Страница:
Ютились по чужим углам молодые супруги, дом себе строили. Долго строили, перебиваясь с хлеба на квас, и в своем уже доме Машенька родила первенца.
Самая большая это радость в ее и в Лешиной жизни была. Да рано обрадовались. Надорвалась, видно, Машенька в работе и послабела здоровьем, да и не побереглась после родов, застудилась. Грудь у нее заболела, распухла, и она, никогда не болевшая, долго крепилась и в больнице никому ничего не говорила, не жаловалась. Когда совсем плохо стало, хватилась — лечить поздно: опухоль злокачественной сделалась.
Вот тогда-то и отправили Машеньку почти силком в Москву, к знаменитому хирургу. И он удалил ей левую грудь — ничего уж сделать было нельзя. А пока она в клинике была, ребеночек — первенец ее — умер, двухмесячный, не успел намаяться.
К Леше возвращалась Машенька домой. А под платьем пустота, будто вместе с грудью и с ребеночком, к которому она и привыкнуть-то не успела, вынули у нее сердце. Так-то все кругом уныло и незнакомо, так-то одиноко среди чужих людей.
Жизнь почти сначала надо строить. Женщина без руки, без ноги — и то нехорошо, несправедливо, не идет быть женщине инвалидом. Но женщина без груди…
Леша, он хороший, он примет ее и такую. Но он же еще молодой. Она была первой женщиной в его жизни, и что, если попадет ему ладная, складная, без изъяна?..
Ничто не радует Машеньку. Скорей, скорей на вокзал. Думала посмотреть Москву, Кремлем полюбоваться, да не тот момент. В другой уж раз как-нибудь.
А людей-то, людей кругом! Море, целое море — так оно и волнуется, это море, так и двигается. И ведь среди людей этих есть и те, которых она лечила, поднимала на ноги в госпитале. Много там и москвичей попадалось. Вот бы интересно встретить да поговорить.
И только Машенька так подумала, тут же и увидела одного, опознала. Он спускался по катучей лестнице в метро, и она спускалась по этой же лестнице да обернулась зачем-то — и вот он, стоит сзади нее, смотрит скучно, без интереса, перед собой. Солидный такой, в шляпе, в серой паре и с портфелем.
А был-то, был… Горе горькое! Ранение неловкое — выше ягодицы, тазовая кость у него повреждена была, и гнила рана сильно. Пахло от него на всю палату, когда привезли. Но Машенька и не таких обихаживала. Она возилась с ним, беспомощным и отощалым, как с ребенком, бинтики всегда новенькие норовила положить на его рану, книжки ему вслух читала, а когда на раздаче дежурила, старалась супишку или каши добавочной для него раздобыть.
«Как же его фамилия?» — мучилась Машенька. И пока мучилась, подвезло ее до низа и чуть с лестницы не сбросило. Дежурная в красной фуражке поддержала ее и укоризненно покачала головой. Или тряхнуло Машеньку, или с испуга, но под платьем, там, где была грудь, у нее заныло, и она, прикрыв ладошкой это место, поспешила в вагон.
Она и в вагон заскочила следом за тем, что был в серой паре и с портфелем, думая, что как вспомнит фамилию, так и заговорит: «Вы меня не помните?» — или что-нибудь в этом роде.
В вагоне была густая толчея, и Машенька поскорее оттиснулась к железному поручню, схватилась за него, боясь, что ее ненароком прижмут к железу или к стене, — боль в груди еще не прошла.
Устоявшись после того, как поезд загудел и тронулся, Машенька отыскала глазами того, с портфелем, и едва приметно ему улыбнулась. Но, тут же вспомнив, какая она после операции желтая и некрасивая, погасила улыбку. Гражданин этот ухватил ее улыбку, и в глазах его, чуть припухших со сна или еще от чего, проскользнуло изумление, он покривил уголок губ и отвернулся.
И по этому движению губ, которые раньше кривились от боли, а теперь как бы презрительно, Машенька окончательно убедилась, что это и есть тот самый раненый, и фамилию его вспомнила — Комаров!
Но имени вспомнить уже не могла. А ведь знала, знала имя-то — он ей на прощанье и адрес свой оставлял, и просил писать ответы на его письма. Да мало ли их за войну-то было, от благодарности влюбленных в молоденькую сестру, просивших писать и помнить.
Многих она тут же и забывала, как только они уходили за порог госпиталя. Но Комарова отчего-то долго еще помнила. Может быть, оттого, что был он тяжелый, лежал в госпитале долго и много сил и ласки на него было затрачено. А еще запомнился он тем, что среди неунывающей солдатни, которая, поправляясь и входя в силу, прокудничала, всяческими способами нарушая режим, Комаров выделялся скромностью и вежливостью. Умел он хорошо говорить, читал много и стойко переносил боль, да еще стыдился сестер и нянь, дожидался ее дежурства, не даваясь с перевязкой другим сестрам, и терпел насчет судна.
На прощанье Комаров поцеловал Машеньке руку, чем очень ее смутил. «Я никогда-никогда, Машенька, вас не забуду!»
И еще что-то говорил, она обняла его взволнованно, бережно, поцеловала в щеку и заплакала умильными и жалостными слезами — было у нее такое чувство, будто свое дитя она от смерти спасла.
И вот надо же, он, Комаров, через столько лет! Машенька еще раз попыталась встретиться с его глазами и встретилась вцепилась в них. «Ну, узнайте, узнайте меня!» — молила она взглядом. Но Комаров снова отвел глаза, и Машенька огорченно вздохнула: «Видно, так я сильно переменилась…»
В это время поезд затормозил, Машенька забыла держаться за поручень, ее качнуло и бросило на Комарова. Он, видимо, привыкший ездить в толчее, ловко от нее увернулся, и Машенька на лету уловила его высокомерный взгляд, тот самый взгляд, каким москвичи так любят одаривать всякую там деревенщину, бестолково снующую по столице. И еще она успела увидеть накипевший подбородочек Комарова, эти брезгливо искривленные губы и чуть обвислые гладкие щеки хорошо и вовремя питающегося человека.
Комаров направился к выходу. Машенька попыталась опередить его, думая, что он уйдет сейчас и пропадет в людском скопище. Она решилась заговорить и, протискиваясь между людей, поравнялась с Комаровым. И в это время он неожиданно толкнул локтем ее в то место, где раньше была грудь, а теперь жалким, мятым птенцом лепился кусок ваты.
— Смотреть же надо, полоротая!
Она еще услышала этот надменный рык Комарова, но видеть-то уже ничего не видела — в глазах ее вдруг сделалось темно.
На той же или на следующей станции — этого Машенька не помнила, — шатаясь она вышла из вагона, медленно побрела в угол станции, спряталась за киоск или телефонную будку и, навалившись на стену лицом, долго плакала от обиды, от боли и еще от чего-то. Плакала первый раз с тех пор, как похоронила мать.
Потом она добралась до Курского вокзала и уехала в свой родной город, что на Урале стоит, и живет там с мужем Лешей и по сию пору. Только в Москве она больше никогда не бывала…
Очень мне хочется, чтобы Комаров прочитал эти строки. На свете людей с такой фамилией много, в одной Москве, наверное, тысяча. Так напоминаю ему: вы тот самый Комаров, что лежал в госпитале № 2569 в городе Чусовом, в бывшей девятой школе, что возле железнодорожной линии. Год тогда был 1942-й. Вас в ту тяжелую и голодную зиму возвращала к жизни медсестра Машенька, с ямочками на румяных щеках, ласковая, добрая, какими полна и жива наша российская земля.
Самая большая это радость в ее и в Лешиной жизни была. Да рано обрадовались. Надорвалась, видно, Машенька в работе и послабела здоровьем, да и не побереглась после родов, застудилась. Грудь у нее заболела, распухла, и она, никогда не болевшая, долго крепилась и в больнице никому ничего не говорила, не жаловалась. Когда совсем плохо стало, хватилась — лечить поздно: опухоль злокачественной сделалась.
Вот тогда-то и отправили Машеньку почти силком в Москву, к знаменитому хирургу. И он удалил ей левую грудь — ничего уж сделать было нельзя. А пока она в клинике была, ребеночек — первенец ее — умер, двухмесячный, не успел намаяться.
К Леше возвращалась Машенька домой. А под платьем пустота, будто вместе с грудью и с ребеночком, к которому она и привыкнуть-то не успела, вынули у нее сердце. Так-то все кругом уныло и незнакомо, так-то одиноко среди чужих людей.
Жизнь почти сначала надо строить. Женщина без руки, без ноги — и то нехорошо, несправедливо, не идет быть женщине инвалидом. Но женщина без груди…
Леша, он хороший, он примет ее и такую. Но он же еще молодой. Она была первой женщиной в его жизни, и что, если попадет ему ладная, складная, без изъяна?..
Ничто не радует Машеньку. Скорей, скорей на вокзал. Думала посмотреть Москву, Кремлем полюбоваться, да не тот момент. В другой уж раз как-нибудь.
А людей-то, людей кругом! Море, целое море — так оно и волнуется, это море, так и двигается. И ведь среди людей этих есть и те, которых она лечила, поднимала на ноги в госпитале. Много там и москвичей попадалось. Вот бы интересно встретить да поговорить.
И только Машенька так подумала, тут же и увидела одного, опознала. Он спускался по катучей лестнице в метро, и она спускалась по этой же лестнице да обернулась зачем-то — и вот он, стоит сзади нее, смотрит скучно, без интереса, перед собой. Солидный такой, в шляпе, в серой паре и с портфелем.
А был-то, был… Горе горькое! Ранение неловкое — выше ягодицы, тазовая кость у него повреждена была, и гнила рана сильно. Пахло от него на всю палату, когда привезли. Но Машенька и не таких обихаживала. Она возилась с ним, беспомощным и отощалым, как с ребенком, бинтики всегда новенькие норовила положить на его рану, книжки ему вслух читала, а когда на раздаче дежурила, старалась супишку или каши добавочной для него раздобыть.
«Как же его фамилия?» — мучилась Машенька. И пока мучилась, подвезло ее до низа и чуть с лестницы не сбросило. Дежурная в красной фуражке поддержала ее и укоризненно покачала головой. Или тряхнуло Машеньку, или с испуга, но под платьем, там, где была грудь, у нее заныло, и она, прикрыв ладошкой это место, поспешила в вагон.
Она и в вагон заскочила следом за тем, что был в серой паре и с портфелем, думая, что как вспомнит фамилию, так и заговорит: «Вы меня не помните?» — или что-нибудь в этом роде.
В вагоне была густая толчея, и Машенька поскорее оттиснулась к железному поручню, схватилась за него, боясь, что ее ненароком прижмут к железу или к стене, — боль в груди еще не прошла.
Устоявшись после того, как поезд загудел и тронулся, Машенька отыскала глазами того, с портфелем, и едва приметно ему улыбнулась. Но, тут же вспомнив, какая она после операции желтая и некрасивая, погасила улыбку. Гражданин этот ухватил ее улыбку, и в глазах его, чуть припухших со сна или еще от чего, проскользнуло изумление, он покривил уголок губ и отвернулся.
И по этому движению губ, которые раньше кривились от боли, а теперь как бы презрительно, Машенька окончательно убедилась, что это и есть тот самый раненый, и фамилию его вспомнила — Комаров!
Но имени вспомнить уже не могла. А ведь знала, знала имя-то — он ей на прощанье и адрес свой оставлял, и просил писать ответы на его письма. Да мало ли их за войну-то было, от благодарности влюбленных в молоденькую сестру, просивших писать и помнить.
Многих она тут же и забывала, как только они уходили за порог госпиталя. Но Комарова отчего-то долго еще помнила. Может быть, оттого, что был он тяжелый, лежал в госпитале долго и много сил и ласки на него было затрачено. А еще запомнился он тем, что среди неунывающей солдатни, которая, поправляясь и входя в силу, прокудничала, всяческими способами нарушая режим, Комаров выделялся скромностью и вежливостью. Умел он хорошо говорить, читал много и стойко переносил боль, да еще стыдился сестер и нянь, дожидался ее дежурства, не даваясь с перевязкой другим сестрам, и терпел насчет судна.
На прощанье Комаров поцеловал Машеньке руку, чем очень ее смутил. «Я никогда-никогда, Машенька, вас не забуду!»
И еще что-то говорил, она обняла его взволнованно, бережно, поцеловала в щеку и заплакала умильными и жалостными слезами — было у нее такое чувство, будто свое дитя она от смерти спасла.
И вот надо же, он, Комаров, через столько лет! Машенька еще раз попыталась встретиться с его глазами и встретилась вцепилась в них. «Ну, узнайте, узнайте меня!» — молила она взглядом. Но Комаров снова отвел глаза, и Машенька огорченно вздохнула: «Видно, так я сильно переменилась…»
В это время поезд затормозил, Машенька забыла держаться за поручень, ее качнуло и бросило на Комарова. Он, видимо, привыкший ездить в толчее, ловко от нее увернулся, и Машенька на лету уловила его высокомерный взгляд, тот самый взгляд, каким москвичи так любят одаривать всякую там деревенщину, бестолково снующую по столице. И еще она успела увидеть накипевший подбородочек Комарова, эти брезгливо искривленные губы и чуть обвислые гладкие щеки хорошо и вовремя питающегося человека.
Комаров направился к выходу. Машенька попыталась опередить его, думая, что он уйдет сейчас и пропадет в людском скопище. Она решилась заговорить и, протискиваясь между людей, поравнялась с Комаровым. И в это время он неожиданно толкнул локтем ее в то место, где раньше была грудь, а теперь жалким, мятым птенцом лепился кусок ваты.
— Смотреть же надо, полоротая!
Она еще услышала этот надменный рык Комарова, но видеть-то уже ничего не видела — в глазах ее вдруг сделалось темно.
На той же или на следующей станции — этого Машенька не помнила, — шатаясь она вышла из вагона, медленно побрела в угол станции, спряталась за киоск или телефонную будку и, навалившись на стену лицом, долго плакала от обиды, от боли и еще от чего-то. Плакала первый раз с тех пор, как похоронила мать.
Потом она добралась до Курского вокзала и уехала в свой родной город, что на Урале стоит, и живет там с мужем Лешей и по сию пору. Только в Москве она больше никогда не бывала…
Очень мне хочется, чтобы Комаров прочитал эти строки. На свете людей с такой фамилией много, в одной Москве, наверное, тысяча. Так напоминаю ему: вы тот самый Комаров, что лежал в госпитале № 2569 в городе Чусовом, в бывшей девятой школе, что возле железнодорожной линии. Год тогда был 1942-й. Вас в ту тяжелую и голодную зиму возвращала к жизни медсестра Машенька, с ямочками на румяных щеках, ласковая, добрая, какими полна и жива наша российская земля.
Кружево
Огромная, в простенок величиной, снежинка в хрустальной изморози — тронь: рассыплется!
«Пять тысяч рублей стоит!» — почтительным шепотом говорит кто-то из посетителей выставки, говорит шепотом не потому, что дорого, боится, чтоб не облетело, не рассыпалось от громкого голоса кружево, точно снежный куржак с ветвей дерева.
Далее кружево «Лодья» — не ладья, как написано в каталоге, а «Лодья» — так называют ее служительницы выставки. И кажется мне, значительностью тона и голоса ставят в названии большую, заглавную букву.
Рядом эскизы рисунков этого кружева, клочья кружевец, кружев, уже и целое почти кружево, тоже очень красивое, — но все что-то не удовлетворяло кудесницу, беспокоило ее воображение, не давало спать ночами, и заметно даже неискушенному глазу, как начала она убирать с кружева все лишнее. Плакала небось, распуская хитрые витые узоры, на которые потратила недели, месяцы, годы. Но однажды, в миг озаренья, отчаянья ли, решилась на самое невероятное, убрала и самое лодью с центра кружева, оставив лишь по краям, в белой каемке, маленькие, легкие лодейки, — и плывут они по обводному каналу вокруг бела-озера, плывут и никуда уплыть не могут — заворожила их чистая вода, и весело им вместе быть — хороводиться.
Я много раз глядел на это рукотворное чудо, и всякий раз посещала меня мысль: вот бы всем нам, современным писателям, художникам, кинорежиссерам, операторам, научиться у этих кружевниц убирать все лишнее, оставляя открытой и чистой лишь мысль и красоту.
И еще думается о тех старушках, что сидят зимами одиноко по одичавшим деревням, у одиноко светящегося окна, в натопленной избе и по заказу местных кружевных объединений плетут то узенькую прошвочку к постельному белью, то стеариново-желтенькую «дорожецьку» к подшторникам, то увязанные тонко меж собою, соединенные остриями звездочек «снежиноцьки», из которых однажды вынула затейница одну лишь летучую снежинку-звездочку и сотворила чудо, которому не пять тысяч рублей цена, а нет ему цены, как не бывает у чуда, у сказки, у выдумки…
Строга, взыскательна, куражлива контора, заказывающая кружевной ширпотреб по деревням, цена снежинки — двенадцать рублей за десять метров — это если первым сортом. А если вторым — восемь, а третий сорт идет в полцены. А где же первым-то сдашь?
Работа долгая, чистая, а тут печь, тушилка для углей — самовар-то по сию пору не забыли крестьяне, кошек по пяти на избу, — уехал народ из деревень, побросал живность, старушки подобрали, маета с ними, с кошками-то, и кормить надо, а они свободу обрели па приволье-то, без хозяйского надзору круглый год гуляют, рожать взялись по два-три раза. Котят топить бабе непривычно, нельзя ей живность губить, ей Богом велено создавать живое, мужиков не стало, которые есть — все увечные, нутром порченые, пьющие и жалостливые с войны — тоже боятся животное топить, вот и шляются кошки по пустым избам, визжат, пластаются, яйца из гнезд выгребают, наловчились скворчат из скворечников когтями цеплять, ласточек по чердакам и поветям приели.
У бабки Евлампии в кошачьей семье за главного кот — Мурых, так его внучка Светланка нарекла, а бабка Мурлом его зовет. Самый это большой плут, разбойник и гуляка на селе. Так вот, Мурых имает мышь только по настроению, мори голодом — промыслит, начни столовать — лежит на печи либо под теплым старухиным боком и делает вид, будто никаких мышей слыхом не слышит — «коммунизьма ему уже наступила!» — смеется над котом сухогрудая бабка Евлампия.
Котята рвут кружева, катушки укатывают, петли выдергивают да почто-то грызут когда нитки — остервенели от безделья, видать, либо порошку химического хватили, коим поля удобряют, и не в уме от него сделались. Сама вязальщица тоже хороша! К печке сунется, к помойному ведру, а то углем самовар зарядит и черными-то, немытыми лапами цап за «снежинку!» — и все! Второй сорт.
Вечно пьяненький приемщик, в нарядном кружевном галстуке на шее, неотмолим.
Ладно, старушонка смекалиста, шустра и запаслась «бутылоцькЕй» — сей же миг рыжичков на стол, картошечки, капустки и: «Покушайте, погрейтесь. Экая ведь стужа зарядила, экой ветрище, прости Господи! Ране вроде бы тепляе было, аль кровь горячае?..» И блеснут хитрецой и отгоревшим озорством глаза старушонки Евлампии, затрясется рот в притворном мелком смехе.
Конторский люд вступит в разговор с бабкою Евлампией насчет ранешнего и настоящего, доказывая, что это уж такое обманное свойство человеческой памяти — все ранешное кажется хорошим, а нонешнее — плохим, тогда как диалектика и весь ход жизни свидетельствуют об обратном.
— Так оно, так, касатик! Мы цё понимам? Никакой в нас ценности нот, одно токо недоразумленье…
Затянется беседа допоздна. Бабка Евлампия уж при огнях бегала к продавщице за вином, случалось, в другую деревню гололяхом строчила, сжимая мелочишку в сухонькой горсти.
«И рассялися! И рассялися! Где я на вас наберуся?! Экие глотки, прости Господи!» — шепотом поругивалась бабка. А отступать уже нельзя — первый сорт ей обеспечен на всю зиму!
Старушонки, что проявили строптивость, не умаслили полномочный люд — на дыбу бабку, на суд, шумный и мятежный: «ПоцЕ тарификацию сбивашь? Поце менклатурой не дорожишь? Мы как договорились? Не выставлять! Стеной на лихоимцев! Всегда ты, пердунья, поперек народу! У тя и мужик экой же был! Навонят в обутку и помалкиват…»
Не перечит бабка Евлампия, глаза в землю, вздохнет только летуче — доходу от сдачи кружев никакого не получилось, все, что накопила, — стравила конторским, надеялась на их памятливость и благодарность. Да ведь много таких вот догадливых да услужливых по селам. Как забудут про нее приемщики, как объедут? Иль, спаси Бог, с работы полетят! За вымогательство. Их, слышно, там шибко контролируют и чуть што — по шапке! С чистого-то места и метнут на общие работы, в кудельную фабрику костру глотать, а в городу у сына права шоферские отняли, пьет сын-то, запиться не может, пропасти на него нет. Невестка жалуется в письме, уйти грозится, семью порушить. У Светки, внучки-то, сообщает, пну… пню… пне… пнев-мо-ния. Тьфу ты! И болезни-то пошли — не выговоришь. Вон раньше как все понятно было, болезни как болезни: понос, рожа, холера, грыжа, родимец, тиф…
Переболела Светочка, исхудала, ласточка, навязалась хворь на ребенка, на маков цветочек. Питание хорошее требуется, воздух чистый, молоко. Хотела к лету кошек извести, козу купить, чтоб молоко Светочке — ребенку болезному, ради которого бабка Евлампия все готова стерпеть, срам, стыд, унижение…
А бабы срамят, ох как срамят! И она бы срамила — как иначе-то? Артельно надо жить. Раз похитрила, заговор нарушила — терпи!
Но скоро уймутся бабы, отведут душеньку. По деревенькам на целый месяц поселится тишь да благодать.
Белы снеги пластом лягут вокруг, тронутые лишь лапами ворон да круглым следком рыжей лисицы. Белое безмолвие не потревожится до тех пор, пока не пробуросит снег вездеход, нанимаемый кружевным объединением местпрома исключительно для пользы дела — никакой другой машине не пробуровить снега к запустелым деревенькам, в запустелых улицах.
И весь долгий зимний месяц, до приезда приемщиков, от дома к дому, по узеньким щелкам тропок бегают друг к дружке так люто сражающиеся старушонки, подглядывая: не опередила ль ее товарка? Не оставила ль на запятках? И, маясь головой, недосыпая, питаясь порой на ходу — доходы — черт с ними, главный стимул — соревнование, как утверждает районная газета, — плетут незатейливые кружева древние плетеи, а видится явственно — отсюда исток, отсюда льется, течет белая реченька к тому дивному, бесценному кружеву, отсюда отчалила и плывет в вечность легкая, сказочная лодья и, не истаивая на лету, накрывает землю тихой белизной легкокрылая снежинка.
«Пять тысяч рублей стоит!» — почтительным шепотом говорит кто-то из посетителей выставки, говорит шепотом не потому, что дорого, боится, чтоб не облетело, не рассыпалось от громкого голоса кружево, точно снежный куржак с ветвей дерева.
Далее кружево «Лодья» — не ладья, как написано в каталоге, а «Лодья» — так называют ее служительницы выставки. И кажется мне, значительностью тона и голоса ставят в названии большую, заглавную букву.
Рядом эскизы рисунков этого кружева, клочья кружевец, кружев, уже и целое почти кружево, тоже очень красивое, — но все что-то не удовлетворяло кудесницу, беспокоило ее воображение, не давало спать ночами, и заметно даже неискушенному глазу, как начала она убирать с кружева все лишнее. Плакала небось, распуская хитрые витые узоры, на которые потратила недели, месяцы, годы. Но однажды, в миг озаренья, отчаянья ли, решилась на самое невероятное, убрала и самое лодью с центра кружева, оставив лишь по краям, в белой каемке, маленькие, легкие лодейки, — и плывут они по обводному каналу вокруг бела-озера, плывут и никуда уплыть не могут — заворожила их чистая вода, и весело им вместе быть — хороводиться.
Я много раз глядел на это рукотворное чудо, и всякий раз посещала меня мысль: вот бы всем нам, современным писателям, художникам, кинорежиссерам, операторам, научиться у этих кружевниц убирать все лишнее, оставляя открытой и чистой лишь мысль и красоту.
И еще думается о тех старушках, что сидят зимами одиноко по одичавшим деревням, у одиноко светящегося окна, в натопленной избе и по заказу местных кружевных объединений плетут то узенькую прошвочку к постельному белью, то стеариново-желтенькую «дорожецьку» к подшторникам, то увязанные тонко меж собою, соединенные остриями звездочек «снежиноцьки», из которых однажды вынула затейница одну лишь летучую снежинку-звездочку и сотворила чудо, которому не пять тысяч рублей цена, а нет ему цены, как не бывает у чуда, у сказки, у выдумки…
Строга, взыскательна, куражлива контора, заказывающая кружевной ширпотреб по деревням, цена снежинки — двенадцать рублей за десять метров — это если первым сортом. А если вторым — восемь, а третий сорт идет в полцены. А где же первым-то сдашь?
Работа долгая, чистая, а тут печь, тушилка для углей — самовар-то по сию пору не забыли крестьяне, кошек по пяти на избу, — уехал народ из деревень, побросал живность, старушки подобрали, маета с ними, с кошками-то, и кормить надо, а они свободу обрели па приволье-то, без хозяйского надзору круглый год гуляют, рожать взялись по два-три раза. Котят топить бабе непривычно, нельзя ей живность губить, ей Богом велено создавать живое, мужиков не стало, которые есть — все увечные, нутром порченые, пьющие и жалостливые с войны — тоже боятся животное топить, вот и шляются кошки по пустым избам, визжат, пластаются, яйца из гнезд выгребают, наловчились скворчат из скворечников когтями цеплять, ласточек по чердакам и поветям приели.
У бабки Евлампии в кошачьей семье за главного кот — Мурых, так его внучка Светланка нарекла, а бабка Мурлом его зовет. Самый это большой плут, разбойник и гуляка на селе. Так вот, Мурых имает мышь только по настроению, мори голодом — промыслит, начни столовать — лежит на печи либо под теплым старухиным боком и делает вид, будто никаких мышей слыхом не слышит — «коммунизьма ему уже наступила!» — смеется над котом сухогрудая бабка Евлампия.
Котята рвут кружева, катушки укатывают, петли выдергивают да почто-то грызут когда нитки — остервенели от безделья, видать, либо порошку химического хватили, коим поля удобряют, и не в уме от него сделались. Сама вязальщица тоже хороша! К печке сунется, к помойному ведру, а то углем самовар зарядит и черными-то, немытыми лапами цап за «снежинку!» — и все! Второй сорт.
Вечно пьяненький приемщик, в нарядном кружевном галстуке на шее, неотмолим.
Ладно, старушонка смекалиста, шустра и запаслась «бутылоцькЕй» — сей же миг рыжичков на стол, картошечки, капустки и: «Покушайте, погрейтесь. Экая ведь стужа зарядила, экой ветрище, прости Господи! Ране вроде бы тепляе было, аль кровь горячае?..» И блеснут хитрецой и отгоревшим озорством глаза старушонки Евлампии, затрясется рот в притворном мелком смехе.
Конторский люд вступит в разговор с бабкою Евлампией насчет ранешнего и настоящего, доказывая, что это уж такое обманное свойство человеческой памяти — все ранешное кажется хорошим, а нонешнее — плохим, тогда как диалектика и весь ход жизни свидетельствуют об обратном.
— Так оно, так, касатик! Мы цё понимам? Никакой в нас ценности нот, одно токо недоразумленье…
Затянется беседа допоздна. Бабка Евлампия уж при огнях бегала к продавщице за вином, случалось, в другую деревню гололяхом строчила, сжимая мелочишку в сухонькой горсти.
«И рассялися! И рассялися! Где я на вас наберуся?! Экие глотки, прости Господи!» — шепотом поругивалась бабка. А отступать уже нельзя — первый сорт ей обеспечен на всю зиму!
Старушонки, что проявили строптивость, не умаслили полномочный люд — на дыбу бабку, на суд, шумный и мятежный: «ПоцЕ тарификацию сбивашь? Поце менклатурой не дорожишь? Мы как договорились? Не выставлять! Стеной на лихоимцев! Всегда ты, пердунья, поперек народу! У тя и мужик экой же был! Навонят в обутку и помалкиват…»
Не перечит бабка Евлампия, глаза в землю, вздохнет только летуче — доходу от сдачи кружев никакого не получилось, все, что накопила, — стравила конторским, надеялась на их памятливость и благодарность. Да ведь много таких вот догадливых да услужливых по селам. Как забудут про нее приемщики, как объедут? Иль, спаси Бог, с работы полетят! За вымогательство. Их, слышно, там шибко контролируют и чуть што — по шапке! С чистого-то места и метнут на общие работы, в кудельную фабрику костру глотать, а в городу у сына права шоферские отняли, пьет сын-то, запиться не может, пропасти на него нет. Невестка жалуется в письме, уйти грозится, семью порушить. У Светки, внучки-то, сообщает, пну… пню… пне… пнев-мо-ния. Тьфу ты! И болезни-то пошли — не выговоришь. Вон раньше как все понятно было, болезни как болезни: понос, рожа, холера, грыжа, родимец, тиф…
Переболела Светочка, исхудала, ласточка, навязалась хворь на ребенка, на маков цветочек. Питание хорошее требуется, воздух чистый, молоко. Хотела к лету кошек извести, козу купить, чтоб молоко Светочке — ребенку болезному, ради которого бабка Евлампия все готова стерпеть, срам, стыд, унижение…
А бабы срамят, ох как срамят! И она бы срамила — как иначе-то? Артельно надо жить. Раз похитрила, заговор нарушила — терпи!
Но скоро уймутся бабы, отведут душеньку. По деревенькам на целый месяц поселится тишь да благодать.
Белы снеги пластом лягут вокруг, тронутые лишь лапами ворон да круглым следком рыжей лисицы. Белое безмолвие не потревожится до тех пор, пока не пробуросит снег вездеход, нанимаемый кружевным объединением местпрома исключительно для пользы дела — никакой другой машине не пробуровить снега к запустелым деревенькам, в запустелых улицах.
И весь долгий зимний месяц, до приезда приемщиков, от дома к дому, по узеньким щелкам тропок бегают друг к дружке так люто сражающиеся старушонки, подглядывая: не опередила ль ее товарка? Не оставила ль на запятках? И, маясь головой, недосыпая, питаясь порой на ходу — доходы — черт с ними, главный стимул — соревнование, как утверждает районная газета, — плетут незатейливые кружева древние плетеи, а видится явственно — отсюда исток, отсюда льется, течет белая реченька к тому дивному, бесценному кружеву, отсюда отчалила и плывет в вечность легкая, сказочная лодья и, не истаивая на лету, накрывает землю тихой белизной легкокрылая снежинка.
Записка
«На прокорм легка, хотя и объесть может. Но не зловредна».
Нет, это не из Гоголя и не из Салтыкова-Щедрина, и не из прошлого века.
В наши дни, в век, так сказать, энтээра, из старой русской деревни, подбив продать домишко, родной сынок привез в город собственную мать, неграмотную, изношенную в работе, и «забыл» ее на вокзале.
В карман выходной плюшевой жакетки матери вместо денег сынок вложил эту самую записку, как рекомендательное письмо в няньки, сторожихи, домработницы.
Все же жаль порою бывает, что отменена публичная порка. Для автора этой записки я сам нарубил бы виц и порол бы его, порол до крови, до визга, чтоб далеко и всем было слышно.
Нет, это не из Гоголя и не из Салтыкова-Щедрина, и не из прошлого века.
В наши дни, в век, так сказать, энтээра, из старой русской деревни, подбив продать домишко, родной сынок привез в город собственную мать, неграмотную, изношенную в работе, и «забыл» ее на вокзале.
В карман выходной плюшевой жакетки матери вместо денег сынок вложил эту самую записку, как рекомендательное письмо в няньки, сторожихи, домработницы.
Все же жаль порою бывает, что отменена публичная порка. Для автора этой записки я сам нарубил бы виц и порол бы его, порол до крови, до визга, чтоб далеко и всем было слышно.
Старая, старая история
Окно углового номера выходило во двор и в пригостиничный сквер, где густо клубилась и уже зацветала сирень, топорщились беловатыми ростками низкорослые акации, а вверху недоверчиво принюхивались к российской весне ноздристыми почками канадские клены.
В номере было накурено. Голова моя разламывалась после работы над рукописью с редактором.
Я распахнул обе створки окна. В номер нанесло прохладой, начало вытеснять из него ту дурную духотищу, которую могут наделать только люди, целый день громко ругавшиеся, бесполезно махавшие руками, на ходу в номере поевшие бутербродов с селедкой и — для творческой стойкости — выпившие по стакану водки.
Я перевалился через подоконник. Затянутые илом никотина, нос и горло мои уловили запах палого листа, смешанного с острой горьковатостью новой травы и какой-то тревожащей, полузабытой уже тоски о неведомом, не то о дальних путешествиях, которые получились совсем не такими, какими грезились, — всегда были по чьему-то веленью; не то по любви, которая являлась в житейских буднях и тоже буднично прошла, улетела, оставив на душе неизбывное чувство вины и печали. Тихо и завистливо думалось: у тех вон, что гуляют в скверике, и судьба, и жизнь, и любовь совсем иные.
В гостиничном ресторане, зал которого виден из моего окна, ударила музыка, слегка интимная, слегка развязная, и штангисты, съехавшиеся в этот город на всесоюзные соревнования, обняв дам, запереступали осторожно, боясь их кружить и прижимать. Дам они сыскали себе подобных — с лошадиной статью и пудовыми бюстами.
Это была, слава Богу, заключительная музыка и последний танец. Официантки напоминающе мигали люстрами, затем и вовсе погасили их, оставив лишь несколько настольных светильников для произведения расчетов с клиентами. Те, как водится, не хотели уходить. Их, как водится, в конце концов выдворили.
По коридору грузно прошли штангисты с дамами, принужденно смеющимися и чего-то негромко, чуть встревоженно напевающими.
Окна в гостинице отемнялись одно за другим. В сквере погасли плафоны, в гостиничном дворе, забросанном кожурой апельсинов, клочьями целлофана, появилась курящая сторожиха с палкой и в плаще.
Я тоже выключил свет. Закинув руки за тяжелую, вовсе разболевшуюся голову, привалился к спинке кровати и почувствовал, что из окна запахло дождем.
Официантки, изруганные, усталые, надышавшиеся табаком, кухней и винными испарениями, расходились с работы.
— Ой, дождь!
Сторожиха сказала что-то шутливое радостно повизгивающим официанткам. Представилось, как протягивают они ладони под капли первого весеннего дождя и как им хорошо дышится. Есть там одна совсем юная, только-только кончила десятилетку, ненаторелая еще, стойкости не имеющая против наветов и пьяных, блудливых мужиков, обсчитывать боится и чаевые не берет.
Шуршало в скверике, стучало каплями по крыше и в железный заоконник. Заполошно взвизгнув, затопали, побежали под дождь официантки. Кто-то, дурачась, свистнул им вслед.
Наползало забытье, отдалялись звуки, шумом дождя заполняло двор, гостиницу, номер…
Бритвой полоснувший вопль подбросил меня с кровати, и я сидел очумелый до тех пор, пока не понял, где нахожусь и что где-то, скорее всего за окном, кричали. Я кинулся к подоконнику и увидел, как одно за другим зажигаются в гостинице окна.
— Коля, ты что?! — задушенно взвыл женский голос в скверике. — Коля, миленький, нельзя! Ко-о-оля, га-ад!..
Меня отпустило: нет, женщину не режут, не грабят. Штангист из соседнего номера с облегчением пророкотал во тьму:
— Эй, Коля! Ты почему такой нехороший? Мотри у меня!
У соседей засмеялись и захлопнули створки. Коля, невзирая на непогоду, молча добивался своего. Слышались возня, рвущиеся слова. По ломкому писку и неподдельному испугу догадаться можно было — попалась в руки Коле совсем еще салага, российская дунька с модным начесом и подрисованными глазами. Доверилась, дала себя увлечь от людей, забыв о коварстве темной весенней ночи, когда кругом мужик голодный рыщет — он мигом увлечет и скушает.
Коля представился мне вербованным бродягой с наколкой во всю грудь: «Умру за горячую любовь!»
— Дура! Так ей и надо! — объявила по двору сторожиха.
В гостинице как по команде погасли остальные окна.
— Я-а-а-а вот ва-ам! Й-я-а вот вас! — постучала на всякий случай палкой по крыльцу сторожиха.
Я был уверен, что сторожиха спугнула парочку, да и сыро на дворе, дождь. Какая тут может быть любовь? И вообще все это ерунда по сравнению с трудностями жизни — рукопись вон на столе белеет, ждет, проклятая. Надо готовиться к завтрашней работе, отдыхать, набираться сил.
Но сон отлетел. И дождь вроде бы кончился.
За окном все звуки были внятны, отчетливы и чисты, слышно даже, как сторожиха чиркнула спичкой. И в этой, омытой дождем тишине, раздался смятый, обреченный уже голос:
— Коля! Да отпусти ты меня, ради Бога! — Ясно угадывалось: просьба лишняя, бесполезная и говорится она на всякий случай, для самоутешения.
«Ну и Коля! — завистливо подумал я. — Боец!»
Вскрик, еще более острый и отрешенный, прервал мои размышления. Будто погружаясь в студеную воду с головой, в ознобе и страхе еще раз прорыдала девушка: «КоляКоля! Ах, Господи!..» Она еще пыталась защититься, оградиться словами от неизбежного, но все оборвалось погибельным стоном, за которым и в котором угадывалась вековечная усталость и облегчение живого существа, обреченного пройти через неизбежную боль, униженность и муки к успокоению плоти и продлению рода.
— Еще одна девичья душа отлетела, — длинно и шумно вздохнула сторожиха, — бабой-страдалицей больше на свете стало…
По двору метнулся свет фар, сильно затрещало. Появился милиционер на мотоцикле. Сторожиха объяснила ему ситуацию. Милиционер хохотнул, угостил сторожиху сигаретой, сверкая в темноте зажигалкой, прикурил сам и, резко рыкнув машиной, умчался.
Шелестел дождь. Кутаясь в плащ, сторожиха убралась под навес и тоненько запела сама себе: «Усидишь ли дома в восемнадцать лет…»
Ночь продолжалась. Жизнь продолжалась. Все гуще, все явственней делался шорох дождя, навевающего сон, и, как выражался поэт сумеречной российской старины, «томительны грезы и сладки виденья».
В номере было накурено. Голова моя разламывалась после работы над рукописью с редактором.
Я распахнул обе створки окна. В номер нанесло прохладой, начало вытеснять из него ту дурную духотищу, которую могут наделать только люди, целый день громко ругавшиеся, бесполезно махавшие руками, на ходу в номере поевшие бутербродов с селедкой и — для творческой стойкости — выпившие по стакану водки.
Я перевалился через подоконник. Затянутые илом никотина, нос и горло мои уловили запах палого листа, смешанного с острой горьковатостью новой травы и какой-то тревожащей, полузабытой уже тоски о неведомом, не то о дальних путешествиях, которые получились совсем не такими, какими грезились, — всегда были по чьему-то веленью; не то по любви, которая являлась в житейских буднях и тоже буднично прошла, улетела, оставив на душе неизбывное чувство вины и печали. Тихо и завистливо думалось: у тех вон, что гуляют в скверике, и судьба, и жизнь, и любовь совсем иные.
В гостиничном ресторане, зал которого виден из моего окна, ударила музыка, слегка интимная, слегка развязная, и штангисты, съехавшиеся в этот город на всесоюзные соревнования, обняв дам, запереступали осторожно, боясь их кружить и прижимать. Дам они сыскали себе подобных — с лошадиной статью и пудовыми бюстами.
Это была, слава Богу, заключительная музыка и последний танец. Официантки напоминающе мигали люстрами, затем и вовсе погасили их, оставив лишь несколько настольных светильников для произведения расчетов с клиентами. Те, как водится, не хотели уходить. Их, как водится, в конце концов выдворили.
По коридору грузно прошли штангисты с дамами, принужденно смеющимися и чего-то негромко, чуть встревоженно напевающими.
Окна в гостинице отемнялись одно за другим. В сквере погасли плафоны, в гостиничном дворе, забросанном кожурой апельсинов, клочьями целлофана, появилась курящая сторожиха с палкой и в плаще.
Я тоже выключил свет. Закинув руки за тяжелую, вовсе разболевшуюся голову, привалился к спинке кровати и почувствовал, что из окна запахло дождем.
Официантки, изруганные, усталые, надышавшиеся табаком, кухней и винными испарениями, расходились с работы.
— Ой, дождь!
Сторожиха сказала что-то шутливое радостно повизгивающим официанткам. Представилось, как протягивают они ладони под капли первого весеннего дождя и как им хорошо дышится. Есть там одна совсем юная, только-только кончила десятилетку, ненаторелая еще, стойкости не имеющая против наветов и пьяных, блудливых мужиков, обсчитывать боится и чаевые не берет.
Шуршало в скверике, стучало каплями по крыше и в железный заоконник. Заполошно взвизгнув, затопали, побежали под дождь официантки. Кто-то, дурачась, свистнул им вслед.
Наползало забытье, отдалялись звуки, шумом дождя заполняло двор, гостиницу, номер…
Бритвой полоснувший вопль подбросил меня с кровати, и я сидел очумелый до тех пор, пока не понял, где нахожусь и что где-то, скорее всего за окном, кричали. Я кинулся к подоконнику и увидел, как одно за другим зажигаются в гостинице окна.
— Коля, ты что?! — задушенно взвыл женский голос в скверике. — Коля, миленький, нельзя! Ко-о-оля, га-ад!..
Меня отпустило: нет, женщину не режут, не грабят. Штангист из соседнего номера с облегчением пророкотал во тьму:
— Эй, Коля! Ты почему такой нехороший? Мотри у меня!
У соседей засмеялись и захлопнули створки. Коля, невзирая на непогоду, молча добивался своего. Слышались возня, рвущиеся слова. По ломкому писку и неподдельному испугу догадаться можно было — попалась в руки Коле совсем еще салага, российская дунька с модным начесом и подрисованными глазами. Доверилась, дала себя увлечь от людей, забыв о коварстве темной весенней ночи, когда кругом мужик голодный рыщет — он мигом увлечет и скушает.
Коля представился мне вербованным бродягой с наколкой во всю грудь: «Умру за горячую любовь!»
— Дура! Так ей и надо! — объявила по двору сторожиха.
В гостинице как по команде погасли остальные окна.
— Я-а-а-а вот ва-ам! Й-я-а вот вас! — постучала на всякий случай палкой по крыльцу сторожиха.
Я был уверен, что сторожиха спугнула парочку, да и сыро на дворе, дождь. Какая тут может быть любовь? И вообще все это ерунда по сравнению с трудностями жизни — рукопись вон на столе белеет, ждет, проклятая. Надо готовиться к завтрашней работе, отдыхать, набираться сил.
Но сон отлетел. И дождь вроде бы кончился.
За окном все звуки были внятны, отчетливы и чисты, слышно даже, как сторожиха чиркнула спичкой. И в этой, омытой дождем тишине, раздался смятый, обреченный уже голос:
— Коля! Да отпусти ты меня, ради Бога! — Ясно угадывалось: просьба лишняя, бесполезная и говорится она на всякий случай, для самоутешения.
«Ну и Коля! — завистливо подумал я. — Боец!»
Вскрик, еще более острый и отрешенный, прервал мои размышления. Будто погружаясь в студеную воду с головой, в ознобе и страхе еще раз прорыдала девушка: «КоляКоля! Ах, Господи!..» Она еще пыталась защититься, оградиться словами от неизбежного, но все оборвалось погибельным стоном, за которым и в котором угадывалась вековечная усталость и облегчение живого существа, обреченного пройти через неизбежную боль, униженность и муки к успокоению плоти и продлению рода.
— Еще одна девичья душа отлетела, — длинно и шумно вздохнула сторожиха, — бабой-страдалицей больше на свете стало…
По двору метнулся свет фар, сильно затрещало. Появился милиционер на мотоцикле. Сторожиха объяснила ему ситуацию. Милиционер хохотнул, угостил сторожиху сигаретой, сверкая в темноте зажигалкой, прикурил сам и, резко рыкнув машиной, умчался.
Шелестел дождь. Кутаясь в плащ, сторожиха убралась под навес и тоненько запела сама себе: «Усидишь ли дома в восемнадцать лет…»
Ночь продолжалась. Жизнь продолжалась. Все гуще, все явственней делался шорох дождя, навевающего сон, и, как выражался поэт сумеречной российской старины, «томительны грезы и сладки виденья».
Белое и черное
Жил-был в деревне Межово мастеровой мужик Митряха, и у него была жена — Митряшиха. Митряха с Митряшихой в самой деревне появлялись лишь по большим праздникам, все остальное время трудились на заимке, где срублена кузенка, а к кузенке с подветренной стороны прирублена избушка об одно окно, с наветренной же загорожено что-то наподобие загона, именуемого мастерской, и станок для подвески и подковывания коней.
В кузенке Митряха с Митряшихой постукивали да побрякивали молотками, становясь попеременке к горну, в мастерской гнули распаренную березу и черемушник — на санные полозья и вязы, сотворяли сани, гнули дуги, делали грабли, вилы, кочерги, ухваты — словом, позарез необходимый в сельском обиходе инвентарь.
Когда на селе начались бурные преобразования, Митряха с Митряшихой совершенно для себя незаметно перешагнули из одной эпохи в другую — раньше они мастерили всякую утварь для единоличников, после обобществления земли и хозяйства — для коллектива. Смекнув, что коллектив не так глазаст, вреден и прижимист, как единоличник, можно теперь жить и работать повольготней, тратить больше времени на культурный досуг, Митряха завел собаку, ружье, стал шариться по лесу, бил осенями рябчиков и тугих тетеревов, зимой, случалось, добывал белок, колонков. Крупней добыча не шла Митряхе в руки, и он от этого сделался совсем неразговорчивым. Зато жена его, Митряшиха, совершенно преобразилась, забегала, засуетилась, шастала за шесть верст в деревню — на собрания и митинги, где много набрала разных слов, пугала ими мужа, выкрикивая под стук молота: «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем!»
Запасмурнел Митряха, чуя недоброе, потому как Митряшиха не хотела работать — плевать ей на Митряху, на кузню. «Мансипация, — кричала она, — освободила на веки веков от беспросветной женской доли, и она теперь совершенно во всем с мужиками сравнялась, и еще чей верьх будет — время покажет!..» В подтверждение всего этого Митряшиха стала курить махорку, выступать перед межовцами с собственной речью.
Митряха от стыда перестал появляться в деревне и подумывал о том, чтобы бабу свою побить, а коли и это не поможет — Бог его ведает, что и делать?
По первому снегу заметил Митряха лисьи следы возле заимки, и почудилось это ему добрым знамением: «Вот добуду лису, отдам своей дурочке — она шкуру пока выделывает да шапку шьет — и кончится вся катавасия…»
Ночь, и другую, и третью сидел в скирде соломы Митряха с ружьем, немея от холода, тоски и разных мыслей, видел лису под луною, но близко она не подходила: как и полагается лисе, была она умная и хитрая. Тогда начал тропить ее Митряха с собакой — кобелишкой черной масти под названием Зуб. Пес этот был обязан жизнью Митряхе: его кто-то выбросил в речку, но он выбрался на дорогу, что вела к заимке, был подобран Митряхою и отогрет за пазухой. Преданный получился кобелишка, но характером слабый, увертливый и, хоть имел пугающее название, предпочитал лизать, а не кусать. Бельчонку хоть и неспоро, но Зуб искал, птицу облаивал, да и по лисьему следу пошел бойко, звонко зазвенел в чернолесье, ударился по льду речки, но, отдалившись, отчего-то умолк.
Удивление и негодование охватили Митряху, когда он обнаружил, что его Зуб и ловкая, как щучка, лиса-огневка с желтенькой проточинкой на мордочке и таким же желтеньким яичным фартучком на груди схлестнулись и играются! Лиса припадала на снег, лапки вытягивала, ушками стригла, а кобелишка-дурачок черной головешкой катался по снегу вокруг нее, взвизгивал, теребил лису за шерстку.
В кузенке Митряха с Митряшихой постукивали да побрякивали молотками, становясь попеременке к горну, в мастерской гнули распаренную березу и черемушник — на санные полозья и вязы, сотворяли сани, гнули дуги, делали грабли, вилы, кочерги, ухваты — словом, позарез необходимый в сельском обиходе инвентарь.
Когда на селе начались бурные преобразования, Митряха с Митряшихой совершенно для себя незаметно перешагнули из одной эпохи в другую — раньше они мастерили всякую утварь для единоличников, после обобществления земли и хозяйства — для коллектива. Смекнув, что коллектив не так глазаст, вреден и прижимист, как единоличник, можно теперь жить и работать повольготней, тратить больше времени на культурный досуг, Митряха завел собаку, ружье, стал шариться по лесу, бил осенями рябчиков и тугих тетеревов, зимой, случалось, добывал белок, колонков. Крупней добыча не шла Митряхе в руки, и он от этого сделался совсем неразговорчивым. Зато жена его, Митряшиха, совершенно преобразилась, забегала, засуетилась, шастала за шесть верст в деревню — на собрания и митинги, где много набрала разных слов, пугала ими мужа, выкрикивая под стук молота: «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем!»
Запасмурнел Митряха, чуя недоброе, потому как Митряшиха не хотела работать — плевать ей на Митряху, на кузню. «Мансипация, — кричала она, — освободила на веки веков от беспросветной женской доли, и она теперь совершенно во всем с мужиками сравнялась, и еще чей верьх будет — время покажет!..» В подтверждение всего этого Митряшиха стала курить махорку, выступать перед межовцами с собственной речью.
Митряха от стыда перестал появляться в деревне и подумывал о том, чтобы бабу свою побить, а коли и это не поможет — Бог его ведает, что и делать?
По первому снегу заметил Митряха лисьи следы возле заимки, и почудилось это ему добрым знамением: «Вот добуду лису, отдам своей дурочке — она шкуру пока выделывает да шапку шьет — и кончится вся катавасия…»
Ночь, и другую, и третью сидел в скирде соломы Митряха с ружьем, немея от холода, тоски и разных мыслей, видел лису под луною, но близко она не подходила: как и полагается лисе, была она умная и хитрая. Тогда начал тропить ее Митряха с собакой — кобелишкой черной масти под названием Зуб. Пес этот был обязан жизнью Митряхе: его кто-то выбросил в речку, но он выбрался на дорогу, что вела к заимке, был подобран Митряхою и отогрет за пазухой. Преданный получился кобелишка, но характером слабый, увертливый и, хоть имел пугающее название, предпочитал лизать, а не кусать. Бельчонку хоть и неспоро, но Зуб искал, птицу облаивал, да и по лисьему следу пошел бойко, звонко зазвенел в чернолесье, ударился по льду речки, но, отдалившись, отчего-то умолк.
Удивление и негодование охватили Митряху, когда он обнаружил, что его Зуб и ловкая, как щучка, лиса-огневка с желтенькой проточинкой на мордочке и таким же желтеньким яичным фартучком на груди схлестнулись и играются! Лиса припадала на снег, лапки вытягивала, ушками стригла, а кобелишка-дурачок черной головешкой катался по снегу вокруг нее, взвизгивал, теребил лису за шерстку.