Страница:
Учась на Высших литературных курсах, я не раз слышал от студентов Литинститута поношения в адрес руководителя поэтического семинара, который Ошанин сам же и набирал. В одной общежитской компании Литинститута, не совсем трезвой, даже и вовсе пьяной, было два студента, которых Ошанин, будто ржавые гвозди, вытащил из забора тугой жизни, одного аж из секретарей горкома комсомола, другого — из Суворовского училища. Я уже знал, как трудно было Ошанину их вызволять из неволи и пристроить в Литинститут. И вот эти-то двое молокососов особенно рьяно радели в поношениях своего преподавателя, если по-старинному, по-благородному, — благодетеля.
— Засранцы! — рявкнул я на молодняк, не сдержавшись. — Вы еще не написали ничего даже близко к песням «Эх, дороги» и «Зачем меня окликнул ты?», а уже заноситесь. Неблагодарность — самый тяжкий грех перед Богом.
Я и сейчас готов повторить это где угодно и кому угодно, тем более что и сам однажды себя поставил в неловкое положение перед поэтом. Он подарил мне добротно, почти роскошно изданный двухтомник своих стихотворений с сердечной надписью. Я листал книжечки, листал и говорю:
— Лева! Как это тебя сподобило написать такие шедевры, как «Дороги» и «Зачем меня окликнул ты?».
— Не знаю, — снова как бы виновато развел он руками, — с «Дорогами» тайна простая, как-то и где-то нечаянно добавилось к известному русскому слову это «эх», и песня, точнее, пока текст ее зазвучал в сердце. А Толя Новиков точно услышал мой звук. Ну а со второй, твоей любимой песней, как это часто в поэзии бывает, случай помог. Выходил в метро из вагона. Медленно выходил — вижу ж совсем хреново, — меня обогнала девушка, за нею парень, и она говорит ему, почти кричит: «Зачем ты меня окликнул? Зачем?» Я слова переставил — и пошло-поехало… Кнопка эта, даровитейшая баба Пахмутова, вставила песню в кинофильм «Жили-были старик со старухой», с экрана и пошла песня в народ.
…Под конец жизни видел он совсем худо, но как-то по голосу иль еще по чему узнавал меня, ринется, бывало, палкой стуча, палка-то фигуристая, тоже как бы поэтическая, обнимет и скажет: «Рад тебя видеть, Витя!»
Я уже знал, что среди литераторов многие так говорят друг другу, да Лева-то, Ошанин-то, воистину ко всем был приветлив и радовался человеку, да еще давнему знакомому, совершенно искренне.
Издалека услышал, что Лева на старости лет хватанул аж в Америку. Чего ему, насквозь комсомольско-молодежному певцу, грустному, ослепшему старику, делать в этой толстопузой стране? Недоумевал. Но у него на всем свете после гибели жены оставалась только дочь, говорят, она вышла замуж за американца, вот следом за дочерью и двинулся родитель.
Но он успел вернуться в Россию, чтобы умереть дома. Пусть пухом тебе будет родная земля, поэт, а как жизнь прожить и закончить — знать нам не дано, и вернее тебя едва ли кто об этом скажет: «Зачем пришел средь бела дня? Зачем ушел в скупой рассвет? Ни у тебя, ни у меня, ни у людей ответа нет».
— Засранцы! — рявкнул я на молодняк, не сдержавшись. — Вы еще не написали ничего даже близко к песням «Эх, дороги» и «Зачем меня окликнул ты?», а уже заноситесь. Неблагодарность — самый тяжкий грех перед Богом.
Я и сейчас готов повторить это где угодно и кому угодно, тем более что и сам однажды себя поставил в неловкое положение перед поэтом. Он подарил мне добротно, почти роскошно изданный двухтомник своих стихотворений с сердечной надписью. Я листал книжечки, листал и говорю:
— Лева! Как это тебя сподобило написать такие шедевры, как «Дороги» и «Зачем меня окликнул ты?».
— Не знаю, — снова как бы виновато развел он руками, — с «Дорогами» тайна простая, как-то и где-то нечаянно добавилось к известному русскому слову это «эх», и песня, точнее, пока текст ее зазвучал в сердце. А Толя Новиков точно услышал мой звук. Ну а со второй, твоей любимой песней, как это часто в поэзии бывает, случай помог. Выходил в метро из вагона. Медленно выходил — вижу ж совсем хреново, — меня обогнала девушка, за нею парень, и она говорит ему, почти кричит: «Зачем ты меня окликнул? Зачем?» Я слова переставил — и пошло-поехало… Кнопка эта, даровитейшая баба Пахмутова, вставила песню в кинофильм «Жили-были старик со старухой», с экрана и пошла песня в народ.
…Под конец жизни видел он совсем худо, но как-то по голосу иль еще по чему узнавал меня, ринется, бывало, палкой стуча, палка-то фигуристая, тоже как бы поэтическая, обнимет и скажет: «Рад тебя видеть, Витя!»
Я уже знал, что среди литераторов многие так говорят друг другу, да Лева-то, Ошанин-то, воистину ко всем был приветлив и радовался человеку, да еще давнему знакомому, совершенно искренне.
Издалека услышал, что Лева на старости лет хватанул аж в Америку. Чего ему, насквозь комсомольско-молодежному певцу, грустному, ослепшему старику, делать в этой толстопузой стране? Недоумевал. Но у него на всем свете после гибели жены оставалась только дочь, говорят, она вышла замуж за американца, вот следом за дочерью и двинулся родитель.
Но он успел вернуться в Россию, чтобы умереть дома. Пусть пухом тебе будет родная земля, поэт, а как жизнь прожить и закончить — знать нам не дано, и вернее тебя едва ли кто об этом скажет: «Зачем пришел средь бела дня? Зачем ушел в скупой рассвет? Ни у тебя, ни у меня, ни у людей ответа нет».
Света
Отец у Светы был начальником в одном очень отдаленном забайкальском районе. Он, как и многие большие и малые руководители той поры, попал под все пожирающую карательную войну, конечно, ни за что ни про что. Его арестовали накануне тридцать восьмого года. Еще до ареста на квартиру полномочного человека был доставлен спецпаек. Праздничный. Щедрый. Дед Мороз по имени Иосиф своих партийных детей одаривал всегда щедро и пайками, и сроками, кого-то, как отца Светы, скорой пулей.
Остались с матерью сестрица осьми лет и братец-отрок шести лет от роду. И уже в Новый год, то есть через день после ареста хозяина, осиротевшая семья ощутила, что без хозяина дом не просто сирота — он пуст и беспомощен, этот дом. В партийном пайке была бутылка шампанского, и сколько ни пытались мать и дети открыть ее, ничего у них не получалось.
За праздничным столом дети с матерью проплакали всю новогоднюю ночь, по-настоящему уразумев, какая трагедия их постигла.
До весны они продержались, меняя вещи на еду, до весны и их продержали в городке новые власти, но как потеплело, начались распары и появились проталины в лесу, их сгребли в кучу с народом, провинившимся перед кем-то, скорее всего перед Богом, и повезли в глубь сибирской тайги.
Их свалили кучею на реке Вилюй, дальше подводы не могли пройти, дорог дальше не было, да и половодье началось.
Более всего в пути Свете запомнились проталины и весеннее солнце, ласковое ко всем — и караемым, и карателям. Придет время, и она назовет свой первый сборник стихов «Проталины», и будет в нем первым стоять стихотворение о родной стороне:
Ждали тупо, терпеливо, когда появятся лесозаготовители, начнется сплавная пора и они будут кем-нибудь востребованы. Кто-то привезет продукты, кто-то выгонит на работу, кто-то будет охранять, бить, расстреливать, в коммунизм звать, пока же мор и тишина смертельная.
Выползли сестрица с братцем из душной избы на солнышко, присели на берегу речки и заметили, что речка кишит от рыбы, огненно плавясь, жировые плавники рыбин наружу торчат, и вспомнили, что в бане иль в сарае того подворья, где они остановились и где, ко всему безразличная, лежала на холодной печи мама, по стенам развешаны сети. Сестрица с братцем приволокли длинную, кибасами гремящую сеть к реке, разобрали ее и вброд перетащили через речку. Сеть была старая, в дырьях, и отроки догадались перехлестнуть речку в три ряда. Потом дети тащили тяжелую сеть на берег, но вытянуть не могли, так много в ней запуталось рыбы.
Света только и запомнила, как в сети буйствовали, били яркими хвостами два крупных тайменя.
Дети пошли в барак и позвали дяденек помочь им вытащить сеть из реки, вынуть запутавшуюся в ней рыбу. Дяденьки вяло матерились, но с нар не поднимались, из барака не выходили. Тогда зашумели на мужиков бабы, стали бить их палками, поленьями, гнать вон из барака.
— Гли-ка, и вправду рыба! — удивились мужики, и с той поры стали они рыбачить, силками зайцев и птицу ловить, проволочными петлями — зверей-маралов, прошлогоднюю клюкву и бруснику семьями собирать. Зоркие ребятишки в старых складах нашли бочки с солью, мешки пусть и с прелой крупой, много нужного добра вынюхали и отыскали. Жаждущие жизни и корма спецпереселенские ребятишки. Сестрица Света с братцем Колей всюду за взрослыми таскались, долю свою от добычи получали и в конце концов заставили шевелиться, с постели подняться одичавшую мать.
Много всего потом будет в жизни Светы: и детприемники, спецприемники, и всякие перевоспитывающие вражий элемент заведения, но головастая девчонка, подчиняясь стихии правильного, целенаправленного воспитания, как-то сумела сохранить личную гордость и независимость.
Наверное, тут ей помогал старый, верный воспитатель — книги и рано в ней проснувшаяся гордая осанка, поскольку в ее жилах вилась и в ее сердце вливалась
кровь поляка седого и татарская кровь.
Ну да, в жилах каждого сибиряка путается много разных кровей, но не все они к разуму да в лад и к делу.
Природа и порода, хорошая память, гордая осанка, рано пробудившийся талант стихотворца помогли Свете не только выжить, но и утвердиться в жизни, получить образование. Наученная жизнью отверженного человека говорить не все, что думаешь, добывать хлеб своими руками, она отыскала и приютила все так же отрешенно проживающую на свете, навсегда сломленную мать.
Искала и братца. Не нашла.
На своем неласковом, одиноком, сиротском пути Света приобретала не одни только добродетели, пороки ее тоже не миновали: она пристрастилась к спиртному, перепивая, становилась отвратительна, как и все пьяные бабы. Крепкая на слезу, не умеющая, точнее, не наученная жаловаться, пьяная, она растягивала крашеные губы, по щекам ее текли ресницы, пышно взбитая прическа с так к ее голове идущей полосой искусственной седины опадала, растрепывалась, она припадала к плечу первого близко оказавшегося мужика, чаще всего какого-нибудь ветреного поэта, мочила его плечо слезами и жаловалась, жаловалась на что-то. Разобрать возможно было лишь одно: она потеряла братца и никак не может его найти.
Брата потеряла — беда, но вот еще и сережку серебряную с зеленым камнем потеряла — беда совсем горькая. Искала сама, искали сопутники-мужики, под кровать и, конечно, под юбку заглядывали, ладонями по полу хлопали, не закатилось ли украшение в щелку. Но курить, как многие литераторши, Света не обучилась, хотя и привычна была с детства к табачному дыму.
Одинокая душа, ей хотелось прислониться к кому-то родному, к чему-то теплому. На
ходуиль по пьяному делу Света вышла замуж, но конечно же из брака того ничего путного не получилось. Она поступила на Высшие литературные курсы, уехала из Сибири в Москву и никогда ни добром, ни худом не вспоминала своего мужа.
К этой поре она уже широко печаталась, выпустила несколько книг, хорошо, завистницам казалось, шикарно одевалась. Ей свойственна была особая аристократичность, как заметил один известный поэт. А из «шикарного» у нее и был-то всего лишь воротник чернобурки, так, поэтически говоря, гармонирующий с искусственной сединой на ее голове.
Тут, на курсах, среди литинститутского и прочего бедлама, Света еще покуролесила, покавалерила, студентики бивали из-за нее морды друг другу, богатые курсанты любили посидеть в ее не без претензий убранной комнате, с модным в ту пору Хемингуэем на стене, с Иисусом Христом, писанным каким-то залетным ташистом, с иконкой, еще с Витима всюду возимой, с ковриком над кроватью, с туалетным столиком под казенным зеркалом, заваленным разными флаконами, коробочками, в обиход входящими баллончиками с запашистыми снадобьями для мытья, освежения волос и тела.
Здесь бренчала меланхоличная гитара, звучали старинные романсы, иногда возникали ругань, потасовки, битье стекла и женские истерические вопли.
После курсов Света еще помелькала там-сям, чаще всего в «гадюшнике», как тогда назывался Дом литераторов, и постепенно исчезла. Насовсем. Намертво.
Возникало имя ее в разговорах чаще всего заезжих в столицу сибиряков, стихи иной раз печатались в разных изданиях. Но сама поэтесса будто в яму провалилась. Ползал слух по столице и ближайшим окрестностям, будто заболела сибирская поэтесса странной болезнью. После курсов, поднакопив денег, она купила в кооперативном доме писателей квартирку, перевезла из Сибири мать и безвылазно жила с нею, не являясь никому на глаза, не подавая голоса и даже якобы с печатными изданиями сообщаясь посредством почты и телефона.
Однажды я увидел ее все в том же Доме литераторов и прошел мимо, не узнав. Она окликнула меня и, жалко морща усохший рот в виноватой усмешке, укорила: «Что ж ты своих земляков-сибиряков не узнаешь? Совсем овологодился!..»
Худенькая, бледненькая, подростка напоминающая, коротко стриженная, под блондинку крашенная, видимо, белым волосам надлежало скрывать ныне уже истинную, природную седину, на послушницу из одинокой кельи похожая, она в этом кротком, отроческом виде была еще более привлекательна, чем та искусственно созданная ею самою пани Светлана, которую она прежде любила и умела с вызовом носить по свету.
Рядом с нею отирался бывший студент Литинститута, парень бросовый, поэт никчемный, вороватый. Он все время пытался дать понять, что является мужем данной послушницы, но она этого не подтверждала, лишь досадливая, презрительная гримаса искажала ее истаивающее лицо, на котором каким-то уже бархатистым отсветом притуманенно светились ее темно-серые, непривычно огромными сделавшиеся глаза.
Как положено талантливому российскому человеку, над ним в определенный час непременно должен закружиться стервятник.
Не вспомню, о чем мы говорили со Светой, стоя среди цэдээловской толчеи, да и спутник ее мешал нам поговорить, лишь щемило мое сердце жалостью, и когда она, прощаясь, поцеловала меня в щеку, я непроизвольно погладил ее по голове и едва сдержал слезы.
Я всегда радовался ее тихим складным стихам, похожим на имя поэтессы. В них было много света, тепла, истинного чувства любви к жизни, негасимое, трепетное прикосновение оголенным сердцем к родной сибирской природе, спасительнице и целительнице ее, в которой «брови тоньше хвоинок и темней соболиных мехов».
Ее сердце было создано для любви, и оно верно держало этот настрой. Но вот в стихи Светы пришло отчуждение от этого суетного мира, неизбежное при этом предчувствие манящей дали, приближение той самой «вечной музыки», что звучала и звучит в сердцах истинных, природой рожденных поэтов. Им дано, только им со всей пророческой силой и болью почувствовать, иногда и предсказать свою смерть.
Самопогружение в себя, когда чувства утихают и лишь ощущение их и слабое дыхание иль отзвук его едва доносятся до слуха, когда истаивают краски, звуки, мир вокруг делается в виде аквариума, где сонно плавают цветные рыбки и даже чего-то изредка пугаются, стремительно прянув в искусственные водоросли, поднимая муть с искусственно созданного дна стеклянного водоема.
Еще изредка зазвучат, напоминая о себе, реки с такими до слез родными, певучими и милыми названиями: Витим, Вилюй, Ангара, Енисей, — но они текут где-то так далеко, что уж кажутся запредельными, во сне виденными.
Еще долетят в полутемную, тусклым синим торшером освещеную комнату звуки шумящей тайги и падающих, гулко о ствол ударяющихся шишек, еще увидятся поляны, залитые красной брусникой на белом мху, любимой ее, спасительной от всех болезней ягоды, еще донесет с Ангары грохот ледохода, звук прощального гудка, хватающего за сердце, еще заглянут в морозное окно московской квартиры родные скорбные лица — бабушки, братца, так и оставшегося в памяти маленьким мальчиком, еще улыбнутся ей приветливо, махнут с травяного иль каменистого берега рукой друзья, чаще мужчины — женщины всегда относились к ней неприязненно, считая ее гордячкой.
Но опять же и Вилюй, и Витим, ясноглазая Ангара в стихах все более и более усмирялись, умолкали, становились похожими на сонные, ряской покрытые речки средней России.
Но и у этих речек были и остались свои пронзительные певцы, прославляющие хилые рощицы, боры в сибирский огород величиной, лесочки, садочки без мощи, без колдовской лешачьей тайности в глубине грозной тайги.
Шепотная, ласковая лирика, где все, вплоть до откровенных мыслей, до оголенной боли, пряталось в подтекст. Боязнь уже не просто оголтелой партийной, но самозащитной самоцензуры.
И мука, бесконечная мука. И одиночество.
Утихла, обмерла в себе сибирская осанистая, гордая деваха, не одно мужицкое сердце разбившая. «К чему невозвратные дали, в которых затерян мой брат, и годы, что не отрыдали над перечнем давних утрат». Место сибирячки занимала московская, в легкий шарф зябко кутающаяся дама, сообщаясь с миром посредством телефона. По проводам доносило отзвуки литературных сплетен, до которых она и прежде не была охотницей, да телевизор в комнате матери что-то показывал из окружающей жизни, вещал натренированными голосами уютных дикторш о потрясениях в мире, о грехах и преступлениях людей.
Но как не стало матери, она выключила и телевизор. Насовсем. Навсегда.
Всякий дар мучителен, но мучительней поэтического дара, однако, нет на свете. Вот она, одинокая поэтесса, жизнью, ходом ее, неумолимым и беспощадным, затиснутая в угол, бьется в тенетах не просто печали, а печали болеющей, мучающей чувством и словом:
В июле она в больнице и здесь пишет самые пронзительные, самые черные, душу рвущие стихи, называя их «последними», пишет, ощущая приближение смерти, и начинает ставить под стихами даты: числа дней, а скорее всего — ночей… «Кто там за туманом прячется? Сибирь моя, мать моя, мачеха, свою проглядевшая дочь».
Ох, кабы эта мать и мачеха проглядела только дочь свою мученицу, она и самое-то себя проглядела, отдалась в руки пьяного и разбитного существа под новым, сатанинским званием — преобразователь.
Отсюда, из больницы, последними вздохами, словом, уже более духу, но не человеку принадлежащим, заклинает она:
Не из радости, а из мук, из горя рождается истинная поэзия.
Оттого ее так много на Руси горькой. Оттого и жалеют и ненавидят здесь поэтов, оттого и любят, и мучают их, часто до ранней смерти залюбливая. Не береди душу! Она и без того многострадальна, русская душа.
Света не опустилась до уединенного пьянства, до курева, звонила приятельницам и приятелям реже и реже, письма писать совсем перестала, но получать их по-прежнему любила, в особенности из Сибири, да далеко от нее была Сибирь, в сказочную тмутаракань обратившаяся.
Света пыталась сообщаться с нею посредством стихов, распахнуть же дверь, выйти на улицу, сесть в поезд, поехать на родину у нее уже не хватало сил, решимость, так свойственная ей в детстве, покинула ее.
Через неделю открыл еженедельник «Литературная Россия» — там имя и фамилия Светы над подборкой стихов уже в траурной рамке.
Как тебе там, Света, прости за каламбур, на том свете? Горит ли вечная лампада над тобой? Хранят ли поэта ангелы и архангелы от шумов и злодеяний земных? Хочу верить, что у ангелов и архангелов будет к тебе отношение помягче, поласковей, нежели у людей; не может быть, чтоб зря ты возносилась с просьбой в тягостном предсмертье:
Остались с матерью сестрица осьми лет и братец-отрок шести лет от роду. И уже в Новый год, то есть через день после ареста хозяина, осиротевшая семья ощутила, что без хозяина дом не просто сирота — он пуст и беспомощен, этот дом. В партийном пайке была бутылка шампанского, и сколько ни пытались мать и дети открыть ее, ничего у них не получалось.
За праздничным столом дети с матерью проплакали всю новогоднюю ночь, по-настоящему уразумев, какая трагедия их постигла.
До весны они продержались, меняя вещи на еду, до весны и их продержали в городке новые власти, но как потеплело, начались распары и появились проталины в лесу, их сгребли в кучу с народом, провинившимся перед кем-то, скорее всего перед Богом, и повезли в глубь сибирской тайги.
Их свалили кучею на реке Вилюй, дальше подводы не могли пройти, дорог дальше не было, да и половодье началось.
Более всего в пути Свете запомнились проталины и весеннее солнце, ласковое ко всем — и караемым, и карателям. Придет время, и она назовет свой первый сборник стихов «Проталины», и будет в нем первым стоять стихотворение о родной стороне:
Вилюй оказался еще более угрюмым и беспросветным, чем родной Витим. В покинутых бараках, в избах отработанного золотого прииска рядами валялись мужики, бабы, дети, и вымирали также рядами, безвольные, ко всему равнодушные, всеми покинутые, никому не нужные.
Над Вилюем угрюмым,
Над таежною далью
Встали русские думы
Моей бабушки Дарьи.
Ждали тупо, терпеливо, когда появятся лесозаготовители, начнется сплавная пора и они будут кем-нибудь востребованы. Кто-то привезет продукты, кто-то выгонит на работу, кто-то будет охранять, бить, расстреливать, в коммунизм звать, пока же мор и тишина смертельная.
Выползли сестрица с братцем из душной избы на солнышко, присели на берегу речки и заметили, что речка кишит от рыбы, огненно плавясь, жировые плавники рыбин наружу торчат, и вспомнили, что в бане иль в сарае того подворья, где они остановились и где, ко всему безразличная, лежала на холодной печи мама, по стенам развешаны сети. Сестрица с братцем приволокли длинную, кибасами гремящую сеть к реке, разобрали ее и вброд перетащили через речку. Сеть была старая, в дырьях, и отроки догадались перехлестнуть речку в три ряда. Потом дети тащили тяжелую сеть на берег, но вытянуть не могли, так много в ней запуталось рыбы.
Света только и запомнила, как в сети буйствовали, били яркими хвостами два крупных тайменя.
Дети пошли в барак и позвали дяденек помочь им вытащить сеть из реки, вынуть запутавшуюся в ней рыбу. Дяденьки вяло матерились, но с нар не поднимались, из барака не выходили. Тогда зашумели на мужиков бабы, стали бить их палками, поленьями, гнать вон из барака.
— Гли-ка, и вправду рыба! — удивились мужики, и с той поры стали они рыбачить, силками зайцев и птицу ловить, проволочными петлями — зверей-маралов, прошлогоднюю клюкву и бруснику семьями собирать. Зоркие ребятишки в старых складах нашли бочки с солью, мешки пусть и с прелой крупой, много нужного добра вынюхали и отыскали. Жаждущие жизни и корма спецпереселенские ребятишки. Сестрица Света с братцем Колей всюду за взрослыми таскались, долю свою от добычи получали и в конце концов заставили шевелиться, с постели подняться одичавшую мать.
Много всего потом будет в жизни Светы: и детприемники, спецприемники, и всякие перевоспитывающие вражий элемент заведения, но головастая девчонка, подчиняясь стихии правильного, целенаправленного воспитания, как-то сумела сохранить личную гордость и независимость.
Наверное, тут ей помогал старый, верный воспитатель — книги и рано в ней проснувшаяся гордая осанка, поскольку в ее жилах вилась и в ее сердце вливалась
кровь поляка седого и татарская кровь.
Ну да, в жилах каждого сибиряка путается много разных кровей, но не все они к разуму да в лад и к делу.
Природа и порода, хорошая память, гордая осанка, рано пробудившийся талант стихотворца помогли Свете не только выжить, но и утвердиться в жизни, получить образование. Наученная жизнью отверженного человека говорить не все, что думаешь, добывать хлеб своими руками, она отыскала и приютила все так же отрешенно проживающую на свете, навсегда сломленную мать.
Искала и братца. Не нашла.
На своем неласковом, одиноком, сиротском пути Света приобретала не одни только добродетели, пороки ее тоже не миновали: она пристрастилась к спиртному, перепивая, становилась отвратительна, как и все пьяные бабы. Крепкая на слезу, не умеющая, точнее, не наученная жаловаться, пьяная, она растягивала крашеные губы, по щекам ее текли ресницы, пышно взбитая прическа с так к ее голове идущей полосой искусственной седины опадала, растрепывалась, она припадала к плечу первого близко оказавшегося мужика, чаще всего какого-нибудь ветреного поэта, мочила его плечо слезами и жаловалась, жаловалась на что-то. Разобрать возможно было лишь одно: она потеряла братца и никак не может его найти.
Брата потеряла — беда, но вот еще и сережку серебряную с зеленым камнем потеряла — беда совсем горькая. Искала сама, искали сопутники-мужики, под кровать и, конечно, под юбку заглядывали, ладонями по полу хлопали, не закатилось ли украшение в щелку. Но курить, как многие литераторши, Света не обучилась, хотя и привычна была с детства к табачному дыму.
Одинокая душа, ей хотелось прислониться к кому-то родному, к чему-то теплому. На
ходуиль по пьяному делу Света вышла замуж, но конечно же из брака того ничего путного не получилось. Она поступила на Высшие литературные курсы, уехала из Сибири в Москву и никогда ни добром, ни худом не вспоминала своего мужа.
К этой поре она уже широко печаталась, выпустила несколько книг, хорошо, завистницам казалось, шикарно одевалась. Ей свойственна была особая аристократичность, как заметил один известный поэт. А из «шикарного» у нее и был-то всего лишь воротник чернобурки, так, поэтически говоря, гармонирующий с искусственной сединой на ее голове.
Тут, на курсах, среди литинститутского и прочего бедлама, Света еще покуролесила, покавалерила, студентики бивали из-за нее морды друг другу, богатые курсанты любили посидеть в ее не без претензий убранной комнате, с модным в ту пору Хемингуэем на стене, с Иисусом Христом, писанным каким-то залетным ташистом, с иконкой, еще с Витима всюду возимой, с ковриком над кроватью, с туалетным столиком под казенным зеркалом, заваленным разными флаконами, коробочками, в обиход входящими баллончиками с запашистыми снадобьями для мытья, освежения волос и тела.
Здесь бренчала меланхоличная гитара, звучали старинные романсы, иногда возникали ругань, потасовки, битье стекла и женские истерические вопли.
После курсов Света еще помелькала там-сям, чаще всего в «гадюшнике», как тогда назывался Дом литераторов, и постепенно исчезла. Насовсем. Намертво.
Возникало имя ее в разговорах чаще всего заезжих в столицу сибиряков, стихи иной раз печатались в разных изданиях. Но сама поэтесса будто в яму провалилась. Ползал слух по столице и ближайшим окрестностям, будто заболела сибирская поэтесса странной болезнью. После курсов, поднакопив денег, она купила в кооперативном доме писателей квартирку, перевезла из Сибири мать и безвылазно жила с нею, не являясь никому на глаза, не подавая голоса и даже якобы с печатными изданиями сообщаясь посредством почты и телефона.
Однажды я увидел ее все в том же Доме литераторов и прошел мимо, не узнав. Она окликнула меня и, жалко морща усохший рот в виноватой усмешке, укорила: «Что ж ты своих земляков-сибиряков не узнаешь? Совсем овологодился!..»
Худенькая, бледненькая, подростка напоминающая, коротко стриженная, под блондинку крашенная, видимо, белым волосам надлежало скрывать ныне уже истинную, природную седину, на послушницу из одинокой кельи похожая, она в этом кротком, отроческом виде была еще более привлекательна, чем та искусственно созданная ею самою пани Светлана, которую она прежде любила и умела с вызовом носить по свету.
Рядом с нею отирался бывший студент Литинститута, парень бросовый, поэт никчемный, вороватый. Он все время пытался дать понять, что является мужем данной послушницы, но она этого не подтверждала, лишь досадливая, презрительная гримаса искажала ее истаивающее лицо, на котором каким-то уже бархатистым отсветом притуманенно светились ее темно-серые, непривычно огромными сделавшиеся глаза.
Как положено талантливому российскому человеку, над ним в определенный час непременно должен закружиться стервятник.
Не вспомню, о чем мы говорили со Светой, стоя среди цэдээловской толчеи, да и спутник ее мешал нам поговорить, лишь щемило мое сердце жалостью, и когда она, прощаясь, поцеловала меня в щеку, я непроизвольно погладил ее по голове и едва сдержал слезы.
Я всегда радовался ее тихим складным стихам, похожим на имя поэтессы. В них было много света, тепла, истинного чувства любви к жизни, негасимое, трепетное прикосновение оголенным сердцем к родной сибирской природе, спасительнице и целительнице ее, в которой «брови тоньше хвоинок и темней соболиных мехов».
Думы памятью вяжет речка с именем Кан.
Льдины стаей лебяжьей держат путь в океан.
В тихую лирику поэтессы постепенно начали вструиваться мотивы одиночества, неизбывной печали, но по-прежнему почти не было жалоб на свою судьбу, проклятий прошлому времени, вилюйским баракам, обвинений гонителям и погубителям людей.
Вокруг не видно ни души. Гольцов неровна линия.
…Кедровник, мягок и пушист, в звенящих прядях инея.
Ее сердце было создано для любви, и оно верно держало этот настрой. Но вот в стихи Светы пришло отчуждение от этого суетного мира, неизбежное при этом предчувствие манящей дали, приближение той самой «вечной музыки», что звучала и звучит в сердцах истинных, природой рожденных поэтов. Им дано, только им со всей пророческой силой и болью почувствовать, иногда и предсказать свою смерть.
Самопогружение в себя, когда чувства утихают и лишь ощущение их и слабое дыхание иль отзвук его едва доносятся до слуха, когда истаивают краски, звуки, мир вокруг делается в виде аквариума, где сонно плавают цветные рыбки и даже чего-то изредка пугаются, стремительно прянув в искусственные водоросли, поднимая муть с искусственно созданного дна стеклянного водоема.
Еще изредка зазвучат, напоминая о себе, реки с такими до слез родными, певучими и милыми названиями: Витим, Вилюй, Ангара, Енисей, — но они текут где-то так далеко, что уж кажутся запредельными, во сне виденными.
Еще долетят в полутемную, тусклым синим торшером освещеную комнату звуки шумящей тайги и падающих, гулко о ствол ударяющихся шишек, еще увидятся поляны, залитые красной брусникой на белом мху, любимой ее, спасительной от всех болезней ягоды, еще донесет с Ангары грохот ледохода, звук прощального гудка, хватающего за сердце, еще заглянут в морозное окно московской квартиры родные скорбные лица — бабушки, братца, так и оставшегося в памяти маленьким мальчиком, еще улыбнутся ей приветливо, махнут с травяного иль каменистого берега рукой друзья, чаще мужчины — женщины всегда относились к ней неприязненно, считая ее гордячкой.
Но опять же и Вилюй, и Витим, ясноглазая Ангара в стихах все более и более усмирялись, умолкали, становились похожими на сонные, ряской покрытые речки средней России.
Но и у этих речек были и остались свои пронзительные певцы, прославляющие хилые рощицы, боры в сибирский огород величиной, лесочки, садочки без мощи, без колдовской лешачьей тайности в глубине грозной тайги.
Шепотная, ласковая лирика, где все, вплоть до откровенных мыслей, до оголенной боли, пряталось в подтекст. Боязнь уже не просто оголтелой партийной, но самозащитной самоцензуры.
И мука, бесконечная мука. И одиночество.
Чем изящней становились стихи, тем отдаленней от массового читателя. Еще что-то тепленькое, что-то в душе, как в пуховом платке, укутанное просыпалось, порой на бумагу выливалось, но все пустынней, все холодней звучал когда-то юный, пусть и не очень звонкий, не задорный, а свой, песенный, до слез, до сладкого стона, до восторженного вскрика искренний девчоночий голос.
Печально, что это случилось до срока,
До срока, который дается другим, —
Мне время открыло, что я одинока,
И в том беззащитность моя перед ним.
Утихла, обмерла в себе сибирская осанистая, гордая деваха, не одно мужицкое сердце разбившая. «К чему невозвратные дали, в которых затерян мой брат, и годы, что не отрыдали над перечнем давних утрат». Место сибирячки занимала московская, в легкий шарф зябко кутающаяся дама, сообщаясь с миром посредством телефона. По проводам доносило отзвуки литературных сплетен, до которых она и прежде не была охотницей, да телевизор в комнате матери что-то показывал из окружающей жизни, вещал натренированными голосами уютных дикторш о потрясениях в мире, о грехах и преступлениях людей.
Но как не стало матери, она выключила и телевизор. Насовсем. Навсегда.
Всякий дар мучителен, но мучительней поэтического дара, однако, нет на свете. Вот она, одинокая поэтесса, жизнью, ходом ее, неумолимым и беспощадным, затиснутая в угол, бьется в тенетах не просто печали, а печали болеющей, мучающей чувством и словом:
Рок повелел в конце пути
От сна житейского очнуться,
До края пропасти дойти,
И заглянуть, и отшатнуться.
Она мучается и защищается словом, пишет много, страдает бесконечно, потеряв, очевидно, ощущение времени, под стихами не ставит ни дат, ни лет. В «Избранном» под стихами стоит просто: 80-е годы.
И оглянуться, и понять,
Что никого со мною рядом,
Но долг мой — этот мир принять,
Пустыню называя садом.
В июле она в больнице и здесь пишет самые пронзительные, самые черные, душу рвущие стихи, называя их «последними», пишет, ощущая приближение смерти, и начинает ставить под стихами даты: числа дней, а скорее всего — ночей… «Кто там за туманом прячется? Сибирь моя, мать моя, мачеха, свою проглядевшая дочь».
Ох, кабы эта мать и мачеха проглядела только дочь свою мученицу, она и самое-то себя проглядела, отдалась в руки пьяного и разбитного существа под новым, сатанинским званием — преобразователь.
Отсюда, из больницы, последними вздохами, словом, уже более духу, но не человеку принадлежащим, заклинает она:
Последнее ее стихотворение в больнице помечено 6 сентября 1988 года:
Снять тоску бы с властей, с детей.
Снять тоску бы с малых людей,
Снять тоску бы со всей страны,
Но и в этом мы не вольны.
У избранных и муки избранные, отдельные. Их судьба не всякому разуму по силам. Завидуйте, люди, поэтам, завидуйте, они так красиво, так весело, беззаботно проживают свою жизнь, но научитесь их прощать за то, что, беря на себя непомерный груз мучений и любви, они помогают вам быть лучше, жить легче и красивше. За сердечный уют ваш, за житейскую комфортность кто-то несет тяжкий крест скитальца, ищущего и никак не могущего найти пристань в этом бесприютном мире, в первую голову — в России: «Русская профессия — изгнанник — мною не освоена досель», — проговаривается Света, глубоко понимая, трагически осознавая, что и ее мятущейся душе не найти ни покоя, ни уюта, и мучения ее, и тоска — это поэтовый удел, и он всевечен.
Тихо шуршат надо мною крыла,
Это спешат собраться
Души людские, что я звала,
Но не могла дозваться.
Не из радости, а из мук, из горя рождается истинная поэзия.
Оттого ее так много на Руси горькой. Оттого и жалеют и ненавидят здесь поэтов, оттого и любят, и мучают их, часто до ранней смерти залюбливая. Не береди душу! Она и без того многострадальна, русская душа.
Света не опустилась до уединенного пьянства, до курева, звонила приятельницам и приятелям реже и реже, письма писать совсем перестала, но получать их по-прежнему любила, в особенности из Сибири, да далеко от нее была Сибирь, в сказочную тмутаракань обратившаяся.
Света пыталась сообщаться с нею посредством стихов, распахнуть же дверь, выйти на улицу, сесть в поезд, поехать на родину у нее уже не хватало сил, решимость, так свойственная ей в детстве, покинула ее.
Косогора рыжий скат,
Берег затуманенный.
В речке сломанный закат
Бьется птицей раненой.
Пусть как смоль вода черна
Под рябиной рясною,
Перевитая волна
Льется лентой красною.
Это еще из той, из первой книжки, из «Проталин», которую я люблю перечитывать. Легко, играючи льются, перезваниваются строчки, будто стеклянные бусинки на веселом праздничном сокуе — оленьей дохе. А вот одно из нынешнего, из остывающего чувства, из гаснущего дня:
Капли падают с весла,
Вспыхивают ало.
Сколько лет я прожила,
Много или мало?
Землячка моя собралась умирать, горько вздохнул я, прочитав эти строки в журнале «Новый мир».
Но когда мои песни споются,
Те, на самой последней крови,
В чьем-то грязном подоле зальются
Сбереженные мной соловьи.
Через неделю открыл еженедельник «Литературная Россия» — там имя и фамилия Светы над подборкой стихов уже в траурной рамке.
Как тебе там, Света, прости за каламбур, на том свете? Горит ли вечная лампада над тобой? Хранят ли поэта ангелы и архангелы от шумов и злодеяний земных? Хочу верить, что у ангелов и архангелов будет к тебе отношение помягче, поласковей, нежели у людей; не может быть, чтоб зря ты возносилась с просьбой в тягостном предсмертье:
Все же уходя с земной излуки,
Верую — в неведомых мирах
Матери моей зачтутся муки,
Ну а мне — полночный поздний страх.
Эх ты, Ваня, разудала голова
У стойки регистратуры гостиницы «Россия» стоял тучный, потом обливающийся человек и, как ему казалось — про себя, некультурно выражался. На что регистраторша невозмутимо реагировала, кривя язвительно накрашенный рот:
— Гражданин! Если вы еще будете нецензурно ругаться, я позову милиционера.
— Чего? Чего вы сказали? — лез седою, крупною головою в стеклянное окошко тучный человек. Оттого, что был он одет в теплое драповое пальто с воротником какого-то колючего меха, казался еще тучнее, неуклюжей. Шапка из того же меха, что и воротник пальто, серого толстошерстного, была, как видно, в сердцах откинута в сторону на барьер, приделанный к стеклянной загороди со многими квадратными окнами, в одном из которых регистраторша все грозилась вызвать милиционера. Выстроившаяся к окну очередь роптала, и многие в ней выражали свое возмущение крепкими словами.
В гостинице «Россия» изобрели еще один способ издевательства над постояльцами: постановили заполнять гостиничные бланки печатными буквами.
Отовсюду, со всей безбрежной России, собирались в Москву писатели на съезд, и большинство из них не могло справиться с наипервейшей задачей — заполнить правильно гостевой бланк.
Администрация гостиницы знала, что, кроме битой посуды, свернутых кранов, лопнувших унитазов, шума, гама, она от пьяных писателишек ничего, никаких воздаяний не получит, и мстительно торжествовала: кэ-эк она этих бланку не умеющих заполнить писак подсидела, а!
Тучный человек извел уже штук двадцать бланков, они вокруг него по барьеру и на полу валялись, будто брызги кипящего вулкана, и сам вулкан, в котором я узнал Ивана К., старого моего приятеля, секретаря одной из писательских организаций прикавказской области, вот-вот должен был начать извергаться, метать пламя и разбрасывать камни.
Трясущегося, чуть не плачущего, темпераментно выражающего свои чувства оттащил я Ивана от барьера, за окошком которого крашеная тетка уже готова была «принять меры к хулигану». Велел Ивану снять пальто пуда в три весом, и мы стали вдвоем мучиться с заполнением бланков. Иван постепенно успокаивался, начал рассказывать про свое житье-бытье, — про жену и ребятишек; рассказывать про сад, его руками возделанный — про сад в первую голову, — было для Ивана истинным творческим наслаждением. Тут подсел к нам хлыщеватый джентльмен с фасонисто завязанным галстуком, при коротких, но вроде бы с чужого лица взятых вьющихся бакенбардах и, сладостно морща лицо, будто бритвою исписанное вдоль и поперек, заявил, что, если Иван поставит ему бутылку коньяка и курицу жареную к ней приложит, мгновенно заполнит наши бланки. При этом он все время показывал мне глазами на пузатый чемодан с поломанным накидным замком, перехваченный поперек веревкою. Чемодан этот Иван крепко зажал между ног.
— Иди ты! — Иван послал хлыща не очень уж и далеко, зато выразительно и так громко, что молодая дамочка, прибывшая из самого культурного города страны — Ленинграда — со знаменитым уже поэтом Глебом В., вздрогнула, уронила ручку, та покатилась по бланку и замарала его.
— Ну вас! — капризно дернула дамочка плечом с заброшенным на него кисейным шарфиком. Дамочка была привезена поэтом в столицу, чтобы не только бланки заполнять, но и творить иные важные дела, отнюдь не канцелярского направления.
Глеб в ранней молодости мечтал произвести еще одну революцию в самом революционном городе, на этот раз — поэтическую. В каком-то заброшенном моряцком клубе — коли сам бывший моряк, куда еще подаваться! — он организовал кружок, где читались стихи во славу русского народа, во славу морских сил, и если члены кружка говорили, что после Синопского боя морские силы эти никаких больших сражений не выигрывали, ничем положительным не отметились, зато позору натерпелись, такого псевдооратора и антипатриота тут же изгоняли из помещения вон.
Нетерпение — вот главный мотив поэзии и козырь того достославного кружка. Здесь даже Маяковского осмеливались называть говном; относительно властей, пока еще только питерских, тоже непочтительно отзывались. Один или два раза на шумные занятия кружка являлся морячок по имени Николай, по фамилии Рубцов, скромно сидел в уголке, мял бескозырку в руках.
— Гражданин! Если вы еще будете нецензурно ругаться, я позову милиционера.
— Чего? Чего вы сказали? — лез седою, крупною головою в стеклянное окошко тучный человек. Оттого, что был он одет в теплое драповое пальто с воротником какого-то колючего меха, казался еще тучнее, неуклюжей. Шапка из того же меха, что и воротник пальто, серого толстошерстного, была, как видно, в сердцах откинута в сторону на барьер, приделанный к стеклянной загороди со многими квадратными окнами, в одном из которых регистраторша все грозилась вызвать милиционера. Выстроившаяся к окну очередь роптала, и многие в ней выражали свое возмущение крепкими словами.
В гостинице «Россия» изобрели еще один способ издевательства над постояльцами: постановили заполнять гостиничные бланки печатными буквами.
Отовсюду, со всей безбрежной России, собирались в Москву писатели на съезд, и большинство из них не могло справиться с наипервейшей задачей — заполнить правильно гостевой бланк.
Администрация гостиницы знала, что, кроме битой посуды, свернутых кранов, лопнувших унитазов, шума, гама, она от пьяных писателишек ничего, никаких воздаяний не получит, и мстительно торжествовала: кэ-эк она этих бланку не умеющих заполнить писак подсидела, а!
Тучный человек извел уже штук двадцать бланков, они вокруг него по барьеру и на полу валялись, будто брызги кипящего вулкана, и сам вулкан, в котором я узнал Ивана К., старого моего приятеля, секретаря одной из писательских организаций прикавказской области, вот-вот должен был начать извергаться, метать пламя и разбрасывать камни.
Трясущегося, чуть не плачущего, темпераментно выражающего свои чувства оттащил я Ивана от барьера, за окошком которого крашеная тетка уже готова была «принять меры к хулигану». Велел Ивану снять пальто пуда в три весом, и мы стали вдвоем мучиться с заполнением бланков. Иван постепенно успокаивался, начал рассказывать про свое житье-бытье, — про жену и ребятишек; рассказывать про сад, его руками возделанный — про сад в первую голову, — было для Ивана истинным творческим наслаждением. Тут подсел к нам хлыщеватый джентльмен с фасонисто завязанным галстуком, при коротких, но вроде бы с чужого лица взятых вьющихся бакенбардах и, сладостно морща лицо, будто бритвою исписанное вдоль и поперек, заявил, что, если Иван поставит ему бутылку коньяка и курицу жареную к ней приложит, мгновенно заполнит наши бланки. При этом он все время показывал мне глазами на пузатый чемодан с поломанным накидным замком, перехваченный поперек веревкою. Чемодан этот Иван крепко зажал между ног.
— Иди ты! — Иван послал хлыща не очень уж и далеко, зато выразительно и так громко, что молодая дамочка, прибывшая из самого культурного города страны — Ленинграда — со знаменитым уже поэтом Глебом В., вздрогнула, уронила ручку, та покатилась по бланку и замарала его.
— Ну вас! — капризно дернула дамочка плечом с заброшенным на него кисейным шарфиком. Дамочка была привезена поэтом в столицу, чтобы не только бланки заполнять, но и творить иные важные дела, отнюдь не канцелярского направления.
Глеб в ранней молодости мечтал произвести еще одну революцию в самом революционном городе, на этот раз — поэтическую. В каком-то заброшенном моряцком клубе — коли сам бывший моряк, куда еще подаваться! — он организовал кружок, где читались стихи во славу русского народа, во славу морских сил, и если члены кружка говорили, что после Синопского боя морские силы эти никаких больших сражений не выигрывали, ничем положительным не отметились, зато позору натерпелись, такого псевдооратора и антипатриота тут же изгоняли из помещения вон.
Нетерпение — вот главный мотив поэзии и козырь того достославного кружка. Здесь даже Маяковского осмеливались называть говном; относительно властей, пока еще только питерских, тоже непочтительно отзывались. Один или два раза на шумные занятия кружка являлся морячок по имени Николай, по фамилии Рубцов, скромно сидел в уголке, мял бескозырку в руках.