Страница:
— Вы постарайтесь не обращать внимания на мои физические недостатки, — попросила меня Валя. — Я пришла посоветоваться с вами не столько по рукописи, сколько о жизни.
— Но все же давайте сперва по рукописи, — скорее попросил, чем предложил я.
И мы с Валей начали смотреть — читать мелко исписанные странички, рассуждая о замечаниях, поправках. Валя раза два извинялась за то, что писано карандашом — ручкой и чернилами ей пока писать трудновато, к новым протезам надо еще привыкать.
Марья Семеновна принесла на подносике чаю и горстку сушек, познакомилась с гостьей и сказала, что, пока мы занимаемся, она приготовит обед, у нее «кстати» оказались в морозилке пельмени и она мигом развернется. Эти «кстати» намороженные пельмени у Марьи Семеновны велись круглый год и всегда нас очень выручали.
Стихи у Вали были самодеятельные — такие стихи в России, как говорится, не пишет только ленивый, некоторые пенсионеры и разные бездельники до сих пор упиваются ими. Валины стихи отличались грустной девичьей искренностью, но ни в одном из них ни слова о своей горькой судьбине и титаническом преодолении недугов.
И по стихам, и по прозаической писанине, и по поведению гостьи угадывалось, что она изо всех сил старается считать себя обыденной, ничем от других людей не отличимой женщиной. Глядя на пластмассовые кончики протезов рук, одним из которых она придавила листок, другим слышно поскрипывающим, зажимала «меж пальцев» карандаш и вносила поправки, я думал, что жизнь этого человека состоит из сплошных преодолений.
Одна из прозаических зарисовок у Вали отдаленно смахивала на очерк, я предложил ей поработать дома и затем прислать этот очерк мне, потому как чуткое к молодым дарованиям Пермское книжное издательство время от времени формирует и выпускает сборник «Молодой человек», и я постараюсь его туда определить.
Марья Семеновна, баба чуткая, угадала, что «творческий» наш разговор проще и удобней вести за столом, на кухне, и скоро позвала нас туда. Она усадила за стол и деток наших, находившихся в самом что ни на есть разрезвом состоянии и возрасте. Было их в ту пору трое: сын, дочь и племянник жены. «Педагогический» прием Марьи Семеновны сначала вызвал некоторое замешательство. Ребятишки присмирели, дивясь на искусственные руки гостьи, на то, как она ими управляется. Прием удался и вообще иногда действовал усмиряюще на чад моих. Дочка даже как бы и подружилась с Валей, ездила к ней в общежитие, иной раз выполняла кое-какие ее поручения и просьбы.
После обеда Валя еще какое-то время посидела в гостиной убогой хрущевской квартиры и, заметив, что я тревожусь, что не едут за ней девочки, сказала, что она сама дойдет до общежития, лишь бы парнишки наши помогли ей спуститься вниз — протезы-то новые…
— Господи! Каково же матери-то? — горько и скорбно сказала Марья Семеновна, проводив гостью, и, как всегда в такие щекотливые минуты в квартире повисло тяжелое молчание — оснований для скорби и вечной непростительной вины в этом смысле и в нашей семье было достаточно.
Очерк Валентины Перовской после серьезной правки, дописок и прописок был напечатан в сборнике «Молодой человек». Я радовался этому потому, что Валентина уже заканчивала университет, получит хоть какие-то деньжонки. Звонил в издательство, просил составителя сборника быть пощедрее.
Закончила университет Валя и стала искать работу. Поняв к той поре, не без моих убеждений, что поэтесса из нее не получится, журналисткой быть трудновато — надо много ходить и ездить, девушка решила поступить корректором в березниковскую местную газету. В этом трудоустройстве я ей старался помочь как только возможно, писал просительные и рекомендательные письма.
О, Россия-мати! Велика ж ты была всегда добрыми людьми. Валентине Перовской помогали везде и всюду, почти не унижая ее достоинства. Мать возила с работы и на работу полосы газеты для печати, да и сама Валентина двигалась и двигала себя по жизни, но что-то постоянно не ладилось у нее с протезами, по этой причине ей надо было куда-то надолго отлучаться, и работу, как понял я из писем, она со временем потеряла.
Я уже покинул Урал, переехал в Вологду. Из Березников реденько приходили от Валентины поздравительные открытки, иногда вырезки из газет с заметками и стихами. Потом был долгий перерыв. И вдруг толстое письмо, а в письме фото, а на нем красивая женщина с белокудрым малым на руках — это была Валентина. Не миновала она инвалидного дома. В инвалидке Валентина познакомилась с парнем, тоже инвалидом, и вот результат этого знакомства — молодой, жизнерадостный строитель коммунизма, ради которого надо жить и работать.
Кажется, в многотиражке химкомбината Валентина работала снова корректором, растила парня. «А папаша наш, — писала она, — испугался трудностей».
Боже, помоги русской женщине Валентине Перовской в редкостной ее судьбе! Не дай ей ослабеть, сломаться. Укрепи дух ее, смилуйся над ее сыном, продли в нем жизнь, чуть было не уничтоженную злом земным! Вдохни в наши слабеющие русские души стойкий дух Перовских «и дум высокое стремленье», поддержи во времени сегодняшнем и будущем.
Там же, на Урале, на этот раз в городе Свердловске, ныне Екатеринбурге — еще одна судьба-судьбина, исключительная по несчастью и величию свила себе гнездо.
Евгений Фейерабенд, поэт, тридцать с лишним лет пролежал в кровати, на плоской и жесткой постели без подушки. Полиомиелит. Свалил он еще не начавшего ходить человека. Восемь лет в гипсовой форме-кровати (такую же «процедуру» когда-то выдержал или перенес Владимир Лакшин и друг его по несчастью, рано ушедший в могилу, критик Марк Щеглов).
Но Лакшин и Щеглов встали со своей постели. Владимир Лакшин повесть написал о той больничной маяте. Кажется, его единственное биографическое произведение. Дано ему было реализоваться в критических работах, в публицистике и вместе с Твардовским стойко и верно послужить журналу «Новый мир». Облегчая нагрузку на ноги, ходил он, опираясь на неказистую деревянную трость. И совграждане, наверное, думали: «Вот еще один интеллигент-пижон!»
Жене Фейерабенду не довелось восстать из гипсовой формы-постели. Он выпал из нее. Ему уже назначен был день — великий в его жизни день — когда его вынут из гипсовой формы, переложат в нормальную постель, там уж тренировки, спецупражнения, массажи и, глядишь, можно будет пробовать становиться на ноги. Можно только догадываться, как ждут час воскресения больные дети, как они мечтают начать жить настоящей жизнью, не замурованной в гипс, свободной от оков, полной воли и высокого смысла.
В ту последнюю ночь перед освобождением Жени из формы палатная нянька уснула именно в те часы, когда у мальчика начались судороги от нервного перенапряжения, он упал вместе с гипсовой кроваткой, выпал из «формы» и у него вывернуло суставы из таза, то есть ноги сделались задом наперед.
Мать Жени звали Матреной Ивановной. И она, которую я не постыжусь назвать теперь уж испоганенным, замызганным, безответственно затасканным словом — героиня — сделала все, чтобы ее мальчик, ее горькая кровиночка, жил по возможности наполненной, интересной жизнью, ни в чем не знал бы крайней нужды, не так остро испытывал тяготы ущерба, уничтожающего плоть и суть жизни.
Когда мы познакомились, ему было под тридцать. В квартире на нижнем этаже в центре Свердловска встретила нас с женою бодрая, с мужским разлетом в плечах и с мужиковатой, приосадистой фигурой, крепенькая, говорливо приветная женщина.
— Проходите, милые, проходите к Жене, а я тем временем закусочку спроворю.
Женя пожал нам руки крепким мужским рукопожатием, чуть подзадерживая руку, как бы выражая этим расположение и приветливость, но, главное, понял я, чтобы чувствовали мы себя в гостях не у квелого инвалида — здесь живет мужик в порядке и держитесь с ним, как с мужиком. Я сел на стул у изголовья кровати Жени и после, попадая в гости к Фейерабендам, стремился садиться всегда на это место.
Квартира и место работы Жени были осмысленно заполнены необходимыми вещами и предметами: телевизор, радионаушники, на высоко взнятом столике бумага, ручка, книги на подставке, на полу гантели, эспандер, еще какие-то предметы для физических упражнений. Выше и далее — полочка с книгами, журналами, словарями, которые были с ходу. Береза натуральная, лесная в кадке возле окна, много домашних цветов в горшках и всюду всевозможные фигурки из дерева — их резал сам Женя и некоторыми, наиболее выразительными и забавными даже иногда хвалился. К потолку и близко к кровати были подвешены клетки с птицами: канарейками, попугайчиками, синицами, щеглами, которые при нашем появлении пришли в громкое возбуждение, перелетали с места на место, чирикали. А на кухне, через коридор «общалась» с нами Матрена Ивановна, чего-то громко, почти непонятно тараторила.
— Видали, какой концерт! — рассмеялся Женя и тут же громко спросил: — Мама! Ты чего там? Гости-то с мороза…
У Матрены Ивановны был столик — самокат собственной конструкции. Она ловко вкатила его в комнату, звякнув бутылками и тарелками на порожке. В середине стола вызывающе гордо возвышались бутылки. Вокруг — тарелки с закуской, в основном, своедельной выпечки и изготовления, капуста «фирменная» Матренихой звалась, непревзойденного посола, о которой знала вся городская творческая интеллигенция, грибы, огурцы, базарная зелень, словом, много было аппетитной, разнообразной закуски. Жене была налита серебряная рюмочка, серовато-зеленым видом напоминавшая древний экспонат, перед нами хрустальные стаканчики. Женя повернул голову чуть набок и, не уронив ни капли мимо, выпил из своей рюмки, поставил на грудь тарелку с закуской и хорошо, аппетитно ел…
Наливание повторилось. Женя выпил и вторую, потом и третью рюмаху.
Дело шло. Разговор сделался непринужденным и уже более громким. Затем мы смотрели фотографии, много фотографий. На все лето Матрена Ивановна увозила сына за город, и жили они там до глубокой осени. Возила не раз она его и на юг, в Дом творчества, в Коктебель. С гордостью была нам показана фотография, где Женя «купался в море». Упершись руками в дно на мелководье, он, скрытый водою, улыбался в объектив. Братья-писатели, особливо поэты — чуткий народ. Опохмелившись у Матрены Ивановны, а вместе с ними и сама она принимала маленько — для артельности, — волокли Женю к воде, «сваливали» в волны. Тут главное, чтоб поэты не забыли в море человека, ибо к вечеру поэтов в строю оставалось мало, тащить обратно болезного иногда было некому, но и тут Матрена Ивановна с кем-то договаривалась.
На прощанье Женя сфотографировал нас, достав фотоаппарат с боку, из-под подушки, и сам, настроив и передав фотоаппарат маме, как бы подгреб нас к себе, и сфотографировался с нами.
Шли годы. Женя много писал. У него выходили книжки одна за другой, чаще всего в «Детгизе» — для детей. Дожил он до «Избранного». Даже завистники начали у него появляться.
Дома, высоко поднятый, стоял новый телевизор, появилась кинокамера, проектор и нашлись средства нанять женщину в помощь, на «санитарный день». В ванной была приделана какая-то замысловатая конструкция — приспособление. В доме по-прежнему пели-чирикали птицы, ухоженная кошка в отдалении щурилась на них и облизывалась. Как-то проговорилась Матрена Ивановна с глубокой грустью, что нашла она женщину и для Жени, чтобы он себя мужчиной-то познал, да гостья, к сожалению, оказалась не очень порядочной, начала тащить из дома.
В Свердловске бывал я не так уж часто, но почти всегда находил время наведаться к Фейерабендам. И, конечно же, видел, что, несмотря на все усилия Матрены Ивановны и Жени, дела у них шли все труднее, все хуже. Немного как бы отечное лицо делалось у Жени бледно-желтым, взор блеклый, оживлявшийся от радости встречи, вдруг западал в полутень, становился неподвижным. С большим уж трудом взбадривал себя Женя, но духом все еще был крепок. Его окрестили, и в его комнате появилась икона. В комнате у Матрены Ивановны был целый иконостас. Много часов простаивала русская женщина перед иконами, просила Бога о милости болезному сыну.
Женя Фейерабенд продолжал много работать. Писал стихи. Одного из попугайчиков научил разговаривать, резал из дерева сказочные фигурки и немало в этом преуспел: попадали его изделия и на выставки народного творчества.
Как-то я похвалил его за насыщенную жизнь, заполненную такими интересными делами, сказал, что иные молодые и здоровые русские люди гробят себя, топчут жизнь свою…
Женя вдруг замолк, закинул руки за голову, полежал, потом обвел рукой все, чем заполнена была его комната, всю живность, цветы, картины, фотографии и, не жалуясь, а протяжно, с выношенным и давно погасшим горем сказал:
— Эх, Петрович! Все это, все-все отдал бы за один день, за один только день — походить по городу на собственных ногах, немного бы походить по лесу, по парку, посмотреть на ходячих людей, как они выглядят в жизни… И все!.. И был бы согласен умереть без сожаления, без оглядки… А-а, да чего уж там… Налей-ка, Петрович, по рюмахе.
Я уже жил вдали от Урала, когда не стало Жени. Было письмо от Матрены Ивановны, тихое, горестное, в котором она изо всей-то Богом ей данной немалой силушки старалась сдержать крик боли и отчаяния. Она родила сына и всю жизнь, каждодневно, творила для него возможное и невозможное, нянчила его, лучше сказать по-украински — кохала.
Не стало болезного дитяти, и потерялся смысл материнской жизни. Заезжавшие свердловчане сказывали, что, обустроив могилку Жени, прибрав его творческое наследство, совсем уединилась Матрена Ивановна, стала крепко попивать, когда и как отправилась на покой, легла рядом с сыном — мало кто знает.
Все по-нашему, по-российски…
Когда мы с одним поэтом собирали «Антологию одного стихотворения» российских поэтов, то выбрали из книжки Евгения Фейерабенда — «Муравья» — на мой взгляд, это стихотворение нужно уже не только поэтам, от нас ушедшим в бесконечность, но и всем русским людям оно нужно.
г. Свердловск
Часть пути мы ехали поездом с паровозной тягой. Повсюду, куда ни кинешь взор, страшные следы войны.
И полное безлюдье…
Наш воинский эшелон, состоящий из товарных, полуразбитых вагонов, так называемый „пятьсот веселый“, двигался еле-еле. Едва дотянув до Плескачевской будки, наш тихоходный состав, испустив дух, устало загремел буферами: кончились дрова.
Последовала команда: „Всем в лес, на заготовку дров для паровоза!..“
Пассажиры, вооружившись пилами, топорами — народ в основном военный, высыпал из теплушек и направился в густой смешанный лес. Мы — небольшая группа офицеров-попутчиков, на всякий случай соблюдая осторожность — война была рядом, решили в своей полосе тщательно осмотреть близлежащую местность, так как ранее слышали о „бродячих“ фрицах, которые разбежались при отступлении.
В лесу все дышало покоем, пробовали голоса первые весенние птички, где-то далеко барабанил дятел, сильно пахло хвоей и прелыми листьями. Воздух был и чист, и свеж.
Весна, невзирая на войну, вступала в свои права.
Соблюдая осмотрительность, мы все дальше уходили в лес. Неожиданно шедший впереди громко крикнул: „Ребята! Смотрите: мертвые немцы!“ — И верно, недалеко от лесной тропинки, по которой мы шли, в яме, похожей на воронку от крупной авиабомбы, в самых различных позах, как застала их смерть, лежали пять немецких солдат, пять замерзших трупов.
Мы подошли ближе к кромке ямы, которая со всех сторон была окружена высокими, темно-зелеными, разлапистыми, мрачными елями, припорошенными шапками белого, пышного снега. Снег в яме и на трупах еще не растаял и прикрывал мертвецов, будто одеялом. Погибшие лежали, как на леднике, и хорошо сохранились, никем после гибели не тронутые, в полной своей полевой форме.
Пораженные страшной картиной, мы долго молчали.
Хорошо помню: бросилась мне в глаза одна деталь, поразила мое воображение — мертвецы, видимо, тяжело раненные, были очень небрежно, неумело и, наверное, второпях, наспех перевязаны грязными бинтами. У каждого солдата виднелась на шее, на тонком шелковом шнурке алюминиевая бирка — пластинка, о назначении и устройстве которой я узнал позднее. А в тот момент мне невольно подумалось: на родине погибших, там, в далекой Германии, никогда не узнают, где встретили свой последний, смертный час солдаты вермахта — отцы и сыновья, семьи которых будут долго и безутешно плакать и ждать. Плакать и ждать погибших не за правое дело в лесных русских дебрях…
Мне запомнился один из убитых — атлетически сложенный, светловолосый солдат средних лет с породистыми чертами красивого, крупного мужского лица. Его широкая грудь, прикрытая внакидку серо-зеленым мундиром с оторванными погонами и черно-красной муаровой лентой на борту куртки, знаком „За зимовку в России“ — существовала такая награда в гитлеровской армии — была перевязана крест накрест серо-грязными бинтами, которые спереди потемнели от запекшейся крови.
Мертвец лежал на боку, и алюминиевый жетон на тонком шнурке свешивался с шеи великана. Я долго смотрел в открытые голубые глаза убитого войной немца, которые были устремлены в высокое голубое небо, и, тихо сказав, более себе, чем стоявшим рядом товарищам: „Судите меня, люди, суди меня, Бог“, — вынул из ножен черный армейский нож-финку и… одним движением срезал шнурок с жетоном. — „Потомкам на память“, — сказал я своим попутчикам.
Так оказался смертный жетон безвестного солдата в 1944 году накрепко вшитым в мой фронтовой дневник, который я, вопреки известному запретительному приказу Генштаба, вел всю войну шифром, известным лишь мне одному.
„Конструкция“ этого жетона весьма продумана и представляет собой следующее: внизу и вверху пластинки выбиты клеймами по-немецки сокращенное наименование воинской части, в которой служил солдат вермахта и его личный номер. В середине жетона расположены три узких продолговатых щели для того, чтобы при необходимости можно было его быстро, без особых усилий разломить на две равные половинки. Кроме того, на обеих частях жетона были пробиты отверстия небольшого диаметра — для хранения в военном архиве.
Бирка строжайше носилась на шее каждого немецкого солдата и была своеобразным солдатским „орденом“, который германский вермахт вручал каждому военнослужащему, отправляемому в действующую армию. В случае гибели товарищи погибшего тут же, на поле боя, обламывали одну половинку жетона и предъявляли ее в воинскую часть, как свидетельство смерти солдата „За фатерлянд“…
Вторую половинку смертного жетона могла снять с покойного только похоронная команда. Таким образом в гитлеровской армии, кроме обычного списочного учета в подразделениях, убитые еще дважды учитывались овальными бирками.
И здесь, с железной обязательностью, неумолимо действовала известная немецкая пунктуальность: „ordnung ist ordnung“ — „Порядок есть порядок“.
Сей немецкий орден я отослал в музей войны, как напоминание о безумии человеческом, в которое оно впадает не по разу в каждое столетие земного существования».
Уложили меня под прибор, новейший. Управляет им молодой доктор, водит маленькой пластмассовой штукенцией с красным глазком в середке по пузе моей, по груди, по бокам, переворачиваться велит.
И — о, чудо современной техники! — я услышал свое сердце, этакое сырое хлюпанье, с пришлепываниями, хрюканьем, чмоком, каким-то поцелуйным всосом.
— Какой отвратительный звук у работающего сердца, — невольно вырвалось у меня.
— Нет, звук прекрасен! — непреклонно заявил доктор и с удовлетворением повторил: — У работающего без перебоев сердца звук прекрасен!
Так оно и есть. Будь то плотник, столяр, молотобоец, артист, писатель — если он профессионал, должен слышать предмет иль объект своей работы только прекрасным.
Переставши слышать свой труд, любить его «звук», мы теряем себя.
— Но все же давайте сперва по рукописи, — скорее попросил, чем предложил я.
И мы с Валей начали смотреть — читать мелко исписанные странички, рассуждая о замечаниях, поправках. Валя раза два извинялась за то, что писано карандашом — ручкой и чернилами ей пока писать трудновато, к новым протезам надо еще привыкать.
Марья Семеновна принесла на подносике чаю и горстку сушек, познакомилась с гостьей и сказала, что, пока мы занимаемся, она приготовит обед, у нее «кстати» оказались в морозилке пельмени и она мигом развернется. Эти «кстати» намороженные пельмени у Марьи Семеновны велись круглый год и всегда нас очень выручали.
Стихи у Вали были самодеятельные — такие стихи в России, как говорится, не пишет только ленивый, некоторые пенсионеры и разные бездельники до сих пор упиваются ими. Валины стихи отличались грустной девичьей искренностью, но ни в одном из них ни слова о своей горькой судьбине и титаническом преодолении недугов.
И по стихам, и по прозаической писанине, и по поведению гостьи угадывалось, что она изо всех сил старается считать себя обыденной, ничем от других людей не отличимой женщиной. Глядя на пластмассовые кончики протезов рук, одним из которых она придавила листок, другим слышно поскрипывающим, зажимала «меж пальцев» карандаш и вносила поправки, я думал, что жизнь этого человека состоит из сплошных преодолений.
Одна из прозаических зарисовок у Вали отдаленно смахивала на очерк, я предложил ей поработать дома и затем прислать этот очерк мне, потому как чуткое к молодым дарованиям Пермское книжное издательство время от времени формирует и выпускает сборник «Молодой человек», и я постараюсь его туда определить.
Марья Семеновна, баба чуткая, угадала, что «творческий» наш разговор проще и удобней вести за столом, на кухне, и скоро позвала нас туда. Она усадила за стол и деток наших, находившихся в самом что ни на есть разрезвом состоянии и возрасте. Было их в ту пору трое: сын, дочь и племянник жены. «Педагогический» прием Марьи Семеновны сначала вызвал некоторое замешательство. Ребятишки присмирели, дивясь на искусственные руки гостьи, на то, как она ими управляется. Прием удался и вообще иногда действовал усмиряюще на чад моих. Дочка даже как бы и подружилась с Валей, ездила к ней в общежитие, иной раз выполняла кое-какие ее поручения и просьбы.
После обеда Валя еще какое-то время посидела в гостиной убогой хрущевской квартиры и, заметив, что я тревожусь, что не едут за ней девочки, сказала, что она сама дойдет до общежития, лишь бы парнишки наши помогли ей спуститься вниз — протезы-то новые…
— Господи! Каково же матери-то? — горько и скорбно сказала Марья Семеновна, проводив гостью, и, как всегда в такие щекотливые минуты в квартире повисло тяжелое молчание — оснований для скорби и вечной непростительной вины в этом смысле и в нашей семье было достаточно.
Очерк Валентины Перовской после серьезной правки, дописок и прописок был напечатан в сборнике «Молодой человек». Я радовался этому потому, что Валентина уже заканчивала университет, получит хоть какие-то деньжонки. Звонил в издательство, просил составителя сборника быть пощедрее.
Закончила университет Валя и стала искать работу. Поняв к той поре, не без моих убеждений, что поэтесса из нее не получится, журналисткой быть трудновато — надо много ходить и ездить, девушка решила поступить корректором в березниковскую местную газету. В этом трудоустройстве я ей старался помочь как только возможно, писал просительные и рекомендательные письма.
О, Россия-мати! Велика ж ты была всегда добрыми людьми. Валентине Перовской помогали везде и всюду, почти не унижая ее достоинства. Мать возила с работы и на работу полосы газеты для печати, да и сама Валентина двигалась и двигала себя по жизни, но что-то постоянно не ладилось у нее с протезами, по этой причине ей надо было куда-то надолго отлучаться, и работу, как понял я из писем, она со временем потеряла.
Я уже покинул Урал, переехал в Вологду. Из Березников реденько приходили от Валентины поздравительные открытки, иногда вырезки из газет с заметками и стихами. Потом был долгий перерыв. И вдруг толстое письмо, а в письме фото, а на нем красивая женщина с белокудрым малым на руках — это была Валентина. Не миновала она инвалидного дома. В инвалидке Валентина познакомилась с парнем, тоже инвалидом, и вот результат этого знакомства — молодой, жизнерадостный строитель коммунизма, ради которого надо жить и работать.
Кажется, в многотиражке химкомбината Валентина работала снова корректором, растила парня. «А папаша наш, — писала она, — испугался трудностей».
Боже, помоги русской женщине Валентине Перовской в редкостной ее судьбе! Не дай ей ослабеть, сломаться. Укрепи дух ее, смилуйся над ее сыном, продли в нем жизнь, чуть было не уничтоженную злом земным! Вдохни в наши слабеющие русские души стойкий дух Перовских «и дум высокое стремленье», поддержи во времени сегодняшнем и будущем.
Там же, на Урале, на этот раз в городе Свердловске, ныне Екатеринбурге — еще одна судьба-судьбина, исключительная по несчастью и величию свила себе гнездо.
Евгений Фейерабенд, поэт, тридцать с лишним лет пролежал в кровати, на плоской и жесткой постели без подушки. Полиомиелит. Свалил он еще не начавшего ходить человека. Восемь лет в гипсовой форме-кровати (такую же «процедуру» когда-то выдержал или перенес Владимир Лакшин и друг его по несчастью, рано ушедший в могилу, критик Марк Щеглов).
Но Лакшин и Щеглов встали со своей постели. Владимир Лакшин повесть написал о той больничной маяте. Кажется, его единственное биографическое произведение. Дано ему было реализоваться в критических работах, в публицистике и вместе с Твардовским стойко и верно послужить журналу «Новый мир». Облегчая нагрузку на ноги, ходил он, опираясь на неказистую деревянную трость. И совграждане, наверное, думали: «Вот еще один интеллигент-пижон!»
Жене Фейерабенду не довелось восстать из гипсовой формы-постели. Он выпал из нее. Ему уже назначен был день — великий в его жизни день — когда его вынут из гипсовой формы, переложат в нормальную постель, там уж тренировки, спецупражнения, массажи и, глядишь, можно будет пробовать становиться на ноги. Можно только догадываться, как ждут час воскресения больные дети, как они мечтают начать жить настоящей жизнью, не замурованной в гипс, свободной от оков, полной воли и высокого смысла.
В ту последнюю ночь перед освобождением Жени из формы палатная нянька уснула именно в те часы, когда у мальчика начались судороги от нервного перенапряжения, он упал вместе с гипсовой кроваткой, выпал из «формы» и у него вывернуло суставы из таза, то есть ноги сделались задом наперед.
Мать Жени звали Матреной Ивановной. И она, которую я не постыжусь назвать теперь уж испоганенным, замызганным, безответственно затасканным словом — героиня — сделала все, чтобы ее мальчик, ее горькая кровиночка, жил по возможности наполненной, интересной жизнью, ни в чем не знал бы крайней нужды, не так остро испытывал тяготы ущерба, уничтожающего плоть и суть жизни.
Когда мы познакомились, ему было под тридцать. В квартире на нижнем этаже в центре Свердловска встретила нас с женою бодрая, с мужским разлетом в плечах и с мужиковатой, приосадистой фигурой, крепенькая, говорливо приветная женщина.
— Проходите, милые, проходите к Жене, а я тем временем закусочку спроворю.
Женя пожал нам руки крепким мужским рукопожатием, чуть подзадерживая руку, как бы выражая этим расположение и приветливость, но, главное, понял я, чтобы чувствовали мы себя в гостях не у квелого инвалида — здесь живет мужик в порядке и держитесь с ним, как с мужиком. Я сел на стул у изголовья кровати Жени и после, попадая в гости к Фейерабендам, стремился садиться всегда на это место.
Квартира и место работы Жени были осмысленно заполнены необходимыми вещами и предметами: телевизор, радионаушники, на высоко взнятом столике бумага, ручка, книги на подставке, на полу гантели, эспандер, еще какие-то предметы для физических упражнений. Выше и далее — полочка с книгами, журналами, словарями, которые были с ходу. Береза натуральная, лесная в кадке возле окна, много домашних цветов в горшках и всюду всевозможные фигурки из дерева — их резал сам Женя и некоторыми, наиболее выразительными и забавными даже иногда хвалился. К потолку и близко к кровати были подвешены клетки с птицами: канарейками, попугайчиками, синицами, щеглами, которые при нашем появлении пришли в громкое возбуждение, перелетали с места на место, чирикали. А на кухне, через коридор «общалась» с нами Матрена Ивановна, чего-то громко, почти непонятно тараторила.
— Видали, какой концерт! — рассмеялся Женя и тут же громко спросил: — Мама! Ты чего там? Гости-то с мороза…
У Матрены Ивановны был столик — самокат собственной конструкции. Она ловко вкатила его в комнату, звякнув бутылками и тарелками на порожке. В середине стола вызывающе гордо возвышались бутылки. Вокруг — тарелки с закуской, в основном, своедельной выпечки и изготовления, капуста «фирменная» Матренихой звалась, непревзойденного посола, о которой знала вся городская творческая интеллигенция, грибы, огурцы, базарная зелень, словом, много было аппетитной, разнообразной закуски. Жене была налита серебряная рюмочка, серовато-зеленым видом напоминавшая древний экспонат, перед нами хрустальные стаканчики. Женя повернул голову чуть набок и, не уронив ни капли мимо, выпил из своей рюмки, поставил на грудь тарелку с закуской и хорошо, аппетитно ел…
Наливание повторилось. Женя выпил и вторую, потом и третью рюмаху.
Дело шло. Разговор сделался непринужденным и уже более громким. Затем мы смотрели фотографии, много фотографий. На все лето Матрена Ивановна увозила сына за город, и жили они там до глубокой осени. Возила не раз она его и на юг, в Дом творчества, в Коктебель. С гордостью была нам показана фотография, где Женя «купался в море». Упершись руками в дно на мелководье, он, скрытый водою, улыбался в объектив. Братья-писатели, особливо поэты — чуткий народ. Опохмелившись у Матрены Ивановны, а вместе с ними и сама она принимала маленько — для артельности, — волокли Женю к воде, «сваливали» в волны. Тут главное, чтоб поэты не забыли в море человека, ибо к вечеру поэтов в строю оставалось мало, тащить обратно болезного иногда было некому, но и тут Матрена Ивановна с кем-то договаривалась.
На прощанье Женя сфотографировал нас, достав фотоаппарат с боку, из-под подушки, и сам, настроив и передав фотоаппарат маме, как бы подгреб нас к себе, и сфотографировался с нами.
Шли годы. Женя много писал. У него выходили книжки одна за другой, чаще всего в «Детгизе» — для детей. Дожил он до «Избранного». Даже завистники начали у него появляться.
Дома, высоко поднятый, стоял новый телевизор, появилась кинокамера, проектор и нашлись средства нанять женщину в помощь, на «санитарный день». В ванной была приделана какая-то замысловатая конструкция — приспособление. В доме по-прежнему пели-чирикали птицы, ухоженная кошка в отдалении щурилась на них и облизывалась. Как-то проговорилась Матрена Ивановна с глубокой грустью, что нашла она женщину и для Жени, чтобы он себя мужчиной-то познал, да гостья, к сожалению, оказалась не очень порядочной, начала тащить из дома.
В Свердловске бывал я не так уж часто, но почти всегда находил время наведаться к Фейерабендам. И, конечно же, видел, что, несмотря на все усилия Матрены Ивановны и Жени, дела у них шли все труднее, все хуже. Немного как бы отечное лицо делалось у Жени бледно-желтым, взор блеклый, оживлявшийся от радости встречи, вдруг западал в полутень, становился неподвижным. С большим уж трудом взбадривал себя Женя, но духом все еще был крепок. Его окрестили, и в его комнате появилась икона. В комнате у Матрены Ивановны был целый иконостас. Много часов простаивала русская женщина перед иконами, просила Бога о милости болезному сыну.
Женя Фейерабенд продолжал много работать. Писал стихи. Одного из попугайчиков научил разговаривать, резал из дерева сказочные фигурки и немало в этом преуспел: попадали его изделия и на выставки народного творчества.
Как-то я похвалил его за насыщенную жизнь, заполненную такими интересными делами, сказал, что иные молодые и здоровые русские люди гробят себя, топчут жизнь свою…
Женя вдруг замолк, закинул руки за голову, полежал, потом обвел рукой все, чем заполнена была его комната, всю живность, цветы, картины, фотографии и, не жалуясь, а протяжно, с выношенным и давно погасшим горем сказал:
— Эх, Петрович! Все это, все-все отдал бы за один день, за один только день — походить по городу на собственных ногах, немного бы походить по лесу, по парку, посмотреть на ходячих людей, как они выглядят в жизни… И все!.. И был бы согласен умереть без сожаления, без оглядки… А-а, да чего уж там… Налей-ка, Петрович, по рюмахе.
Я уже жил вдали от Урала, когда не стало Жени. Было письмо от Матрены Ивановны, тихое, горестное, в котором она изо всей-то Богом ей данной немалой силушки старалась сдержать крик боли и отчаяния. Она родила сына и всю жизнь, каждодневно, творила для него возможное и невозможное, нянчила его, лучше сказать по-украински — кохала.
Не стало болезного дитяти, и потерялся смысл материнской жизни. Заезжавшие свердловчане сказывали, что, обустроив могилку Жени, прибрав его творческое наследство, совсем уединилась Матрена Ивановна, стала крепко попивать, когда и как отправилась на покой, легла рядом с сыном — мало кто знает.
Все по-нашему, по-российски…
Когда мы с одним поэтом собирали «Антологию одного стихотворения» российских поэтов, то выбрали из книжки Евгения Фейерабенда — «Муравья» — на мой взгляд, это стихотворение нужно уже не только поэтам, от нас ушедшим в бесконечность, но и всем русским людям оно нужно.
МУРАВЕЙ
Уже он чуял —
Пахнет житом,
Но, миной скошен наповал,
Солдат считал себя убитым
И даже глаз не открывал.
И, оглушенный,
Он не слышал,
Как пушки били за рекой
И как в норе копались мыши
Под окровавленной щекой.
Как ездовые драли глотки…
Но вот разведчик-муравей
На лоб солдату слез с пилотки
И заблудился меж бровей.
Он там в испуге заметался
И, энергичен, полон сил,
Защекотал и затоптался.
И вдруг —
Солдата воскресил.
И тяжело открылись веки,
И смутно глянули зрачки,
И свет забрезжил в человеке,
Поплыл поверх его тоски.
Вздохнул он глубоко и тяжко,
И небо хлынуло в глаза.
И понесла к земле мурашку
Большая круглая слеза.
г. Свердловск
Орден смерти
Письмо фронтовика
Пришло письмо от ветерана Отечественной войны — туляка, в письме лежала невзрачная алюминиевая пластинка овальной формы. На пластинке можно прочесть клеймение: 2Fahv Ers. Aut. 2.459. В самом низу овала выбита буква А. С волнением прочел я сопроводительное письмо фронтовика: «23 апреля 1944 года, после госпиталя я пробирался в свою воинскую часть, от станции Великие Луки до Ново-Сокольников.Часть пути мы ехали поездом с паровозной тягой. Повсюду, куда ни кинешь взор, страшные следы войны.
И полное безлюдье…
Наш воинский эшелон, состоящий из товарных, полуразбитых вагонов, так называемый „пятьсот веселый“, двигался еле-еле. Едва дотянув до Плескачевской будки, наш тихоходный состав, испустив дух, устало загремел буферами: кончились дрова.
Последовала команда: „Всем в лес, на заготовку дров для паровоза!..“
Пассажиры, вооружившись пилами, топорами — народ в основном военный, высыпал из теплушек и направился в густой смешанный лес. Мы — небольшая группа офицеров-попутчиков, на всякий случай соблюдая осторожность — война была рядом, решили в своей полосе тщательно осмотреть близлежащую местность, так как ранее слышали о „бродячих“ фрицах, которые разбежались при отступлении.
В лесу все дышало покоем, пробовали голоса первые весенние птички, где-то далеко барабанил дятел, сильно пахло хвоей и прелыми листьями. Воздух был и чист, и свеж.
Весна, невзирая на войну, вступала в свои права.
Соблюдая осмотрительность, мы все дальше уходили в лес. Неожиданно шедший впереди громко крикнул: „Ребята! Смотрите: мертвые немцы!“ — И верно, недалеко от лесной тропинки, по которой мы шли, в яме, похожей на воронку от крупной авиабомбы, в самых различных позах, как застала их смерть, лежали пять немецких солдат, пять замерзших трупов.
Мы подошли ближе к кромке ямы, которая со всех сторон была окружена высокими, темно-зелеными, разлапистыми, мрачными елями, припорошенными шапками белого, пышного снега. Снег в яме и на трупах еще не растаял и прикрывал мертвецов, будто одеялом. Погибшие лежали, как на леднике, и хорошо сохранились, никем после гибели не тронутые, в полной своей полевой форме.
Пораженные страшной картиной, мы долго молчали.
Хорошо помню: бросилась мне в глаза одна деталь, поразила мое воображение — мертвецы, видимо, тяжело раненные, были очень небрежно, неумело и, наверное, второпях, наспех перевязаны грязными бинтами. У каждого солдата виднелась на шее, на тонком шелковом шнурке алюминиевая бирка — пластинка, о назначении и устройстве которой я узнал позднее. А в тот момент мне невольно подумалось: на родине погибших, там, в далекой Германии, никогда не узнают, где встретили свой последний, смертный час солдаты вермахта — отцы и сыновья, семьи которых будут долго и безутешно плакать и ждать. Плакать и ждать погибших не за правое дело в лесных русских дебрях…
Мне запомнился один из убитых — атлетически сложенный, светловолосый солдат средних лет с породистыми чертами красивого, крупного мужского лица. Его широкая грудь, прикрытая внакидку серо-зеленым мундиром с оторванными погонами и черно-красной муаровой лентой на борту куртки, знаком „За зимовку в России“ — существовала такая награда в гитлеровской армии — была перевязана крест накрест серо-грязными бинтами, которые спереди потемнели от запекшейся крови.
Мертвец лежал на боку, и алюминиевый жетон на тонком шнурке свешивался с шеи великана. Я долго смотрел в открытые голубые глаза убитого войной немца, которые были устремлены в высокое голубое небо, и, тихо сказав, более себе, чем стоявшим рядом товарищам: „Судите меня, люди, суди меня, Бог“, — вынул из ножен черный армейский нож-финку и… одним движением срезал шнурок с жетоном. — „Потомкам на память“, — сказал я своим попутчикам.
Так оказался смертный жетон безвестного солдата в 1944 году накрепко вшитым в мой фронтовой дневник, который я, вопреки известному запретительному приказу Генштаба, вел всю войну шифром, известным лишь мне одному.
„Конструкция“ этого жетона весьма продумана и представляет собой следующее: внизу и вверху пластинки выбиты клеймами по-немецки сокращенное наименование воинской части, в которой служил солдат вермахта и его личный номер. В середине жетона расположены три узких продолговатых щели для того, чтобы при необходимости можно было его быстро, без особых усилий разломить на две равные половинки. Кроме того, на обеих частях жетона были пробиты отверстия небольшого диаметра — для хранения в военном архиве.
Бирка строжайше носилась на шее каждого немецкого солдата и была своеобразным солдатским „орденом“, который германский вермахт вручал каждому военнослужащему, отправляемому в действующую армию. В случае гибели товарищи погибшего тут же, на поле боя, обламывали одну половинку жетона и предъявляли ее в воинскую часть, как свидетельство смерти солдата „За фатерлянд“…
Вторую половинку смертного жетона могла снять с покойного только похоронная команда. Таким образом в гитлеровской армии, кроме обычного списочного учета в подразделениях, убитые еще дважды учитывались овальными бирками.
И здесь, с железной обязательностью, неумолимо действовала известная немецкая пунктуальность: „ordnung ist ordnung“ — „Порядок есть порядок“.
Сей немецкий орден я отослал в музей войны, как напоминание о безумии человеческом, в которое оно впадает не по разу в каждое столетие земного существования».
Тетрадь 8
БЛАГОГОВЕНИЕ
Биение сердца
Уложили меня под прибор, новейший. Управляет им молодой доктор, водит маленькой пластмассовой штукенцией с красным глазком в середке по пузе моей, по груди, по бокам, переворачиваться велит.
И — о, чудо современной техники! — я услышал свое сердце, этакое сырое хлюпанье, с пришлепываниями, хрюканьем, чмоком, каким-то поцелуйным всосом.
— Какой отвратительный звук у работающего сердца, — невольно вырвалось у меня.
— Нет, звук прекрасен! — непреклонно заявил доктор и с удовлетворением повторил: — У работающего без перебоев сердца звук прекрасен!
Так оно и есть. Будь то плотник, столяр, молотобоец, артист, писатель — если он профессионал, должен слышать предмет иль объект своей работы только прекрасным.
Переставши слышать свой труд, любить его «звук», мы теряем себя.
Лучшие слова
«Жизнь сладка и печальна», — когда-то я скользнул по этой строчке Сомерсета Моэма и пропустил ее мимо памяти.
Но вот она вернулась ко мне и звучит, звучит грустной музыкой в усталой, стареющей душе.
Если писательство есть умение расставлять лучшие слова в лучшем порядке, английский классик владел этим умением в совершенстве. Да вот понимание сие приходит не вдруг, на закате дней приходит, когда всякое слово, всякая музыка звучат в одном только настрое, в значении особом, в смысле уже неоспоримом.
Но вот она вернулась ко мне и звучит, звучит грустной музыкой в усталой, стареющей душе.
Если писательство есть умение расставлять лучшие слова в лучшем порядке, английский классик владел этим умением в совершенстве. Да вот понимание сие приходит не вдруг, на закате дней приходит, когда всякое слово, всякая музыка звучат в одном только настрое, в значении особом, в смысле уже неоспоримом.
Худого слова и растение боится
По возвращении из краев далеких засаживал я свой огород в деревне всякой древесной разностью, допрежь всего рябинами и калинами. Одну рябинку, на слизневском утесе угнездившуюся, возле обочины современной бетонной дороги, на крутом заносе давило колесами машин, царапало, мяло. Решил я ее выкопать и увезти в свой одичавший огород.
Осенью дело было. На рябине уцелело несколько пыльных листочков и две мятых розетки ягод. Посаженная во дворе, под окном, рябинка приободрилась, летом зацвела уже четырьмя розетками. И пошла, и пошла в рост, детишек-
поконоввокруг себя навыталкивала из земли столько, что и самой жить негде, и питаться нечем. Я обрубил, вычистил землю вокруг дикой рябинки, и давай она расти, крепнуть одним стволом. И каждое лето, каждую осень украшалась добавленно одной-двумя розетками и такая яркая, такая нарядная и уверенная в себе сделалась — глаз не оторвать!
А коли осень теплая выпадает, рябинка пробует цвести по второму разу. Застенчиво, притаенно высветит три-четыре белых розетки с сиреневым отливом.
Два года спустя привезли саженцы из городского питомника, на свободном месте я посадил еще четыре рябинки. Эти пошли вширь и в дурь. Едва одну-две розетки ягод вымучат, зато уж зелень пышна на них, зато уж листья роями, этакие вальяжные барышни с городских угодий.
А дичка моя совсем взрослая и веселая сделалась. Одной осенью особенно уж ярка и рясна на ней ягода выросла.
И вдруг стая свиристелей на нее сверху свалилась, дружно начали птицы лакомиться ягодой. И переговариваются, переговариваются — вот какую рябину мы сыскали, экую вкуснятину нам лето припасло. Минут за десять хохлатые нарядные работницы обчистили деревце. Одни обклевыши на розетках остались.
Обработали деловые птахи дикую рябинку, а на те, что из питомника, даже и не присели.
Думал я, потом, когда корма меньше по лесам и садам останется, птицы непременно прилетят. Нет, не прилетели.
В следующие осени, коли случалось свиристелям залетать в мой разросшийся по огороду лес, они уж привычно рассаживались на рябинку-дичку и по-прежнему на те питомниковые деревца, лениво вымучивающие по нескольку розеток, так ни разу и не позарились.
Есть, есть душа вещей, есть, есть душа растений. Дикая рябинка со своей благодарной и тихой душой услышала, приманила и накормила прихотливых лакомок-птичек. Да и я однажды пощипал с розеток ярких плодов. Крепки, терпки, тайгою отдают — не забыло деревце, где выросло, в жилах своих сок таежный сохранило. А вокруг рябины и под нею цветы растут — медуница-веснянка. На голой еще земле, после долгой зимы радует глаз. Первое время густо ее цвело по огороду, даже из гряд кое-где выпрастываются бархатные листья — и сразу цвесть, стебли множить. Следом календула выходит и все-то лето светится горячими угольями там и сям, овощи негде расти.
Тетка-покойница невоздержанна на слово была, взялась полоть в огороде и ну по-черному бранить медуницу с календулой. Я — доблестный хозяин — к тетке подсоединился и раз-другой облаял свободные неприхотливые растения.
Приезжаю следующей весной — в огороде у меня пусто и голо, скорбная земля в прошлогодней траве и плесени, ни медуницы, ни календулы нет, и другие растения как-то испуганно растут, к забору жмутся, под строениями прячутся.
Осенью дело было. На рябине уцелело несколько пыльных листочков и две мятых розетки ягод. Посаженная во дворе, под окном, рябинка приободрилась, летом зацвела уже четырьмя розетками. И пошла, и пошла в рост, детишек-
поконоввокруг себя навыталкивала из земли столько, что и самой жить негде, и питаться нечем. Я обрубил, вычистил землю вокруг дикой рябинки, и давай она расти, крепнуть одним стволом. И каждое лето, каждую осень украшалась добавленно одной-двумя розетками и такая яркая, такая нарядная и уверенная в себе сделалась — глаз не оторвать!
А коли осень теплая выпадает, рябинка пробует цвести по второму разу. Застенчиво, притаенно высветит три-четыре белых розетки с сиреневым отливом.
Два года спустя привезли саженцы из городского питомника, на свободном месте я посадил еще четыре рябинки. Эти пошли вширь и в дурь. Едва одну-две розетки ягод вымучат, зато уж зелень пышна на них, зато уж листья роями, этакие вальяжные барышни с городских угодий.
А дичка моя совсем взрослая и веселая сделалась. Одной осенью особенно уж ярка и рясна на ней ягода выросла.
И вдруг стая свиристелей на нее сверху свалилась, дружно начали птицы лакомиться ягодой. И переговариваются, переговариваются — вот какую рябину мы сыскали, экую вкуснятину нам лето припасло. Минут за десять хохлатые нарядные работницы обчистили деревце. Одни обклевыши на розетках остались.
Обработали деловые птахи дикую рябинку, а на те, что из питомника, даже и не присели.
Думал я, потом, когда корма меньше по лесам и садам останется, птицы непременно прилетят. Нет, не прилетели.
В следующие осени, коли случалось свиристелям залетать в мой разросшийся по огороду лес, они уж привычно рассаживались на рябинку-дичку и по-прежнему на те питомниковые деревца, лениво вымучивающие по нескольку розеток, так ни разу и не позарились.
Есть, есть душа вещей, есть, есть душа растений. Дикая рябинка со своей благодарной и тихой душой услышала, приманила и накормила прихотливых лакомок-птичек. Да и я однажды пощипал с розеток ярких плодов. Крепки, терпки, тайгою отдают — не забыло деревце, где выросло, в жилах своих сок таежный сохранило. А вокруг рябины и под нею цветы растут — медуница-веснянка. На голой еще земле, после долгой зимы радует глаз. Первое время густо ее цвело по огороду, даже из гряд кое-где выпрастываются бархатные листья — и сразу цвесть, стебли множить. Следом календула выходит и все-то лето светится горячими угольями там и сям, овощи негде расти.
Тетка-покойница невоздержанна на слово была, взялась полоть в огороде и ну по-черному бранить медуницу с календулой. Я — доблестный хозяин — к тетке подсоединился и раз-другой облаял свободные неприхотливые растения.
Приезжаю следующей весной — в огороде у меня пусто и голо, скорбная земля в прошлогодней траве и плесени, ни медуницы, ни календулы нет, и другие растения как-то испуганно растут, к забору жмутся, под строениями прячутся.