Страница:
Запомнилось мне, как ночной порой, не давая спать другу, дежурившему на соседней батарее, земляк-алтаец канючит:
— Прохор, а Прохор, подари мне свою фотокарточку.
— Зачем?
— А я ее своей жене в деревню пошлю.
— Пошто?
— А чтоб она знала, на кого день и ночь работает.
— Прохор, а Прохор, подари мне свою фотокарточку.
— Зачем?
— А я ее своей жене в деревню пошлю.
— Пошто?
— А чтоб она знала, на кого день и ночь работает.
Лом
— Против лома нет приема! — во время пьянки воскликнул интеллектуал не помню по какому поводу.
— Против-то, может, и нет, а вот с помощью лома есть прием. И какой! — мрачно возразили интеллектуалу молодые литераторы-северяне. И сказали, что такого очистителя, как лом, в морозы чудеснее не сыщешь.
Значит, берут заиндевевший, звенящий от мороза лом, ставят его в ведро или в банку и льют на него тройной одеколон либо другой диковинный напиток, и все, что есть в питье лишнее — масла сивушные, добавки для запаху, — все-все к лому примерзает. Спирт — чи-и—истенький! — в емкость стекает.
— Еще рельсу хорошо использовать, — добавил самый старый из молодых писателей. — На ей, на рельсе, канавка есть, и по канавке потечет жидкость не расплескиваясь…
И замолк интеллектуал, дивясь глубокому и разнообразному смыслу жизни.
— Против-то, может, и нет, а вот с помощью лома есть прием. И какой! — мрачно возразили интеллектуалу молодые литераторы-северяне. И сказали, что такого очистителя, как лом, в морозы чудеснее не сыщешь.
Значит, берут заиндевевший, звенящий от мороза лом, ставят его в ведро или в банку и льют на него тройной одеколон либо другой диковинный напиток, и все, что есть в питье лишнее — масла сивушные, добавки для запаху, — все-все к лому примерзает. Спирт — чи-и—истенький! — в емкость стекает.
— Еще рельсу хорошо использовать, — добавил самый старый из молодых писателей. — На ей, на рельсе, канавка есть, и по канавке потечет жидкость не расплескиваясь…
И замолк интеллектуал, дивясь глубокому и разнообразному смыслу жизни.
Хаптура
Хаптурой в старину называли дармовую еду на поминках.
Слово отошло в прошлое, отмерло, можно сказать, но тяга к дармовой еде осталась и даже возросла повсеместно. Я видел, как немцы на приеме в посольстве и греки на круизном корабле хватали, пили, жрали так, как будто хотели нажраться и напиться если не на месяц, то хотя бы на неделю вперед…
Подвержены хаптуре и наши соотечественники, скромные россияне, и не только «новые русские», приученные ко всякого рода приемам, гуляньям и фуршетам, но и старички фронтовики жадны до дармовщины, допрежь всего до выпивки.
На встрече в Ленинграде ветеранов нашей 17-й артдивизии собрали с нас по пятерке, да еще из каких-то фондов добавили и затеяли банкет в хорошем ресторане.
Сказали складные речи наши два генерала, провозгласили тосты полковники, смотрю, все, кто жаловался на хвори и раны, дружно и до дна выпили. Не отставили рюмки, когда налили по второй и по третьей, начали быстро хмелеть бывшие вояки, громко говорить — стары все же сделались. Вот уж рюмка или фужер со звоном разбились, вилки-ножи начали падать на пол, вот уж кто-то обронил горячее на штаны и взблеял по-козлячьи, кто-то обмазал нарядную соседку соусом или кремом, и она поддала локтем в бок соседу. И все громче, все хвастливей речи, все чаще вспоминается тот польский улан, выслушав удалые рассказы которого малая паненка, внучка улана, воскликнула удивленно: «Деда! Если ты все армии поразбивал, всех врагов победил, что же делали на войне другие солдаты?»
Анекдоты пытаются вспоминать ветераны, хотя соседа по столу вспомнить не в силах, все равно скомканные рубли на добавку собрали, но официантка громко рявкает:
— Не дам!
— Как это ты не дашь? Как это нам, кровь за тебя, сикуху, проливавшим, ты отказываешь? А ну заведующую аль администратора подать сюда!..
Пришла администраторша, нарядная, пышная, брезгливо губы кривит и тоже заявляет:
— Не дам!
Шум, гам, возмущение обоюдное.
— Мне надоело возиться с героями, — громко поясняет дама. — Все измажут, заблюют, а то и… Вот позавчера двоих боевых гвардейцев в кухонном коридорчике мертвыми обнаружили… Расползлись, разбрелись победители, а они, голубки, приморились в закутке, и добавки им больше не требуется…
Мало осталось ветеранов. Старые сплошь, на палки опираются, едва шушкают, но на хаптуру, на зов разных администраций, резво поднимаются, будто в последнюю атаку идут. В казенном здании, в школе иль во дворе либо в опустевших пионерлагерях, под открытым небом, на сколоченных тесинах, газетами застеленных, по половине стакана водки налито, пучок мятых гвоздичек посредине стола в консервной банке тлеет, по бутерброду с двумя шпротинами либо с кусочком дрябло-вареной колбасы к стакану прислонены.
Умильно слушают умильные слова, иные старые вояки слезы роняют в стаканы, пытаются что-то патриотическое выкрикнуть и пьют, пьют трудно, с захлебом, не чувствуя унижения от милостивых подношений. Знают, остатный, последний раз угощение принимают…
Ночью дети, внуки возятся с дедом или отцом, «скорую помощь» кличут. «Скорая» оттартает старичков в многотысячную больницу либо в госпиталь. Начальник госпиталя у нас дородный, виды видавший всякие, по случаю Дня Победы иль другого какого праздничного события из госпиталя не уходит, дежурит круглые сутки вместе с главным врачом, приветствует он вояк на носилках:
— Здоровеньки булы!.. Ось погуляли хлопцы! Ось попраздновали! А дэ ж я вам мисто знайду? Дэ лекарствив здобуду? Буджэт нэ резиновый, грошыв у йово нэмае… А? Шо? Билш нэ будэш? Нэ будэш, нэ будэш, цэ усе ясно. У коридор мы тоби положимо, пивбрюха отрежем, печенку, желчь почистимо, катеттэр у твою заснувшую елду вставимо, шоб тую жидкость, шо ты на банкету выжрал, откачьать, — ты и нэ будэш питы аж до новой зустричи ветеранов. А там и в пивбрюха горилки зальешь. Во який бэстрашный вояка! Во який я боець общественного фронту. Сестрицы! Няньки! Нэсыть цего ероя в рэнимацию, мабуть, и отдышется…
Вот снова надвинулся к середине лета юбилей битвы на Курской дуге. Зашевелилось старичье, в шкафы, сундуки лезет, пыль с мундиров и пиджаков стряхивает, медалями бренчит.
— Э-эх! Гульнем еще раз! — хорохорятся вояки, забыв про всякие болести. — Однова живем!
Хаптура ты, хаптура, живучая дармовая жратва — древняя порча, губительная привычка. Они, эти привычки, с нами так идут и идут и все эпохи благополучно перевалят.
Слово отошло в прошлое, отмерло, можно сказать, но тяга к дармовой еде осталась и даже возросла повсеместно. Я видел, как немцы на приеме в посольстве и греки на круизном корабле хватали, пили, жрали так, как будто хотели нажраться и напиться если не на месяц, то хотя бы на неделю вперед…
Подвержены хаптуре и наши соотечественники, скромные россияне, и не только «новые русские», приученные ко всякого рода приемам, гуляньям и фуршетам, но и старички фронтовики жадны до дармовщины, допрежь всего до выпивки.
На встрече в Ленинграде ветеранов нашей 17-й артдивизии собрали с нас по пятерке, да еще из каких-то фондов добавили и затеяли банкет в хорошем ресторане.
Сказали складные речи наши два генерала, провозгласили тосты полковники, смотрю, все, кто жаловался на хвори и раны, дружно и до дна выпили. Не отставили рюмки, когда налили по второй и по третьей, начали быстро хмелеть бывшие вояки, громко говорить — стары все же сделались. Вот уж рюмка или фужер со звоном разбились, вилки-ножи начали падать на пол, вот уж кто-то обронил горячее на штаны и взблеял по-козлячьи, кто-то обмазал нарядную соседку соусом или кремом, и она поддала локтем в бок соседу. И все громче, все хвастливей речи, все чаще вспоминается тот польский улан, выслушав удалые рассказы которого малая паненка, внучка улана, воскликнула удивленно: «Деда! Если ты все армии поразбивал, всех врагов победил, что же делали на войне другие солдаты?»
Анекдоты пытаются вспоминать ветераны, хотя соседа по столу вспомнить не в силах, все равно скомканные рубли на добавку собрали, но официантка громко рявкает:
— Не дам!
— Как это ты не дашь? Как это нам, кровь за тебя, сикуху, проливавшим, ты отказываешь? А ну заведующую аль администратора подать сюда!..
Пришла администраторша, нарядная, пышная, брезгливо губы кривит и тоже заявляет:
— Не дам!
Шум, гам, возмущение обоюдное.
— Мне надоело возиться с героями, — громко поясняет дама. — Все измажут, заблюют, а то и… Вот позавчера двоих боевых гвардейцев в кухонном коридорчике мертвыми обнаружили… Расползлись, разбрелись победители, а они, голубки, приморились в закутке, и добавки им больше не требуется…
Мало осталось ветеранов. Старые сплошь, на палки опираются, едва шушкают, но на хаптуру, на зов разных администраций, резво поднимаются, будто в последнюю атаку идут. В казенном здании, в школе иль во дворе либо в опустевших пионерлагерях, под открытым небом, на сколоченных тесинах, газетами застеленных, по половине стакана водки налито, пучок мятых гвоздичек посредине стола в консервной банке тлеет, по бутерброду с двумя шпротинами либо с кусочком дрябло-вареной колбасы к стакану прислонены.
Умильно слушают умильные слова, иные старые вояки слезы роняют в стаканы, пытаются что-то патриотическое выкрикнуть и пьют, пьют трудно, с захлебом, не чувствуя унижения от милостивых подношений. Знают, остатный, последний раз угощение принимают…
Ночью дети, внуки возятся с дедом или отцом, «скорую помощь» кличут. «Скорая» оттартает старичков в многотысячную больницу либо в госпиталь. Начальник госпиталя у нас дородный, виды видавший всякие, по случаю Дня Победы иль другого какого праздничного события из госпиталя не уходит, дежурит круглые сутки вместе с главным врачом, приветствует он вояк на носилках:
— Здоровеньки булы!.. Ось погуляли хлопцы! Ось попраздновали! А дэ ж я вам мисто знайду? Дэ лекарствив здобуду? Буджэт нэ резиновый, грошыв у йово нэмае… А? Шо? Билш нэ будэш? Нэ будэш, нэ будэш, цэ усе ясно. У коридор мы тоби положимо, пивбрюха отрежем, печенку, желчь почистимо, катеттэр у твою заснувшую елду вставимо, шоб тую жидкость, шо ты на банкету выжрал, откачьать, — ты и нэ будэш питы аж до новой зустричи ветеранов. А там и в пивбрюха горилки зальешь. Во який бэстрашный вояка! Во який я боець общественного фронту. Сестрицы! Няньки! Нэсыть цего ероя в рэнимацию, мабуть, и отдышется…
Вот снова надвинулся к середине лета юбилей битвы на Курской дуге. Зашевелилось старичье, в шкафы, сундуки лезет, пыль с мундиров и пиджаков стряхивает, медалями бренчит.
— Э-эх! Гульнем еще раз! — хорохорятся вояки, забыв про всякие болести. — Однова живем!
Хаптура ты, хаптура, живучая дармовая жратва — древняя порча, губительная привычка. Они, эти привычки, с нами так идут и идут и все эпохи благополучно перевалят.
«Жру муку»
Перед Новым годом опять вечеровали в чусовском вагонном депо, добивали годовой план. Колотуха шла бурная, с матами, криками, буханьем, стуком, бряком. Пыль столбом, электросварки с треском работают, чуть ли не на скаку прилепляя к ходовым и прочим железным частям вагонов заплаты, рессоры, скобы, маляры за катящимися вагонами гоняются, мажут свежеприбитые доски суриком, начальство по цехам мечется, хотя и понимает, что вовсю халтура торжествует, но подгоняет трудящихся, обещает сегодня же получку выдать.
Душевые, инструменталки заперты, пропуска отобраны, выдача зарплаты остановлена — куда денешься? Вкалывать надо.
Слава Богу, к девяти часам управились, в прошлом году, помнится, аврал завершился лишь в одиннадцать, и трудящиеся депо, далеко живущие, к Новому году домой опоздали. Тут еще одна радость: не бились за получкой в тесном коридоре, принесли в цех ведомости на роспись, начальники цехов побригадно раздали конверты с деньгами.
У нас, в любимой нашей стране, беды иль радости как начнут на человека рушиться, то уж держись: в десять часов по всем громкоговорителям торжественно сообщили, что снижены цены на лопаты, пилы, утюги, радиоприемники, штапельные и еще какие-то материи. Все это барахло без движения валяется по прилавкам магазинов, но все равно приятно: партия, она же и правительство, не спит, день и ночь о нас, трудящихся, думает, так, может, когда и придумает на продукты, обутки и прочую необходимую продукцию цены снизить. Надежды в сердце вселяются, силы в организме, изнуренном напряженной работой днем, с вечеровкой усиливаются, ноги сами к магазину правятся — надо какого-никакого винишка бутылку купить, ребятишкам — конфеток, да еще на почту завернуть — в Сибирь родственникам телеграмму отбить.
На почте почти никого нет, оно и понятно — одиннадцатый час, все добрые люди уже по домам разошлись, за праздничными столами рассаживаются. Лишь у окошечка, над которым написано «Прием телеграмм», корячится крупный телом гражданин в заношенной зековской шапке, повернутой задом наперед. Возле лица его, чего-то сердито бубнящего, густо скатаны серыми плевками катышки бланков телеграмм.
Девушка за служебным окном, увидя меня, радостно воскликнула, утирая лицо, залитое слезами:
— Ну объясните хоть вы ему, что он неправильно написал телеграмму… и еще скандалит, обзывается.
— Я усе и усегда делаю правильно, иначе б в Соликамской гнилой шахте, в лахире б, згнил, — возражал девушке гражданин.
— Ну как же правильно? Вот, — подала она мне телеграмму.
Все в тексте, в общем-то, правильно: верного друга Ивлампия, все еще в Соликамске пребывающего, с Новым годом поздравлял тоже верный друг Вася. В конце телеграммы стояло: «Жру муку».
Я ничего не понял. Девушка, все еще не усмирив плача и обиды, терпеливо мне пояснила:
— Нужно написать «жму руку», а он городит черт-те что и еще оскорбляет.
— Я усе усегда, — снова упрямо начал гражданин. — И друх у меня умственный, усе понимает. Это ты, чурка с глазами, училась десять лет и не увладела ничем…
— А вот и овладела! Вот и овладела! Иначе бы здесь не сидела…
— А я говорю: не увладела.
Полемика затягивалась. Я взял облепленную изоляционной лентой ручку и поправил телеграмму. Девушка, милый такой курносенький человечек с шишкою послушно уложенных, прибранных по случаю праздника волос, все еще всхлипывая, побросала на старых счетах костяшки и, не глядя на посетителя, сказала:
— Платите рубль семьдесят.
— На тебе троях! — метнул в окно трешку гражданин. — Шоб тольки я тебя больше не видал ни единым хлазом.
— Зачем мне ваш трояк? Мне нужно рубль семьдесят, желательно без сдачи, я вечером выручку сдала, клиентов, кроме вас с гражданином, больше не было.
— Сдачу тебе дасть прокурор, начальник конвоя добавить! — заявил гражданин и нетвердой походкой затопал с почты.
Когда я написал свою телеграмму, девушка с уже обсохшим лицом меня похвалила:
— Вот по-человечески, а то ходят всякие типы. — И умоляюще попросила: — Может, вы догоните этого придурка, отдадите ему сдачу? Мне нельзя служебное место оставлять, — и округлила и без того круглые серые глаза: — Вдруг он вернется за сдачей?
Не вернется, уверил я девушку, рядом чайная, что по случаю Нового года превращена в ресторан «Утес», и клиент почтовый скорее всего уже там и скорее всего пробудет в чайной до утра. Что ждет его новогодним утром, и сам не знает: судя по всему, он недавно приехал из недалекой страны, границ не знающей, под названием «Усольлаг». Со свободой в строгой Стране Советов толково управиться удается далеко не всякому, долго под конвоем пребывавшему, и вольность маленькую, тем более описку в телеграмме, можно ему простить.
Я еще успел домой минут за двадцать до Нового года, мы славно посидели с женою, ребятишками и шурином-холостяком за небогатым праздничным столом до двух часов ночи. Нахохотались вдоволь над происшествием на почте, о котором я рассказал нашей милой компании. Потом ребятишки сморились, уснули, и мы с шурином ходили смотреть на яркие звезды, на городскую елку, вокруг которой еще много веселилось народу.
Уснули под утро — шурин на полу в кухне, я под боком у жены. Славный получился Новый, 1949 год. Мы тогда были еще крепки духом и телом, оттого и умели радоваться всяким, даже малым, радостям.
Душевые, инструменталки заперты, пропуска отобраны, выдача зарплаты остановлена — куда денешься? Вкалывать надо.
Слава Богу, к девяти часам управились, в прошлом году, помнится, аврал завершился лишь в одиннадцать, и трудящиеся депо, далеко живущие, к Новому году домой опоздали. Тут еще одна радость: не бились за получкой в тесном коридоре, принесли в цех ведомости на роспись, начальники цехов побригадно раздали конверты с деньгами.
У нас, в любимой нашей стране, беды иль радости как начнут на человека рушиться, то уж держись: в десять часов по всем громкоговорителям торжественно сообщили, что снижены цены на лопаты, пилы, утюги, радиоприемники, штапельные и еще какие-то материи. Все это барахло без движения валяется по прилавкам магазинов, но все равно приятно: партия, она же и правительство, не спит, день и ночь о нас, трудящихся, думает, так, может, когда и придумает на продукты, обутки и прочую необходимую продукцию цены снизить. Надежды в сердце вселяются, силы в организме, изнуренном напряженной работой днем, с вечеровкой усиливаются, ноги сами к магазину правятся — надо какого-никакого винишка бутылку купить, ребятишкам — конфеток, да еще на почту завернуть — в Сибирь родственникам телеграмму отбить.
На почте почти никого нет, оно и понятно — одиннадцатый час, все добрые люди уже по домам разошлись, за праздничными столами рассаживаются. Лишь у окошечка, над которым написано «Прием телеграмм», корячится крупный телом гражданин в заношенной зековской шапке, повернутой задом наперед. Возле лица его, чего-то сердито бубнящего, густо скатаны серыми плевками катышки бланков телеграмм.
Девушка за служебным окном, увидя меня, радостно воскликнула, утирая лицо, залитое слезами:
— Ну объясните хоть вы ему, что он неправильно написал телеграмму… и еще скандалит, обзывается.
— Я усе и усегда делаю правильно, иначе б в Соликамской гнилой шахте, в лахире б, згнил, — возражал девушке гражданин.
— Ну как же правильно? Вот, — подала она мне телеграмму.
Все в тексте, в общем-то, правильно: верного друга Ивлампия, все еще в Соликамске пребывающего, с Новым годом поздравлял тоже верный друг Вася. В конце телеграммы стояло: «Жру муку».
Я ничего не понял. Девушка, все еще не усмирив плача и обиды, терпеливо мне пояснила:
— Нужно написать «жму руку», а он городит черт-те что и еще оскорбляет.
— Я усе усегда, — снова упрямо начал гражданин. — И друх у меня умственный, усе понимает. Это ты, чурка с глазами, училась десять лет и не увладела ничем…
— А вот и овладела! Вот и овладела! Иначе бы здесь не сидела…
— А я говорю: не увладела.
Полемика затягивалась. Я взял облепленную изоляционной лентой ручку и поправил телеграмму. Девушка, милый такой курносенький человечек с шишкою послушно уложенных, прибранных по случаю праздника волос, все еще всхлипывая, побросала на старых счетах костяшки и, не глядя на посетителя, сказала:
— Платите рубль семьдесят.
— На тебе троях! — метнул в окно трешку гражданин. — Шоб тольки я тебя больше не видал ни единым хлазом.
— Зачем мне ваш трояк? Мне нужно рубль семьдесят, желательно без сдачи, я вечером выручку сдала, клиентов, кроме вас с гражданином, больше не было.
— Сдачу тебе дасть прокурор, начальник конвоя добавить! — заявил гражданин и нетвердой походкой затопал с почты.
Когда я написал свою телеграмму, девушка с уже обсохшим лицом меня похвалила:
— Вот по-человечески, а то ходят всякие типы. — И умоляюще попросила: — Может, вы догоните этого придурка, отдадите ему сдачу? Мне нельзя служебное место оставлять, — и округлила и без того круглые серые глаза: — Вдруг он вернется за сдачей?
Не вернется, уверил я девушку, рядом чайная, что по случаю Нового года превращена в ресторан «Утес», и клиент почтовый скорее всего уже там и скорее всего пробудет в чайной до утра. Что ждет его новогодним утром, и сам не знает: судя по всему, он недавно приехал из недалекой страны, границ не знающей, под названием «Усольлаг». Со свободой в строгой Стране Советов толково управиться удается далеко не всякому, долго под конвоем пребывавшему, и вольность маленькую, тем более описку в телеграмме, можно ему простить.
Я еще успел домой минут за двадцать до Нового года, мы славно посидели с женою, ребятишками и шурином-холостяком за небогатым праздничным столом до двух часов ночи. Нахохотались вдоволь над происшествием на почте, о котором я рассказал нашей милой компании. Потом ребятишки сморились, уснули, и мы с шурином ходили смотреть на яркие звезды, на городскую елку, вокруг которой еще много веселилось народу.
Уснули под утро — шурин на полу в кухне, я под боком у жены. Славный получился Новый, 1949 год. Мы тогда были еще крепки духом и телом, оттого и умели радоваться всяким, даже малым, радостям.
Жует скотина
На углу моего палисадника давно, еще при заселении деревенской избы, посадил я золотошар. Но ни разу цветам, поднимающимся над штакетником, не удалось отцвести. Соседи у меня хорошие, трудолюбивые, они держат двух коров. Я беру у них молоко.
Соседские коровы, как только золотошар высунет свои празднично сияющие цветки за штакетник, идя с пастбища, полусонные, с полным выменем, неторопливо сворачивают с дороги и сжевывают цветы. Делают они это неторопливо, словно по обязанности, глядя в пространство. Сжевавши цветы, коровы задирают хвосты, шлепают возле ограды жидкие зеленые лепехи и следуют во двор, заранее для них раскрытый, на дойку, на покой следуют.
В шестидесятые годы поселился я в уральской деревне Быковке. Возле запущенной, одичалой избы, которую купил я по дешевке, тесно росли, друг друга затеняя и подавляя, черемухи.
В них, в черемухах, жил и каждую весну пел соловей.
Уж так хорошо было сердцу, сладостно от пенья этого залетного певуна. Обитатели моего домика не уставали слушать его с вечернего до ночного часа, когда и до утра.
По всей речке Быковке, как бы опоясанной белопенной вилючей лентой, упоительно, взахлеб подпевали нашему соловью собратья его…
Одной весною не слышно и не слышно нашего подоконного соловья. Я подумал, что певца выжили мои частые гости, тоже пробующие запеть по пьяному делу, чем оскорбляли его чистый слух, либо соседская хищница кошка спугнула, улетел он вить гнездо в другое место, скорее всего под гору к речке.
Но вот разогрелась весна, пышно и в то же время как бы потаенно в черемухах зацвели посаженные мною таежные цветы — марьины коренья. Я пошел подивиться на них, благодарно потрогать и погладить их теплой ладонью, и увидел в хламе прошлогодних листьев прикрытые севом черемушного цвета мокрые серенькие перышки.
Есть пагубная привычка у нашего соловья: чем-либо встревоженный, вспугнутый, он спархивает на землю. Тут его, царя среди певцов, очень скромного видом, поймала и съела кошка. В нем и мяса-то на один жевок…
Говорят и пишут, что французскому королю Людовику, чревоугоднику, готовили блюдо из соловьиных язычков. Пишут, что ради повышения половой потенции повсеместно истребляется самая грациозная, самая беззащитная из ланей — кабарга, добываемое из ее чрева снадобье, называемое струей, потрафляет похоть сладострастников. Бродягу медведя валят из-за желчи, величайших земных животных — слонов — лупят в грудь из карабинов ради бивней, годных на украшения.
Глядя на коров, жующих солнечно сияющие золотошары, я со скорбью и печалью думаю о всех нас, все время жующих и поглощающих, и о короле Людовике тоже, о соловье, изжеванном кошкой, думаю и вспоминаю из прочитанного о матросах, что в зимнем дворце жрали самогон из хрустальных ваз и, расстегнув брючные ремни, стояли в очередь, чтобы оправиться в малахитовые чаши, украшавшие, точнее, венчавшие дворцовую лестницу, — те чаши делали семьями уральские камнерезы, мастера-кудесники.
Глядя на корову, жующую цветы, явственно слышу новодержавных молодцов со свастиками, беснующихся на пока еще малочисленных сборищах. Они сулятся, что как «придут, то дадут».
Никак до сих пор не могу отделаться от воспоминаний о соловье, изжеванном кошкой. Ей все равно, чего и кого жевать, — она песен не понимает…
Соседские коровы, как только золотошар высунет свои празднично сияющие цветки за штакетник, идя с пастбища, полусонные, с полным выменем, неторопливо сворачивают с дороги и сжевывают цветы. Делают они это неторопливо, словно по обязанности, глядя в пространство. Сжевавши цветы, коровы задирают хвосты, шлепают возле ограды жидкие зеленые лепехи и следуют во двор, заранее для них раскрытый, на дойку, на покой следуют.
В шестидесятые годы поселился я в уральской деревне Быковке. Возле запущенной, одичалой избы, которую купил я по дешевке, тесно росли, друг друга затеняя и подавляя, черемухи.
В них, в черемухах, жил и каждую весну пел соловей.
Уж так хорошо было сердцу, сладостно от пенья этого залетного певуна. Обитатели моего домика не уставали слушать его с вечернего до ночного часа, когда и до утра.
По всей речке Быковке, как бы опоясанной белопенной вилючей лентой, упоительно, взахлеб подпевали нашему соловью собратья его…
Одной весною не слышно и не слышно нашего подоконного соловья. Я подумал, что певца выжили мои частые гости, тоже пробующие запеть по пьяному делу, чем оскорбляли его чистый слух, либо соседская хищница кошка спугнула, улетел он вить гнездо в другое место, скорее всего под гору к речке.
Но вот разогрелась весна, пышно и в то же время как бы потаенно в черемухах зацвели посаженные мною таежные цветы — марьины коренья. Я пошел подивиться на них, благодарно потрогать и погладить их теплой ладонью, и увидел в хламе прошлогодних листьев прикрытые севом черемушного цвета мокрые серенькие перышки.
Есть пагубная привычка у нашего соловья: чем-либо встревоженный, вспугнутый, он спархивает на землю. Тут его, царя среди певцов, очень скромного видом, поймала и съела кошка. В нем и мяса-то на один жевок…
Говорят и пишут, что французскому королю Людовику, чревоугоднику, готовили блюдо из соловьиных язычков. Пишут, что ради повышения половой потенции повсеместно истребляется самая грациозная, самая беззащитная из ланей — кабарга, добываемое из ее чрева снадобье, называемое струей, потрафляет похоть сладострастников. Бродягу медведя валят из-за желчи, величайших земных животных — слонов — лупят в грудь из карабинов ради бивней, годных на украшения.
Глядя на коров, жующих солнечно сияющие золотошары, я со скорбью и печалью думаю о всех нас, все время жующих и поглощающих, и о короле Людовике тоже, о соловье, изжеванном кошкой, думаю и вспоминаю из прочитанного о матросах, что в зимнем дворце жрали самогон из хрустальных ваз и, расстегнув брючные ремни, стояли в очередь, чтобы оправиться в малахитовые чаши, украшавшие, точнее, венчавшие дворцовую лестницу, — те чаши делали семьями уральские камнерезы, мастера-кудесники.
Глядя на корову, жующую цветы, явственно слышу новодержавных молодцов со свастиками, беснующихся на пока еще малочисленных сборищах. Они сулятся, что как «придут, то дадут».
Никак до сих пор не могу отделаться от воспоминаний о соловье, изжеванном кошкой. Ей все равно, чего и кого жевать, — она песен не понимает…
Консистенция
Такое витиеватое и редкостное прозвище имел сухолицый, с темными подглазьями парнишка-детдомовец за то, что не держал в себе воздуху и мог по заказу исполнить «Легко на сердце от песни веселой».
Он вроде бы радовался своему таланту, мы же, кореши его, в восторге были от такой музыкальной способности человека, но забивали его чичером. Кто постарше, тот помнит эту игру — кару за порченье воздуха, когда кулаками бьют человека по спине, повторяя: «Чичер-бачер, собирайся на чир, а кто не был на чиру, тому уши надеру».
С парнишкой тем никто не хотел спать на соседней койке, его гоняли из школьного класса в коридор, жестокий мальчишеский мир как будто не замечал, сколь часто после еды наш музыкальный содетдомовец держался за живот, со стоном валился на кровать, укрывался под одеялом.
Нечаянной рыбацкой судьбой занесенный в Подсаянье, на лесной пасеке, широко и роскошно расположенной на берегу горной реки, встретил я старого уже, степенного мужика, и он узнал меня, напомнил редкостное свое прозвище, рассказал, что шибко доходил от худой еды и чуть не сдох в том же запасном полку, в котором бедовал в сорок втором году и я, о чем он, активный таежный читатель, узнал из моих книг.
— Но как угодил, паря, на фронт, сразу хвори кончились. Помнишь, поди-ко, со многими хворыми на фронте экое было: унимались болезни, но вот как вернулись домой — хвори взялись за фронтовиков с новой силой, в сыру их землю быстренько оформили. Я вот пасекой спасся. От производства, от алюминиевого комбината, пасека-то, — меня дохлого подучили и сюда бросили. Ныне вот и меня, и пасеку спокинули здеся, я ее прихватизировал, сына натаскал, он меня заменит. Мед у нас редкостный, таежный, черникой скусом отдает, лесными травами аромат евоный выделяется. Пчела у нас особая, таежная, далеко летат, мед в уреме да по берегам сбират, но уж то ме-од — от всех болестей лекарство.
От болезней-то мед, конечно, спасает, но не от годов и ран фронтовых.
Прошлым летом заехал ко мне сын моего содетдомовца. С саянских предгорий катил на своей новой машине «Нива». Банку меда на помин души родителя завез, сообщив, что отец его сбелосветился, преставился, стало быть, и завещал похоронить его на пасеке средь посаженных рябин и черемух, что и было сделано согласно родительскому завету.
Он вроде бы радовался своему таланту, мы же, кореши его, в восторге были от такой музыкальной способности человека, но забивали его чичером. Кто постарше, тот помнит эту игру — кару за порченье воздуха, когда кулаками бьют человека по спине, повторяя: «Чичер-бачер, собирайся на чир, а кто не был на чиру, тому уши надеру».
С парнишкой тем никто не хотел спать на соседней койке, его гоняли из школьного класса в коридор, жестокий мальчишеский мир как будто не замечал, сколь часто после еды наш музыкальный содетдомовец держался за живот, со стоном валился на кровать, укрывался под одеялом.
Нечаянной рыбацкой судьбой занесенный в Подсаянье, на лесной пасеке, широко и роскошно расположенной на берегу горной реки, встретил я старого уже, степенного мужика, и он узнал меня, напомнил редкостное свое прозвище, рассказал, что шибко доходил от худой еды и чуть не сдох в том же запасном полку, в котором бедовал в сорок втором году и я, о чем он, активный таежный читатель, узнал из моих книг.
— Но как угодил, паря, на фронт, сразу хвори кончились. Помнишь, поди-ко, со многими хворыми на фронте экое было: унимались болезни, но вот как вернулись домой — хвори взялись за фронтовиков с новой силой, в сыру их землю быстренько оформили. Я вот пасекой спасся. От производства, от алюминиевого комбината, пасека-то, — меня дохлого подучили и сюда бросили. Ныне вот и меня, и пасеку спокинули здеся, я ее прихватизировал, сына натаскал, он меня заменит. Мед у нас редкостный, таежный, черникой скусом отдает, лесными травами аромат евоный выделяется. Пчела у нас особая, таежная, далеко летат, мед в уреме да по берегам сбират, но уж то ме-од — от всех болестей лекарство.
От болезней-то мед, конечно, спасает, но не от годов и ран фронтовых.
Прошлым летом заехал ко мне сын моего содетдомовца. С саянских предгорий катил на своей новой машине «Нива». Банку меда на помин души родителя завез, сообщив, что отец его сбелосветился, преставился, стало быть, и завещал похоронить его на пасеке средь посаженных рябин и черемух, что и было сделано согласно родительскому завету.
Набат
Я был на рыбалке, на зимней, на уральской реке Кутамыш. Нахлебавшись чистого воздуха, уработавшись при долбежке и сверлении льда, едва приволок ноги в избу, где рыбаки, будто бойцы на фронте, спали вповалку, где кто упадет и втиснется меж телами.
Гнусавая и грязная хозяйка содержала избу более чем неопрятно, зато печь топила до обморочного градуса. Тараканы, не выдержав тяжелого, спертого духа и жары, равной разве мартену с металлургического завода, поротно высыпали на стену, умственно шевеля усами, соображали, где они находятся: среди любимого народа-кормильца иль по ту сторону добра и зла, где не вышпарят кипятком, не обсыпят навек усыпляющим порошком и птицы не склюют. Отдышаться на стене им было невмочь, и они опускались на пол, лезли к рыбакам под рубахи, шустро бегали по их лицам и всем членам.
Надо заметить, брала хозяйка за услуги цену соответствующую — двадцать копеек. Сразу упасть и уснуть я не мог даже на фронте, да еще и разуться мне надо непременно, по причине чего я несколько раз на войне драпал босиком по русским лесам, по украинским садам, по скошенным полям.
И вот лежу я в духоте, в темнотище, стиснутый рыбачьими телами, на грязном полу, зато разутый и раздетый. От неплотно прикрытой двери холодком тянет, свежей струей сердце радует. Уснуть не могу из-за врожденного натурального каприза иль привычки, да еще с вечеру чаю крепкого напился — и сну совсем хана.
Надо сказать, что сама хозяйка избы, которую рыбаки звали чухонкой, но она, не понимая обидного прозвища, никак не реагировала на это, спала на деревянной кровати, не просто скрипящей, но трещащей при малейшем шевелении тела так, будто сам земной шар повредился, треснул по всей окружности и начинал с оглушительным стоном и болью рассыпаться на куски.
Кроме кровати в избе были цветы по окнам и занавески-задергушки да потертая географическая карта мира во всю стену и серый пластмассовый брусок радио над кроватью, который громко говорил и пел ночью и днем. Цветы же на окнах сморились от множества окурков, в консервные банки засунутых, от ополосков чая, в них выливаемых, один только ванька-мокрый, приняв окурки за подкормку, остатки заварки чая обратив на пользу жизни, несмотря на жару, беспросветность и духоту, рьяно усыпал себя бесхитростными бордовыми цветками и засеивал опадью подоконник, на котором даже занавески завяли, висели на веревочке будто солдатские портянки, рождая недоумение — к чему тут эта роскошь?
Любуясь неугомонным ванькой-мокрым, хозяйка матерно выражала свои теплые чувства по поводу растительного дива:
— О-гошь, раздурелся, ешштвою мать!
Ванька-мокрый и радио — вот, пожалуй, и все радости жизни, что остались в этой зачуханной избе.
Лежу я, значит, во тьме, слушаю радио и планирую, как же мне до ветру сходить, не наступив ни на руку, ни на ногу, тем более на лицо рыбака, и в который уж раз досада меня берет, зачем Создателю взбрело в голову привинтить мужикам краник меж ног. Сколько с ним неудобств, хлопот и напастей. Лежал бы мужик и лежал себе на полу между рыбацких тел, так нет, надулся чаю — и теперь вот пыхти, крепись…
Вдруг что-то переменилось в беспросветной ночи, забыл я про все на свете, и даже позывы до ветру во мне остановились. Радио над кроватью могучим, каким-то упругим, буревым голосом взывало:
— Л-люди мира, на минуту встаньте, слушайте, слушайте!..
Это было потрясающе редкостное в наши дни, да и небывалое откровение иль явление искусства. Весь огромный и блистательный концерт прослушал я, затаившись во тьме, плача от восторга и укрепляющейся уверенности, что ничего, мы еще подержимся, мы еще поживем, мы еще…
Слышал я, в зале, где буйствовал мятежный певец, публика неистовствовала, кричала «бис», заставляла повторять почти каждую песню и арию по два-три раза, и ей, публике, долгожданный певец подарил восторг и надежду.
Вечером я приволокся домой с намерением не только похвастаться уловом, но и ночной радостью, а мне домашние в один голос:
— Ты знаешь, какого певца мы вчера по телевизору смотрели. Потрясение!
Он еще какое-то непродолжительное время «держал марку», блюл себя, берег голос и достойно свой репертуар пополнял, но певцу, как в балете, надо все время стоять у станка и «болтать ногами», стало быть, неустанно репетировать, совершенствовать свое мастерство. А чтобы стать великим певцом или художником, нужно сделать усилие, потом еще и еще усилие, и еще рывок вверх, еще сверхнапряжение, словом, работа, работа, работа. Она даже штангисту требуется, работа-то, совершенство-то, на одной дурацкой силе далеко не уедешь, одним, даже могучим, голосом всех не переорешь, ногами, даже очень гибкими, всех не перетанцуешь.
Он стал мелькать на экране на разного рода «коллективках», то на «Огоньке», то во Дворце съездов вставным номером в концерте, подавая невзыскательной публике «сладкое», какую-нибудь таежно-молодежную иль развесело-свадебную, перестал чураться комсомольского репертуара, удало тешил «страсть» народную исполнением про куму и судака.
Потом надолго исчез вовсе. Появился, будто окунь в лунке из-подо льда, весь в нарядных перьях, полосатый, волосатый, колючки светятся серебром, рыльце лоснится, подбородочек барски от хорошего корма накипел, манеры вальяжные, улыбка ослепительная. За белым роялем в кремовом костюме сидит, что-то нежненькое про любовь мурлычет. На рояле свежие розы с капельками росы, притененный свет свечей бездыханен, гость наряжен, прилизан, бриллианты на перстах показывает — современная аристократия с дорогими хрустальными бокалами в руках, труда не знавших, вежливенько отпивает маленькими глоточками вино, томные дамы и томные денди родом из рязанских и пошехонских поселений одобрительно головками кивают, каков, мол, наш-то певец — вписывается в избранное общество, поет только для нас, снисходит до избранной салонной публики, а мы до него.
Ему Богом дано было миром владеть, небеса сотрясать, души наши изболевшие искусством своим врачевать, надежду людям дарить. А он, полюбив ленивую роскошную жизнь, мурлычет что-то великосветское, далекий от тревог и забот земных, сладкое возлюбив, трудами себя не надсажая, живет собой и для себя. И поет для себя, не понимая, что комнатное искусство подобно смерти.
Н-но… но всякий дар, в том числе и певческий, находится в сфере божественной. И кто певца осудит? Поднимите руки!
Он вам на это врежет словами современного поэта-эмигранта, когда-то призывавшего коммунистов вперед: «Я в вашем пионеротряде, товарищи, не состою». И при сем еще слово «пионер» манерно исказит — «пионэр» скажет. И что ты ему сделаешь? В партбюро потащишь? Но он в партии никогда никакой не состоял и не состоит. В чем ты его упрекнешь? И какое твое собачье дело, как говорится в нашем народе.
Распоряжаться самим собой и своим талантом как тебе хочется — это ведь тоже умение, нам, послушным советским рабам, непривычное, да и дара, которому можно завидовать и восхищаться, нам не дано.
Я лично благодарен певцу за то, что он однажды потряс меня, одарив счастьем соприкосновения с прекрасным, а что не совладал со своим талантом, так не нашего ума тут дело. Талант — это сила. И сила могучая, мучительная к тому же, и не всегда талант попадает в тару ему соответственную, иную тару огромный талант рвет, будто селедочную бочку, в щепу, в иной таре задыхается, прокисает.
Гнусавая и грязная хозяйка содержала избу более чем неопрятно, зато печь топила до обморочного градуса. Тараканы, не выдержав тяжелого, спертого духа и жары, равной разве мартену с металлургического завода, поротно высыпали на стену, умственно шевеля усами, соображали, где они находятся: среди любимого народа-кормильца иль по ту сторону добра и зла, где не вышпарят кипятком, не обсыпят навек усыпляющим порошком и птицы не склюют. Отдышаться на стене им было невмочь, и они опускались на пол, лезли к рыбакам под рубахи, шустро бегали по их лицам и всем членам.
Надо заметить, брала хозяйка за услуги цену соответствующую — двадцать копеек. Сразу упасть и уснуть я не мог даже на фронте, да еще и разуться мне надо непременно, по причине чего я несколько раз на войне драпал босиком по русским лесам, по украинским садам, по скошенным полям.
И вот лежу я в духоте, в темнотище, стиснутый рыбачьими телами, на грязном полу, зато разутый и раздетый. От неплотно прикрытой двери холодком тянет, свежей струей сердце радует. Уснуть не могу из-за врожденного натурального каприза иль привычки, да еще с вечеру чаю крепкого напился — и сну совсем хана.
Надо сказать, что сама хозяйка избы, которую рыбаки звали чухонкой, но она, не понимая обидного прозвища, никак не реагировала на это, спала на деревянной кровати, не просто скрипящей, но трещащей при малейшем шевелении тела так, будто сам земной шар повредился, треснул по всей окружности и начинал с оглушительным стоном и болью рассыпаться на куски.
Кроме кровати в избе были цветы по окнам и занавески-задергушки да потертая географическая карта мира во всю стену и серый пластмассовый брусок радио над кроватью, который громко говорил и пел ночью и днем. Цветы же на окнах сморились от множества окурков, в консервные банки засунутых, от ополосков чая, в них выливаемых, один только ванька-мокрый, приняв окурки за подкормку, остатки заварки чая обратив на пользу жизни, несмотря на жару, беспросветность и духоту, рьяно усыпал себя бесхитростными бордовыми цветками и засеивал опадью подоконник, на котором даже занавески завяли, висели на веревочке будто солдатские портянки, рождая недоумение — к чему тут эта роскошь?
Любуясь неугомонным ванькой-мокрым, хозяйка матерно выражала свои теплые чувства по поводу растительного дива:
— О-гошь, раздурелся, ешштвою мать!
Ванька-мокрый и радио — вот, пожалуй, и все радости жизни, что остались в этой зачуханной избе.
Лежу я, значит, во тьме, слушаю радио и планирую, как же мне до ветру сходить, не наступив ни на руку, ни на ногу, тем более на лицо рыбака, и в который уж раз досада меня берет, зачем Создателю взбрело в голову привинтить мужикам краник меж ног. Сколько с ним неудобств, хлопот и напастей. Лежал бы мужик и лежал себе на полу между рыбацких тел, так нет, надулся чаю — и теперь вот пыхти, крепись…
Вдруг что-то переменилось в беспросветной ночи, забыл я про все на свете, и даже позывы до ветру во мне остановились. Радио над кроватью могучим, каким-то упругим, буревым голосом взывало:
— Л-люди мира, на минуту встаньте, слушайте, слушайте!..
Это было потрясающе редкостное в наши дни, да и небывалое откровение иль явление искусства. Весь огромный и блистательный концерт прослушал я, затаившись во тьме, плача от восторга и укрепляющейся уверенности, что ничего, мы еще подержимся, мы еще поживем, мы еще…
Слышал я, в зале, где буйствовал мятежный певец, публика неистовствовала, кричала «бис», заставляла повторять почти каждую песню и арию по два-три раза, и ей, публике, долгожданный певец подарил восторг и надежду.
Вечером я приволокся домой с намерением не только похвастаться уловом, но и ночной радостью, а мне домашние в один голос:
— Ты знаешь, какого певца мы вчера по телевизору смотрели. Потрясение!
Он еще какое-то непродолжительное время «держал марку», блюл себя, берег голос и достойно свой репертуар пополнял, но певцу, как в балете, надо все время стоять у станка и «болтать ногами», стало быть, неустанно репетировать, совершенствовать свое мастерство. А чтобы стать великим певцом или художником, нужно сделать усилие, потом еще и еще усилие, и еще рывок вверх, еще сверхнапряжение, словом, работа, работа, работа. Она даже штангисту требуется, работа-то, совершенство-то, на одной дурацкой силе далеко не уедешь, одним, даже могучим, голосом всех не переорешь, ногами, даже очень гибкими, всех не перетанцуешь.
Он стал мелькать на экране на разного рода «коллективках», то на «Огоньке», то во Дворце съездов вставным номером в концерте, подавая невзыскательной публике «сладкое», какую-нибудь таежно-молодежную иль развесело-свадебную, перестал чураться комсомольского репертуара, удало тешил «страсть» народную исполнением про куму и судака.
Потом надолго исчез вовсе. Появился, будто окунь в лунке из-подо льда, весь в нарядных перьях, полосатый, волосатый, колючки светятся серебром, рыльце лоснится, подбородочек барски от хорошего корма накипел, манеры вальяжные, улыбка ослепительная. За белым роялем в кремовом костюме сидит, что-то нежненькое про любовь мурлычет. На рояле свежие розы с капельками росы, притененный свет свечей бездыханен, гость наряжен, прилизан, бриллианты на перстах показывает — современная аристократия с дорогими хрустальными бокалами в руках, труда не знавших, вежливенько отпивает маленькими глоточками вино, томные дамы и томные денди родом из рязанских и пошехонских поселений одобрительно головками кивают, каков, мол, наш-то певец — вписывается в избранное общество, поет только для нас, снисходит до избранной салонной публики, а мы до него.
Ему Богом дано было миром владеть, небеса сотрясать, души наши изболевшие искусством своим врачевать, надежду людям дарить. А он, полюбив ленивую роскошную жизнь, мурлычет что-то великосветское, далекий от тревог и забот земных, сладкое возлюбив, трудами себя не надсажая, живет собой и для себя. И поет для себя, не понимая, что комнатное искусство подобно смерти.
Н-но… но всякий дар, в том числе и певческий, находится в сфере божественной. И кто певца осудит? Поднимите руки!
Он вам на это врежет словами современного поэта-эмигранта, когда-то призывавшего коммунистов вперед: «Я в вашем пионеротряде, товарищи, не состою». И при сем еще слово «пионер» манерно исказит — «пионэр» скажет. И что ты ему сделаешь? В партбюро потащишь? Но он в партии никогда никакой не состоял и не состоит. В чем ты его упрекнешь? И какое твое собачье дело, как говорится в нашем народе.
Распоряжаться самим собой и своим талантом как тебе хочется — это ведь тоже умение, нам, послушным советским рабам, непривычное, да и дара, которому можно завидовать и восхищаться, нам не дано.
Я лично благодарен певцу за то, что он однажды потряс меня, одарив счастьем соприкосновения с прекрасным, а что не совладал со своим талантом, так не нашего ума тут дело. Талант — это сила. И сила могучая, мучительная к тому же, и не всегда талант попадает в тару ему соответственную, иную тару огромный талант рвет, будто селедочную бочку, в щепу, в иной таре задыхается, прокисает.
Зависть
В африканских джунглях затерялось племя карибов — мужчины и женщины разговаривают здесь на разных языках.
— Во завидная жизнь! — восклицал мой давний знакомый, называвший себя ленинцем.
Звал он себя так оттого, что было у него четыре жены, и все Лены, и все, по заключению его, такие стервы, что хоть удавись или убегай в леса от них. Он и бегал по лесам, новостройкам, в моря уплывал — не укрылся, не спрятался, всюду его женщины настигали, чтобы высказать все, что у них на сердце накопилось.
— В Африку бы податься, карибубянку бы сосватать, — мечтательно вздыхал страдалец, скребя оголяющийся, почему-то всегда пыльный затылок. — Да билет до Африки дорогой, не по моим заработкам… И перст моей судьбы тычет все в одну точку. Тычет и тычет, чтоб ему обломиться!
— Во завидная жизнь! — восклицал мой давний знакомый, называвший себя ленинцем.
Звал он себя так оттого, что было у него четыре жены, и все Лены, и все, по заключению его, такие стервы, что хоть удавись или убегай в леса от них. Он и бегал по лесам, новостройкам, в моря уплывал — не укрылся, не спрятался, всюду его женщины настигали, чтобы высказать все, что у них на сердце накопилось.
— В Африку бы податься, карибубянку бы сосватать, — мечтательно вздыхал страдалец, скребя оголяющийся, почему-то всегда пыльный затылок. — Да билет до Африки дорогой, не по моим заработкам… И перст моей судьбы тычет все в одну точку. Тычет и тычет, чтоб ему обломиться!
Русский характер
С Михаилом Константиновичем Аникушиным, русским скульптором, автором памятников Пушкину, что стоят около Русского музея и на Черной речке в Петербурге, и памятника Чехову, с которым и над которым он долго работал, мучился, но так, кажется, и не закончил его (варианты памятника Чехову стоят на станции Лопасня и возле МХАТа), — так вот, с этим человеком я познакомился легко и просто.