Страница:
А на пирсе снова началось брожение, уже смахивающее на панику — это неугомонный пассажирский паром подбортнулся к пирсу и вступил в диалог с руководством Патмосского порта, разряженным во все белое, серебряное, золотое. Мы, жители маленького прибрежного отеля, с крыши его следили за действом. Ученый-биолог из Англии, тоже под дежурным именем Питер, долговязый и ехидный, как и полагается британцам, комментировал происходящее на пирсе и, хотя слышать отсюда ничего не мог, переводил точно: «У тебя — патриарх! У меня — пассажиры! Знать ничего но хочу!..», «Ты будешь Богом проклят и наказан», «Для меня — Бог — компания, я не хочу терять хорошую работу…»
Ну, что бы у нас в России сделали с таким строптивым моряком и с его водяной калошей? Да торпедировали бы, и все дела! И военные моряки за бдительность и меткость еще и благодарность получили бы, может, и ордена.
Кончилось это дело тем, что начальник порта плюнул, замахал руками к себе, подманил к уголочку пирса паром, заторопил пассажиров, машины, те бегом выбрались на берег и растворились в праздничных толпах. Паром с облегчением шмыгнул от пирса и скоро бросил якорь у противоположного берега бухты, откуда уже неслись разноцветные лодки, каждая с ярким флагом, из глубины бухты тоже, веером рассыпаясь, мчались лодки, народ заволновался, качнулся, сдержанно загалдел.
«Эллада» бережно прислонилась к пирсу. Во все время приближения корабля к Патмосу на капитанском мостике стоял величественный патриарх, благословляя земли, воды, остров, монастырь на его вершине, народ, детой, скотов.
Играл оркестр. Махал руками, платками и флажками народ. Плакали пожилые люди на берегу.
Началось сошествие гостей с «Эллады». Самым нарядным оказался почему-то румынский патриарх. Был он во всем белом, шелковом или атласном, серебром расшитом, золотом освещенный. Все остальные святые отцы сплошь были в черном, строгом одеянии.
Патриарх сошел с корабля последним, произнес короткую речь с трона, и на этом торжественная встреча закончилась. Во мне даже разочарование угнездилось: где привычный мне шум, гам, визгливая истерика, помпезность, отеческие приветствия вождей, крупные восторженные слезы и патриотические возгласы трудящихся. По привычке, не иначе, скорее от врожденного умиления, и на острове Патмос при виде ликующей толпы и Божьего человека стиснуло мое податливое российское сердце, и широкущее русское горло так и звало заорать, зарыдать, ноги сами хотели запрыгать.
Между тем шли торжества в монастыре и церкви, служились молебны, ночные бдения были, всенощные слушались, и обильное угощение в монастыре. И все это под неумолчный гул колоколов в поднебесье. Состоялось массовое посещение пещерки Иоанна Богослова, находящейся по соседству с монастырем, где с короткой проповедью выступил патриарх. Тут я его и поглядел близко, будучи емy представленным, поприветствовал его от имени россиян, поцеловал благословившую меня, грешника, сухонькую теплую руку владыки. Старенький, как и полагается патриарху, болезненного вида человек, несколько стесняющийся всеобщего почтительного внимания, он совершенно преображался во время говорения духовного слова.
Пещерка, где работал великий пророк и мыслитель Иоанн-Богослов, тесна, но сводами высока, в сторону моря, в камне вроде бойницы пробито оконце, но все равно от многолюдного дыхания камень отсырел, по выступам его вытянулись следы капель. Длинные свечи, отгораживающие чуть принаряженный уголок, начали тускнеть, и огоньки на них удушенно задергались.
Здесь, в уголке, на выступе камня лежала тоненькая книжка в малиновом переплете, обтянутом белым шнурком, — «Апокалипсис» — измысленное и здесь, в этой пещерке сотворенное бессмертное произведение…
В Патмосском монастыре хранится тринадцать тысяч древних рукописей. И как они хранятся! Зал в глубине монастыря сух, удален, тих, в нем постоянная невысокая температура. Книги с специально излаженных, на вид очень неказистых шкафах. Книгами пользуются, и для каждого читающего отдельный стол, специальная лампа, не выжигающая, а хорошо освещающая текст.
И главный хранитель — монах — человек тихий голосом, с древними, печальными глазами, глядя в которые и в самом деле думаешь, что многие знания умножают скорбь. Надо заметить, что у греков — древнейшей нации земли — очень печальные глаза, и у патмосцев, и у арабов, и у фламандцев, и у испанцев, только у американца Нила да у меня глаза светлые, вечностью не затуманенные и печалью не обремененные.
На это я обратил пристальное внимание слушателей экологического семинара, который проходил деловито и волнительно во время торжеств. Самое удручающее и страшное это для нашей планеты обстоятельство, коли двум, еще не состоявшимся по существу нациям попало в руки самое грозное оружие — эти два незрелых народа, как дети малые с коробком спичек, играются, занеся спичку с огнем над головой человечества — зажгут — не зажгут земное помещение?
Зажгут — в глазах-то светло и пусто, подвигов, крови и всеобщего царствования хочется, миром владеть и командовать не терпится, иль просто так, жахнуть из любознательности — поглядеть на большой огонь, погреться в последний раз возле невиданного костра, не понимая, что наделал невзначай.
С отцом Иринеем много мы ходили по монастырю, смотрели достопримечательности его. Реликвий, богатств, ценностей в монастыре много, и все это хорошо доглядывается. Иконы, фрески, росписи под сводами и в залах здесь почти не реставрируются, они сохраняются в том виде, в каком пришли к людям из древности, после осад, пожаров, землетрясений. Кое-где видна лишь половина росписи, иногда лишь часть ее, но они, эти изображения, отмеченные временами, пропустившие через себя жуткую историю человечества, впечатляют куда больше, чем сияющие слюнявой позолотой, яркими красками, аляповатыми подмазками, неким панибратством, где и фиглярством наших реставраторов, подновленные иконы и росписи — кто здесь больше ощущается: древний иконописец или его залатавший, себя и свои скудные способности выразивший мазила?
Это, разумеется, не имеет отношения к тем истинным работягам, что спасали от оголтелых атеистов и начальствующих бандитов святые реликвии, слепуя в подвалах, восстанавливали и восстанавливают выброшенные на свалку творения великих художников человечества, растерзанные иконы, спаленные фрески в храмах, где устраивались склады, нужники и конюшни, называемые клубами. Современные варвары, глумясь над святынями нашими, превзошли в преступлениях всех завоевателей и чужеземцев, даже монголов. В тюрьмы, на лесоповал, в рудники, на дыбу, на огонь шли воистину святые и самоотверженные люди, истинные мастера, и поныне работающие на хлебе и воде, как веки назад работал преподобный Иоанн Богослов.
С иконами у меня получился конфуз. Их на Патмосе много. Все иконы древнейшие, и что-то меня в них не устраивало, было какое-то смущение оттого, что на иконах чего-то не хватало. А отец Ириней посмеивался и не подсказывал мне, в чем заковыка? Хожу, глазею и досадую: ну что-то неладно на иконах? И где-то уж на третий день ахнул: «Дырки! На иконах нет дырок!»
Дитя, рожденное в отечестве, где кто за гриву, кто за хвост растащили весь колхоз! И оставили нам сплошные дыры, прорехи и дырки — я ж не видел икон необобранныx, неизмордованных и, как современные дети не видят чистого неба и думают, что оно вечно было в дымах, в копоти, так и я — привык видеть иконы в дырках, будто испрострелянные картечью и шрапнелью.
В иконописи все целесообразно: и оклады, и венцы, и украшения, даже материал, на котором они писаны, — все-все дополняет лик иконный, сияние над ним солнечное, свет звезд небесных, с неба же посланный — идеал красоты и смиренности. К ним кличет чад своих Бог тысячи лет и никак не может докликаться, никак не может погасить в них первобытной дикости, звериной злобы.
Ходили по каменьям, все в гору, все по лестницам и булыжью, ноги болели, и я на каждом переходе присаживался на скамью, глядел и не уставал глядеть на прекрасное, светло-синее море. Оно навевало покой, думы о вечности, в которую у себя, в России, давно мы потеряли веру.
— Скажите, отец Ириней, — обратился я к моему постоянному спутнику, — вот это дивное море, монастырь этот, празднование нешумное и великое, мое почти случайное присутствие здесь и совершенно случайная, но необходимая встреча с вами — что это?
— Ничего случайного, — не сразу отозвался отец Ириней, тоже неотрывно глядевший на море, — на все воля Божья, Божий промысел.
На прощание отец Ириней по сербскому обычаю подарил мне древнего, редкостного вина, привезенного с родины, пригласил к себе в гости, благословил, поцеловал в лоб и вдруг спросил:
— Вы иногда креститесь, но как-то стеснительно, зажато. Пробуете веровать?
— Пробую, отец Ириней. Да ведь недостоин. Будучи голодным беспризорником в детстве, воровал хлеб, на войне стрелял в людей, работая в газете и на радио, поганил души человеческие и прежде всего свою, крал людское доверие к добру, осквернял слово.
Отец Ириней внятно и печально смотрел на меня и совсем уж тихо молвил:
— Все мы недостойны, но верить и надеяться надо.
Порядочно уж дней и годов прошло после поездки на греческий остров Патмос, а все вижу и помню я так, будто был там вчера, но прежде всего вспоминается — нежно-синее море с райскими островами средь неторопливых волн с шевелящимися нитями белых кружев, монастырь на крутой горе, много-много добрых людей и среди них самый добрый, умный и чуткий — отец Ириней. И если поездка на Патмос, все пережитое и увиденное на нем было и в самом деле Божьим промыслом, то слава Ему, нашему многотерпеливому Создателю, и да святится во веки веков имя Его, как негасимая лампада под каменными сводами, над вратами древнего христианского монастыря, стоящего на острове, среди доброго-доброго, старого-старого моря.
Однова и меня запрячь хотели. К весне сорок четвертого года война чисто вымела в нашей деревне Деряжнице дворы и сусеки. Мужиков нет, лошадей — две калеки, бабы, что при силе, все угнаны на лесозаготовки либо при фермах волохают. А пахать и сеять надо. Председатель у нас новый, по фамилии, дай Бог памяти, чуть ли не Акулиничев, с им уполномоченный в галифе и с орденом. Собранье собрали — одне старики да подростки. Так и так, товарищи, война близится к победному концу, нужно еще одно напряжение, последнее, чтоб помочь фронту доломать супротивника. Доломать так доломать. Да чем и кем доламывать-то?.. Вот тут председатель наш и уполномоченный сообразили: раз тягла нет, придется самим колхозникам проявить сознание, пристягнуться к плугу и к боронам…
Парнишки зубоскалить начали: «Ты, Катька, тпру!», «Ты, Мотька, н-ну!» Старухи в голос. Старики затрещины зубоскалам раздавать. Мне тогда шестнадцатый год шел. Я за старшую в доме. Мама на ночь с леспромхоза мокрая вся приехала, узнала про наши новости, завыла, давай Гитлера и жизнь проклинать. Я ей говорю: «Надо, дак…» Она мне: «Дура! Надсадишься. Кровью изойдешь. Рожать кого и чем будешь?!» — и от отчаянья, не иначе, хлесь меня, да и младшеньким ни про что надавала, на печь всех загнала, сама по деревне к бабам побежала. Я так в слезах и уснула. Когда мама с похода вернулась — не слыхала.
Сделала я себе из старой детской пеленки лямку, к веревке ее увязала, наказала младшеньким, что делать, да чтоб избу не спалить. Иду к правлению, там народ об чем-то шумит. Председатель Акулиничев отлаивается. Концы-концов Акулиничев сказал народу: «Как хотите, но чтоб сев произведен был в срок и полностью, иначе мне тюрьма и вам не поздоровится».
Акулиничев сел верхом на коня, в другие бригады уехал, да три дня и не появлялся в нашу Деряжницу.
Савоська-хромой, под косилку он в детстве попадал, заснул на конной косилке, упал с сиденья, ну ему ногу повредило, пальцы поотхватывало, шибко всего порвало и порезало, для войны он не годный был, дак вот хоть и хромой, и калеченный, но все-ш-ки мужик, голова у него варит. Савоська велел со всех подворий, чердаков и сараев нести в кучи сети, недотки, нитки, иголки для починки сетей.
У воды живем. Река Вожга и невелика у нас, да шибко рыбна. Зимой налим в деряжнинские перекаты на икромет приходит, судак тут охотничат, веснусь мелочь соберется — аж вода кипит, после ледохода, ближе к теплу жалует икряная царица наших вод — нельма. Почитай, у каждого путевого, особо не у путевого, фартом жившего мужика, сотенки водились. Удочками у нас робятишки только баловались, мужики удочек в руки не брали, не хотели свое мужицкое достоинство ронить.
Целый ворох сетей понаташшыли бабы и ребятишки. Савоська генералит, тлелые сети отбрасыват, подюжей которые — чинить велит. Развесили мы рухлядь на вешала, бегаем с иголками, чиним. Савоська на берегу с ребятами огонь жгут, баркас смолят — совсем он рассохся, давно на ем никто не рыбачил.
Из вязаных-перевязанных сетей — дранья и рванья — собрали мы неводишко метров на двести. Посадили, как могли, грузила, наплавки приладили, тетивы из вожжей да из бечевок разных навязали — узел на узле. Отобрали девок и робят, что покрепче. Поплыли рыбаки. На первой же тоне баркас обернулся. Савоська в неводе запутался, еле мы его спасли.
Сидит Савоська на берегу у огня, сушится и даже не матерится. Не может. Все слова забыл. А уж такой ли спец был, такой ли визгун! Значит, верх психа у него. Убить может, на слово сил нету. Да и понимал: с баркасом и неводом мужики управлялись артельно, и потому сдерживался. «Робятки, робятки!..» А сам дрожмя дрожит, напор в себе держит.
А мы худо-бедно рыбачить-то под его командой приспособились. Одной тоней половину баркаса рыбки черпнули. Как к берегу доплыли с добычей, народишко, какой постарше, на берегу был, на колени пал, в небо руки тянет, Господа благодарит.
В той пробной тоне угодило нам пяток нельмов. Ухи наварили, подкрепились, поспали — хода нельмы ждем. И вот она явилась! Пером воду режет, под перекатом узлы вяжет, буйством река охвачена. Кинули мы невод и завязили в рыбе. Савоська голосу лишился. У рыбаков глаза нa лоб от азарту. Потихоньку, помаленьку загружаем невод, к берегу его ведем, рыбу пятим, понимам, конечно, что всю рыбу нам не взять, порвется хилый неводишко. Но хоть бы не всю рыбу, хоть бы долю какую взясти.
И взяли! Савоська, опять же Савоська, не велел невод на берег пятить, подвел баркас к отмельному месту, закрепил концы и кляч невода, да первым с себя штаны долой — черпать рыбу из притоненного неводишки. Ну тут и все мы. Кто нагишом, кто как, будто в святую купель бросамся, с ведрами, корытами, сачками. И начерпали рыбы — берег шевелится.
Леспромхоз в пятнадцати верстах. Послали Акулиничева на переговоры. Он как сказал директору леспромхоза про рыбу, тот целоваться полез, надавали, говорит, трудармейцев, их ветром шатат, кормить нечем, план давай.
Леспромхозовский тракторный прицеп загрузили рыбой, картошшонок из последнего выделили, сами себе тоже по пудику-другому рыбы навесили, чтоб за плугом и бороной не падать. Леспромхозовскими тракторами вспахали и поборонили наши поля. Тем временем инвентарь отладили и где сеялками, где вручную, отсеялись. Товарищу Акулиничеву вышло поощрение, его в райком назначили, кабинет дали отдельный, в газете портрет поместили. А наш рыбный генерал Савоська простудился шибко и недолго маялся. Никому уж рассказать не сможет, чего ему, калеке, стоила та рыбалка. Некому стало рыбным делом руководить. Но мы уж сами наловчились от реки питаться, и даже после войны еще долгий у нас союз с леспромхозом был. Потом моторки появились, всю рыбу поразгоняли, молевой сплав по реке затеяли — нерестилище нарушилось. Рыба куда-то подевалась.
Мне после победы калеченой-увеченой, а все ж живой солдатик достался. Четверых детей нажили, в люди вывели. А походи бы я в плуге, кому бы я нужна была?..
Ну, что бы у нас в России сделали с таким строптивым моряком и с его водяной калошей? Да торпедировали бы, и все дела! И военные моряки за бдительность и меткость еще и благодарность получили бы, может, и ордена.
Кончилось это дело тем, что начальник порта плюнул, замахал руками к себе, подманил к уголочку пирса паром, заторопил пассажиров, машины, те бегом выбрались на берег и растворились в праздничных толпах. Паром с облегчением шмыгнул от пирса и скоро бросил якорь у противоположного берега бухты, откуда уже неслись разноцветные лодки, каждая с ярким флагом, из глубины бухты тоже, веером рассыпаясь, мчались лодки, народ заволновался, качнулся, сдержанно загалдел.
«Эллада» бережно прислонилась к пирсу. Во все время приближения корабля к Патмосу на капитанском мостике стоял величественный патриарх, благословляя земли, воды, остров, монастырь на его вершине, народ, детой, скотов.
Играл оркестр. Махал руками, платками и флажками народ. Плакали пожилые люди на берегу.
Началось сошествие гостей с «Эллады». Самым нарядным оказался почему-то румынский патриарх. Был он во всем белом, шелковом или атласном, серебром расшитом, золотом освещенный. Все остальные святые отцы сплошь были в черном, строгом одеянии.
Патриарх сошел с корабля последним, произнес короткую речь с трона, и на этом торжественная встреча закончилась. Во мне даже разочарование угнездилось: где привычный мне шум, гам, визгливая истерика, помпезность, отеческие приветствия вождей, крупные восторженные слезы и патриотические возгласы трудящихся. По привычке, не иначе, скорее от врожденного умиления, и на острове Патмос при виде ликующей толпы и Божьего человека стиснуло мое податливое российское сердце, и широкущее русское горло так и звало заорать, зарыдать, ноги сами хотели запрыгать.
Между тем шли торжества в монастыре и церкви, служились молебны, ночные бдения были, всенощные слушались, и обильное угощение в монастыре. И все это под неумолчный гул колоколов в поднебесье. Состоялось массовое посещение пещерки Иоанна Богослова, находящейся по соседству с монастырем, где с короткой проповедью выступил патриарх. Тут я его и поглядел близко, будучи емy представленным, поприветствовал его от имени россиян, поцеловал благословившую меня, грешника, сухонькую теплую руку владыки. Старенький, как и полагается патриарху, болезненного вида человек, несколько стесняющийся всеобщего почтительного внимания, он совершенно преображался во время говорения духовного слова.
Пещерка, где работал великий пророк и мыслитель Иоанн-Богослов, тесна, но сводами высока, в сторону моря, в камне вроде бойницы пробито оконце, но все равно от многолюдного дыхания камень отсырел, по выступам его вытянулись следы капель. Длинные свечи, отгораживающие чуть принаряженный уголок, начали тускнеть, и огоньки на них удушенно задергались.
Здесь, в уголке, на выступе камня лежала тоненькая книжка в малиновом переплете, обтянутом белым шнурком, — «Апокалипсис» — измысленное и здесь, в этой пещерке сотворенное бессмертное произведение…
В Патмосском монастыре хранится тринадцать тысяч древних рукописей. И как они хранятся! Зал в глубине монастыря сух, удален, тих, в нем постоянная невысокая температура. Книги с специально излаженных, на вид очень неказистых шкафах. Книгами пользуются, и для каждого читающего отдельный стол, специальная лампа, не выжигающая, а хорошо освещающая текст.
И главный хранитель — монах — человек тихий голосом, с древними, печальными глазами, глядя в которые и в самом деле думаешь, что многие знания умножают скорбь. Надо заметить, что у греков — древнейшей нации земли — очень печальные глаза, и у патмосцев, и у арабов, и у фламандцев, и у испанцев, только у американца Нила да у меня глаза светлые, вечностью не затуманенные и печалью не обремененные.
На это я обратил пристальное внимание слушателей экологического семинара, который проходил деловито и волнительно во время торжеств. Самое удручающее и страшное это для нашей планеты обстоятельство, коли двум, еще не состоявшимся по существу нациям попало в руки самое грозное оружие — эти два незрелых народа, как дети малые с коробком спичек, играются, занеся спичку с огнем над головой человечества — зажгут — не зажгут земное помещение?
Зажгут — в глазах-то светло и пусто, подвигов, крови и всеобщего царствования хочется, миром владеть и командовать не терпится, иль просто так, жахнуть из любознательности — поглядеть на большой огонь, погреться в последний раз возле невиданного костра, не понимая, что наделал невзначай.
С отцом Иринеем много мы ходили по монастырю, смотрели достопримечательности его. Реликвий, богатств, ценностей в монастыре много, и все это хорошо доглядывается. Иконы, фрески, росписи под сводами и в залах здесь почти не реставрируются, они сохраняются в том виде, в каком пришли к людям из древности, после осад, пожаров, землетрясений. Кое-где видна лишь половина росписи, иногда лишь часть ее, но они, эти изображения, отмеченные временами, пропустившие через себя жуткую историю человечества, впечатляют куда больше, чем сияющие слюнявой позолотой, яркими красками, аляповатыми подмазками, неким панибратством, где и фиглярством наших реставраторов, подновленные иконы и росписи — кто здесь больше ощущается: древний иконописец или его залатавший, себя и свои скудные способности выразивший мазила?
Это, разумеется, не имеет отношения к тем истинным работягам, что спасали от оголтелых атеистов и начальствующих бандитов святые реликвии, слепуя в подвалах, восстанавливали и восстанавливают выброшенные на свалку творения великих художников человечества, растерзанные иконы, спаленные фрески в храмах, где устраивались склады, нужники и конюшни, называемые клубами. Современные варвары, глумясь над святынями нашими, превзошли в преступлениях всех завоевателей и чужеземцев, даже монголов. В тюрьмы, на лесоповал, в рудники, на дыбу, на огонь шли воистину святые и самоотверженные люди, истинные мастера, и поныне работающие на хлебе и воде, как веки назад работал преподобный Иоанн Богослов.
С иконами у меня получился конфуз. Их на Патмосе много. Все иконы древнейшие, и что-то меня в них не устраивало, было какое-то смущение оттого, что на иконах чего-то не хватало. А отец Ириней посмеивался и не подсказывал мне, в чем заковыка? Хожу, глазею и досадую: ну что-то неладно на иконах? И где-то уж на третий день ахнул: «Дырки! На иконах нет дырок!»
Дитя, рожденное в отечестве, где кто за гриву, кто за хвост растащили весь колхоз! И оставили нам сплошные дыры, прорехи и дырки — я ж не видел икон необобранныx, неизмордованных и, как современные дети не видят чистого неба и думают, что оно вечно было в дымах, в копоти, так и я — привык видеть иконы в дырках, будто испрострелянные картечью и шрапнелью.
В иконописи все целесообразно: и оклады, и венцы, и украшения, даже материал, на котором они писаны, — все-все дополняет лик иконный, сияние над ним солнечное, свет звезд небесных, с неба же посланный — идеал красоты и смиренности. К ним кличет чад своих Бог тысячи лет и никак не может докликаться, никак не может погасить в них первобытной дикости, звериной злобы.
Ходили по каменьям, все в гору, все по лестницам и булыжью, ноги болели, и я на каждом переходе присаживался на скамью, глядел и не уставал глядеть на прекрасное, светло-синее море. Оно навевало покой, думы о вечности, в которую у себя, в России, давно мы потеряли веру.
— Скажите, отец Ириней, — обратился я к моему постоянному спутнику, — вот это дивное море, монастырь этот, празднование нешумное и великое, мое почти случайное присутствие здесь и совершенно случайная, но необходимая встреча с вами — что это?
— Ничего случайного, — не сразу отозвался отец Ириней, тоже неотрывно глядевший на море, — на все воля Божья, Божий промысел.
На прощание отец Ириней по сербскому обычаю подарил мне древнего, редкостного вина, привезенного с родины, пригласил к себе в гости, благословил, поцеловал в лоб и вдруг спросил:
— Вы иногда креститесь, но как-то стеснительно, зажато. Пробуете веровать?
— Пробую, отец Ириней. Да ведь недостоин. Будучи голодным беспризорником в детстве, воровал хлеб, на войне стрелял в людей, работая в газете и на радио, поганил души человеческие и прежде всего свою, крал людское доверие к добру, осквернял слово.
Отец Ириней внятно и печально смотрел на меня и совсем уж тихо молвил:
— Все мы недостойны, но верить и надеяться надо.
Порядочно уж дней и годов прошло после поездки на греческий остров Патмос, а все вижу и помню я так, будто был там вчера, но прежде всего вспоминается — нежно-синее море с райскими островами средь неторопливых волн с шевелящимися нитями белых кружев, монастырь на крутой горе, много-много добрых людей и среди них самый добрый, умный и чуткий — отец Ириней. И если поездка на Патмос, все пережитое и увиденное на нем было и в самом деле Божьим промыслом, то слава Ему, нашему многотерпеливому Создателю, и да святится во веки веков имя Его, как негасимая лампада под каменными сводами, над вратами древнего христианского монастыря, стоящего на острове, среди доброго-доброго, старого-старого моря.
Не запрягайте женщин в плуг
Рассказ деревенской женщины
— Я и по сей день как увижу в телевизоре женщин, запряженных в плуг, так меня и захлестнет слезами. Это что же такое? Человек хуже скотины! И показывают ведь, показывают, не стыдятся. Начальство бы, которое придумало экое измывательство над хресьянами, в плуг-то, в пристяжку — вот тогда бы ладно было. Да чего-то не видела я начальство за плугом-то. Люди пашут и боронят, оно на трибунах говорит чё-то, все время блага сулит…Однова и меня запрячь хотели. К весне сорок четвертого года война чисто вымела в нашей деревне Деряжнице дворы и сусеки. Мужиков нет, лошадей — две калеки, бабы, что при силе, все угнаны на лесозаготовки либо при фермах волохают. А пахать и сеять надо. Председатель у нас новый, по фамилии, дай Бог памяти, чуть ли не Акулиничев, с им уполномоченный в галифе и с орденом. Собранье собрали — одне старики да подростки. Так и так, товарищи, война близится к победному концу, нужно еще одно напряжение, последнее, чтоб помочь фронту доломать супротивника. Доломать так доломать. Да чем и кем доламывать-то?.. Вот тут председатель наш и уполномоченный сообразили: раз тягла нет, придется самим колхозникам проявить сознание, пристягнуться к плугу и к боронам…
Парнишки зубоскалить начали: «Ты, Катька, тпру!», «Ты, Мотька, н-ну!» Старухи в голос. Старики затрещины зубоскалам раздавать. Мне тогда шестнадцатый год шел. Я за старшую в доме. Мама на ночь с леспромхоза мокрая вся приехала, узнала про наши новости, завыла, давай Гитлера и жизнь проклинать. Я ей говорю: «Надо, дак…» Она мне: «Дура! Надсадишься. Кровью изойдешь. Рожать кого и чем будешь?!» — и от отчаянья, не иначе, хлесь меня, да и младшеньким ни про что надавала, на печь всех загнала, сама по деревне к бабам побежала. Я так в слезах и уснула. Когда мама с похода вернулась — не слыхала.
Сделала я себе из старой детской пеленки лямку, к веревке ее увязала, наказала младшеньким, что делать, да чтоб избу не спалить. Иду к правлению, там народ об чем-то шумит. Председатель Акулиничев отлаивается. Концы-концов Акулиничев сказал народу: «Как хотите, но чтоб сев произведен был в срок и полностью, иначе мне тюрьма и вам не поздоровится».
Акулиничев сел верхом на коня, в другие бригады уехал, да три дня и не появлялся в нашу Деряжницу.
Савоська-хромой, под косилку он в детстве попадал, заснул на конной косилке, упал с сиденья, ну ему ногу повредило, пальцы поотхватывало, шибко всего порвало и порезало, для войны он не годный был, дак вот хоть и хромой, и калеченный, но все-ш-ки мужик, голова у него варит. Савоська велел со всех подворий, чердаков и сараев нести в кучи сети, недотки, нитки, иголки для починки сетей.
У воды живем. Река Вожга и невелика у нас, да шибко рыбна. Зимой налим в деряжнинские перекаты на икромет приходит, судак тут охотничат, веснусь мелочь соберется — аж вода кипит, после ледохода, ближе к теплу жалует икряная царица наших вод — нельма. Почитай, у каждого путевого, особо не у путевого, фартом жившего мужика, сотенки водились. Удочками у нас робятишки только баловались, мужики удочек в руки не брали, не хотели свое мужицкое достоинство ронить.
Целый ворох сетей понаташшыли бабы и ребятишки. Савоська генералит, тлелые сети отбрасыват, подюжей которые — чинить велит. Развесили мы рухлядь на вешала, бегаем с иголками, чиним. Савоська на берегу с ребятами огонь жгут, баркас смолят — совсем он рассохся, давно на ем никто не рыбачил.
Из вязаных-перевязанных сетей — дранья и рванья — собрали мы неводишко метров на двести. Посадили, как могли, грузила, наплавки приладили, тетивы из вожжей да из бечевок разных навязали — узел на узле. Отобрали девок и робят, что покрепче. Поплыли рыбаки. На первой же тоне баркас обернулся. Савоська в неводе запутался, еле мы его спасли.
Сидит Савоська на берегу у огня, сушится и даже не матерится. Не может. Все слова забыл. А уж такой ли спец был, такой ли визгун! Значит, верх психа у него. Убить может, на слово сил нету. Да и понимал: с баркасом и неводом мужики управлялись артельно, и потому сдерживался. «Робятки, робятки!..» А сам дрожмя дрожит, напор в себе держит.
А мы худо-бедно рыбачить-то под его командой приспособились. Одной тоней половину баркаса рыбки черпнули. Как к берегу доплыли с добычей, народишко, какой постарше, на берегу был, на колени пал, в небо руки тянет, Господа благодарит.
В той пробной тоне угодило нам пяток нельмов. Ухи наварили, подкрепились, поспали — хода нельмы ждем. И вот она явилась! Пером воду режет, под перекатом узлы вяжет, буйством река охвачена. Кинули мы невод и завязили в рыбе. Савоська голосу лишился. У рыбаков глаза нa лоб от азарту. Потихоньку, помаленьку загружаем невод, к берегу его ведем, рыбу пятим, понимам, конечно, что всю рыбу нам не взять, порвется хилый неводишко. Но хоть бы не всю рыбу, хоть бы долю какую взясти.
И взяли! Савоська, опять же Савоська, не велел невод на берег пятить, подвел баркас к отмельному месту, закрепил концы и кляч невода, да первым с себя штаны долой — черпать рыбу из притоненного неводишки. Ну тут и все мы. Кто нагишом, кто как, будто в святую купель бросамся, с ведрами, корытами, сачками. И начерпали рыбы — берег шевелится.
Леспромхоз в пятнадцати верстах. Послали Акулиничева на переговоры. Он как сказал директору леспромхоза про рыбу, тот целоваться полез, надавали, говорит, трудармейцев, их ветром шатат, кормить нечем, план давай.
Леспромхозовский тракторный прицеп загрузили рыбой, картошшонок из последнего выделили, сами себе тоже по пудику-другому рыбы навесили, чтоб за плугом и бороной не падать. Леспромхозовскими тракторами вспахали и поборонили наши поля. Тем временем инвентарь отладили и где сеялками, где вручную, отсеялись. Товарищу Акулиничеву вышло поощрение, его в райком назначили, кабинет дали отдельный, в газете портрет поместили. А наш рыбный генерал Савоська простудился шибко и недолго маялся. Никому уж рассказать не сможет, чего ему, калеке, стоила та рыбалка. Некому стало рыбным делом руководить. Но мы уж сами наловчились от реки питаться, и даже после войны еще долгий у нас союз с леспромхозом был. Потом моторки появились, всю рыбу поразгоняли, молевой сплав по реке затеяли — нерестилище нарушилось. Рыба куда-то подевалась.
Мне после победы калеченой-увеченой, а все ж живой солдатик достался. Четверых детей нажили, в люди вывели. А походи бы я в плуге, кому бы я нужна была?..
Никто нас не слышит
Я был в Вашингтоне в тот день, когда исполнилось 44 года с той осени, как мы сошлись с моей женой (тогда не женились, тогда сходились, и не иначе, как Бог помог многим фронтовикам но только выжить, но и сохранить семью!). Охватили меня сентиментальные чувства, и решил я позвонить домой. В помощники попросил русского человека, отлично знающего английский язык и механизм современной цивилизации.
Он долго заказывал разговор, потому как на центральной станции связи Вашингтона плохо себе представляли, где этот город Красноярск, и так же, как наши дорогие связисты, все время путали его с Краснодаром. Но когда было объяснено, что это в Сибири, вашингтонские связисты удивились да еще и прониклись особым почтением к заказчику, а узнавши, что на войне он был связистом, и вовсе в умиление впали, Старший смены заверил моего терпеливого товарища: «Сэр! Я и моя смена сделаем все, что в наших силах, чтобы муж поговорил с супругой в такой для них знаменательный день, тем более что они женились на войне, где мы были союзниками».
Ничего из этой доброй затеи не получилось, хотя звонили с вечера до поздней ночи и продолжили вызов утром, после побудки. Американские связисты бились до усталости, преодолевая немыслимые пространства и преграды на линиях связи.
Наконец, изнемогши, старший смены устало сказал:
— Сэр! Передайте наши извинения русскому гостю и от нас поздравьте его со столь для него знаменательной датой. Мы сделали все, сэр. Мы дозвонились до Красноярска, но нам сказали, что дома никто не подходит к телефону. — Старший смены помолчал и добавил: — Да, сэр, везде в этой стране почему-то не берут трубку, когда мы, наконец, дозваниваемся до домашнего телефона…
Я взял трубку и от своего имени сказал связисту благодарность по-русски и по-английски, с помощью товарища заверил его, что расскажу всем друзьям и товарищам о том, как добросовестно умеют исполнять свои обязанности американские связисты…
Я же знал, растяпа, что мои земляки просто поленились набрать номер моей квартиры, они или болтали о перестройке, или дремали в этот поздний час, может, и согласовать хотели с инстанциями, как относиться к звонку из Америки, из какого-то Вашингтона, соединять — не соединять. Но ближнего начальства не нашлось, дальнее уже спало. И решили безответственные работники все просто — не соединять меня с женой, сказав обычное-привычное: «Квартира не отвечает».
Никто нас не слышит. Никто ни за что не отвечает. Ни у кого ни за что сердце не болит.
Он долго заказывал разговор, потому как на центральной станции связи Вашингтона плохо себе представляли, где этот город Красноярск, и так же, как наши дорогие связисты, все время путали его с Краснодаром. Но когда было объяснено, что это в Сибири, вашингтонские связисты удивились да еще и прониклись особым почтением к заказчику, а узнавши, что на войне он был связистом, и вовсе в умиление впали, Старший смены заверил моего терпеливого товарища: «Сэр! Я и моя смена сделаем все, что в наших силах, чтобы муж поговорил с супругой в такой для них знаменательный день, тем более что они женились на войне, где мы были союзниками».
Ничего из этой доброй затеи не получилось, хотя звонили с вечера до поздней ночи и продолжили вызов утром, после побудки. Американские связисты бились до усталости, преодолевая немыслимые пространства и преграды на линиях связи.
Наконец, изнемогши, старший смены устало сказал:
— Сэр! Передайте наши извинения русскому гостю и от нас поздравьте его со столь для него знаменательной датой. Мы сделали все, сэр. Мы дозвонились до Красноярска, но нам сказали, что дома никто не подходит к телефону. — Старший смены помолчал и добавил: — Да, сэр, везде в этой стране почему-то не берут трубку, когда мы, наконец, дозваниваемся до домашнего телефона…
Я взял трубку и от своего имени сказал связисту благодарность по-русски и по-английски, с помощью товарища заверил его, что расскажу всем друзьям и товарищам о том, как добросовестно умеют исполнять свои обязанности американские связисты…
Я же знал, растяпа, что мои земляки просто поленились набрать номер моей квартиры, они или болтали о перестройке, или дремали в этот поздний час, может, и согласовать хотели с инстанциями, как относиться к звонку из Америки, из какого-то Вашингтона, соединять — не соединять. Но ближнего начальства не нашлось, дальнее уже спало. И решили безответственные работники все просто — не соединять меня с женой, сказав обычное-привычное: «Квартира не отвечает».
Никто нас не слышит. Никто ни за что не отвечает. Ни у кого ни за что сердце не болит.
Непонятная жизнь
Жил в славной современной гостинице Роттердама, неподалеку от единственного старинного здания величественного вида, уцелевшего во время войны. «Нашь корьсовет, — не без юмора сказал мне вчера спутник, учившийся русскому языку в Москве.
Между „корьсоветом“ и гостиницей — торговые ряды, где есть все, что угодно душе, телу, нюху и духу. А между ними огромная площадь с пустым уже к осени бассейном, с цветной разметкой по камню — для празднеств, и ближе к ряду кафе, пивных баров и мелких магазинчиков — две симпатичные скульптуры.
Одна — человек с гитарой. Старой формации у него и гитара, и сюртук, бородка, мешки под глазами, смышленый взгляд — бард прошлого века Пард Спеенхоф, поэт-певец со смиренным лицом, совсем не похожим на наших современных мужиков-бардов с пропитыми и свирепыми мордами.
Чуть поодаль скульптурка женщины, читающей книгу. Поскольку город ветреный, все заведения — питейные, едальные и прежде всего детские — незаметно огорожены стеклянными стенами, обвешанными цветущей зеленью.
Хожу, смотрю, и мне чего-то все недостает, что-то привычное глазу здесь не присутствует, не приковывает взор. И вдруг озарение: Ленина нету — привычной его примелькавшейся фигуры, то в кепке, то с голой лысиной под дождем и грязным снегом, отчего он, стандартно вытесанный или отлитый из гипса, плачет либо черными либо желтыми слезами, и за пазухой у него ведутся воробьи, на плечах сидят и марают его голуби мира…
Как же так? Растут цветы, фрукты, овощи, на продажу целым караваном разложены, да так, чтобы красиво смотрелись, привлекали взгляд. Магазины, ломящиеся от товаров, пустые от покупателей и оравы горластых продавцов — один тут, как правило, продавец со всем управляется. Где-то в высоте звучит тихая, миротворная музыка, народ никуда не торопится, не матерится и о политике не орет.
Как же так? Это же неправильно все! Это ж не та и не такая жизнь! Вот там, где Ленин маячит на каменных площадях, на засранных козами и бродячими собаками райплощадках, рядом с хило колыхающимися вечными огоньками — непреклонно, хозяйски шагнув вперед, воинственно выкинув руку со стиснутой в ней кепкой или просто перст, указующий путь вперед, к светлому будущему — там все и вся напряжено, раскалено, дым, злоба над землей стелется, жених и невеста в напрокат взятой машине, в свадебном одеянии, тоже напрокат выданном, к подножию вождя несут втридорога купленные на базаре у младших братьев цветы — там жизнь, там устремление, там трепет, ожидание и предчувствие небывалого счастья. А тут пустая площадь, непонятная жизнь. Что за жизнь? Это ж прозябание!
11 октября 1990 г. Роттердам. Утро.
Поставил я эту дату к „затеси“ и думал — исчерпал тему. Ан не тут-то было!
Вечером заехали за мной журналисты, и я сообщил им свои радостные чувства оттого, что не увидел никаких вождей на площадях и высотах, а они мне в ответ: „Рано обрадовался!“ — повезли меня в Гаагу, и я через какой-то час узрел бюст отца и учителя своего родного — Иосифа Виссарионовича Сталина. Стоял он под стеклянным колпаком посреди небольшой площади, отлитый из бронзы, на бетонной тумбочке, и перед ним хвост селедки. Стоял он, надо заметить, в шестом районе, а в районах этих по голландским городам располагаются самые развеселые заведения и зрелища, дома терпимости тут с прозрачными стеклами, и за каждой дверцей на виду почти совсем раздетая красотка поправляет чулок, причесывается у зеркала, подмигивает проходящим мимо мужчинам, покачивает бедрами; музыка и смех всюду, как на наших людных площадях во время торжественных празднеств.
И вот, значит, среди этого всеобщего, всем доступного бардака и стоит товарищ Сталин под колпаком. Отчего он под колпаком — мы сразу догадались: не зная, что это великий вождь международного пролетариата и всего советского народа, подвыпившая, греха вкусившая молодежь била об его бронзовую голову бутылки и справляла малую нужду за его спиной.
Но отчего он угодил в это место? Мы лишь могли предполагать, что после войны из почтения, всему миру внушенного нашей победой, участники довольно активного и героического сопротивления маленькой страны из чувства благодарности воздвигли сей скромный монумент в рабочем квартале. Но потом тут все перестроилось, возникли большие дома, и помните, как грузины утверждали, что Москва построена вокруг ресторана „Арагви“, так тут бардаки вокруг нашего вождя и учителя…
И только одно недоумение не мог разрешить один из спутников:
— Я помню, точно помню — селедка на постаменте еще в прошлом году была целая! И когда он ее съел?.. — Подумал, подумал и грустно добавил: — Ночью, наверное, когда все утихает, он ее грызет, каменную, твердую, без любимого грузинского вина…
Между „корьсоветом“ и гостиницей — торговые ряды, где есть все, что угодно душе, телу, нюху и духу. А между ними огромная площадь с пустым уже к осени бассейном, с цветной разметкой по камню — для празднеств, и ближе к ряду кафе, пивных баров и мелких магазинчиков — две симпатичные скульптуры.
Одна — человек с гитарой. Старой формации у него и гитара, и сюртук, бородка, мешки под глазами, смышленый взгляд — бард прошлого века Пард Спеенхоф, поэт-певец со смиренным лицом, совсем не похожим на наших современных мужиков-бардов с пропитыми и свирепыми мордами.
Чуть поодаль скульптурка женщины, читающей книгу. Поскольку город ветреный, все заведения — питейные, едальные и прежде всего детские — незаметно огорожены стеклянными стенами, обвешанными цветущей зеленью.
Хожу, смотрю, и мне чего-то все недостает, что-то привычное глазу здесь не присутствует, не приковывает взор. И вдруг озарение: Ленина нету — привычной его примелькавшейся фигуры, то в кепке, то с голой лысиной под дождем и грязным снегом, отчего он, стандартно вытесанный или отлитый из гипса, плачет либо черными либо желтыми слезами, и за пазухой у него ведутся воробьи, на плечах сидят и марают его голуби мира…
Как же так? Растут цветы, фрукты, овощи, на продажу целым караваном разложены, да так, чтобы красиво смотрелись, привлекали взгляд. Магазины, ломящиеся от товаров, пустые от покупателей и оравы горластых продавцов — один тут, как правило, продавец со всем управляется. Где-то в высоте звучит тихая, миротворная музыка, народ никуда не торопится, не матерится и о политике не орет.
Как же так? Это же неправильно все! Это ж не та и не такая жизнь! Вот там, где Ленин маячит на каменных площадях, на засранных козами и бродячими собаками райплощадках, рядом с хило колыхающимися вечными огоньками — непреклонно, хозяйски шагнув вперед, воинственно выкинув руку со стиснутой в ней кепкой или просто перст, указующий путь вперед, к светлому будущему — там все и вся напряжено, раскалено, дым, злоба над землей стелется, жених и невеста в напрокат взятой машине, в свадебном одеянии, тоже напрокат выданном, к подножию вождя несут втридорога купленные на базаре у младших братьев цветы — там жизнь, там устремление, там трепет, ожидание и предчувствие небывалого счастья. А тут пустая площадь, непонятная жизнь. Что за жизнь? Это ж прозябание!
11 октября 1990 г. Роттердам. Утро.
Поставил я эту дату к „затеси“ и думал — исчерпал тему. Ан не тут-то было!
Вечером заехали за мной журналисты, и я сообщил им свои радостные чувства оттого, что не увидел никаких вождей на площадях и высотах, а они мне в ответ: „Рано обрадовался!“ — повезли меня в Гаагу, и я через какой-то час узрел бюст отца и учителя своего родного — Иосифа Виссарионовича Сталина. Стоял он под стеклянным колпаком посреди небольшой площади, отлитый из бронзы, на бетонной тумбочке, и перед ним хвост селедки. Стоял он, надо заметить, в шестом районе, а в районах этих по голландским городам располагаются самые развеселые заведения и зрелища, дома терпимости тут с прозрачными стеклами, и за каждой дверцей на виду почти совсем раздетая красотка поправляет чулок, причесывается у зеркала, подмигивает проходящим мимо мужчинам, покачивает бедрами; музыка и смех всюду, как на наших людных площадях во время торжественных празднеств.
И вот, значит, среди этого всеобщего, всем доступного бардака и стоит товарищ Сталин под колпаком. Отчего он под колпаком — мы сразу догадались: не зная, что это великий вождь международного пролетариата и всего советского народа, подвыпившая, греха вкусившая молодежь била об его бронзовую голову бутылки и справляла малую нужду за его спиной.
Но отчего он угодил в это место? Мы лишь могли предполагать, что после войны из почтения, всему миру внушенного нашей победой, участники довольно активного и героического сопротивления маленькой страны из чувства благодарности воздвигли сей скромный монумент в рабочем квартале. Но потом тут все перестроилось, возникли большие дома, и помните, как грузины утверждали, что Москва построена вокруг ресторана „Арагви“, так тут бардаки вокруг нашего вождя и учителя…
И только одно недоумение не мог разрешить один из спутников:
— Я помню, точно помню — селедка на постаменте еще в прошлом году была целая! И когда он ее съел?.. — Подумал, подумал и грустно добавил: — Ночью, наверное, когда все утихает, он ее грызет, каменную, твердую, без любимого грузинского вина…
На дне реки
Медленно, по частям завозили в заполярный станок громадный памятник великому вождю, торжественно возводили стеклом сверкающее сооружение, внутрь которого, будто жемчужина в раковину, была всунута приземистая, с баню величиной избушка с подрубленными нижними венцами и заплатами новых сутунков в стенах и по углам. В этой избушке мыкался будущий вождь мирового пролетариата во время ссылки и отсюда, из бездорожного, вьюжного Заполярья каким-то, совершенно непостижимым, образом бежал…
Когда работы по сооружению музея и памятника были завершены, власти, державшие под неусыпным контролем важное дело, издали указ: всем судам, проходящим по реке, вплоть до лодок, приставать в знаменитом отныне месте, командам, пассажирам и путешественникам идти в музей — на поклонение, называлось это скромно — экскурсией.
И шли. И кланялись. И плакали.
Время тоже шло, бежало. И однажды те же власти, по чьему велению сотворялись многочисленные монументы и составлялись указы, строгой бумагой велели памятники великому вождю по всей стране сковырнуть. И началась работа, достойная памяти и натуры, им послужившей.
О сносе тех бесчувственных камней боязливый народ сложил легенды и шепотом рассказывает их до сих пор потому, что легенды настоль жуткие, насколь жутка и сама история каменного гостя.
Вот один из рассказов очевидца, старого сибирского капитана, который с юности ходил по реке и помогал сооружать памятник. Не раз бросало его судно якорь супротив музея, и уже в качестве капитана, сняв картуз, шел он с командой по осыпистому крутояру к высящемуся на берегу монументу.
После того, как по всей стране убрали памятники, тот монумент все стоял и стоял, одинокий, издали видный на заполярной плоской земле, и уже не приставали к берегу послушные суда, не топтались благоговеющие скопища людей у подножия его с цветами. Клумба перед основанием памятника заросла редким северным бурьяном, ребятишки перебили каменьями стекла в помещении, бродяги унесли из избушки музейную рухлядь, памятник обгадили чайки, ветры, дожди и лютые северные морозы точили и покрывали трещинами мрамор, получившие после смерти вождя помилование ссыльные и освободившиеся из лагерей заключенные справляли нужду на монумент, писали изречения и непристойности на мраморе, „и Аз воздам“ — выцарапал какой-то грамотей гвоздем па груди каменного вождя, — и „я получил свое, ты получи свое — мы в расчете!“ — изрек другой.
Когда работы по сооружению музея и памятника были завершены, власти, державшие под неусыпным контролем важное дело, издали указ: всем судам, проходящим по реке, вплоть до лодок, приставать в знаменитом отныне месте, командам, пассажирам и путешественникам идти в музей — на поклонение, называлось это скромно — экскурсией.
И шли. И кланялись. И плакали.
Время тоже шло, бежало. И однажды те же власти, по чьему велению сотворялись многочисленные монументы и составлялись указы, строгой бумагой велели памятники великому вождю по всей стране сковырнуть. И началась работа, достойная памяти и натуры, им послужившей.
О сносе тех бесчувственных камней боязливый народ сложил легенды и шепотом рассказывает их до сих пор потому, что легенды настоль жуткие, насколь жутка и сама история каменного гостя.
Вот один из рассказов очевидца, старого сибирского капитана, который с юности ходил по реке и помогал сооружать памятник. Не раз бросало его судно якорь супротив музея, и уже в качестве капитана, сняв картуз, шел он с командой по осыпистому крутояру к высящемуся на берегу монументу.
После того, как по всей стране убрали памятники, тот монумент все стоял и стоял, одинокий, издали видный на заполярной плоской земле, и уже не приставали к берегу послушные суда, не топтались благоговеющие скопища людей у подножия его с цветами. Клумба перед основанием памятника заросла редким северным бурьяном, ребятишки перебили каменьями стекла в помещении, бродяги унесли из избушки музейную рухлядь, памятник обгадили чайки, ветры, дожди и лютые северные морозы точили и покрывали трещинами мрамор, получившие после смерти вождя помилование ссыльные и освободившиеся из лагерей заключенные справляли нужду на монумент, писали изречения и непристойности на мраморе, „и Аз воздам“ — выцарапал какой-то грамотей гвоздем па груди каменного вождя, — и „я получил свое, ты получи свое — мы в расчете!“ — изрек другой.