Страница:
Пиратничали хищники. По берегу и по бечевкам-покосам там и сям валялись растерзанные тушки птичек, у иных были выклеваны внутренности, а иные лежали чуть потеребленные, со сведенными под живот лапками и скорбно прищуренными глазами.
Мы палили по сытым коршунам, которые сидели на вершинах дерев и для тренировки иль от хищного нрава срывались и, устрашающе хакая крыльями, гнали над водой гибло стрекочущую птицу.
На исходе третьего дня мы подошли к закончившему свои дела, покинутому поселку лесозаготовителей и спугнули с задичавшего овсяного поля выводок тетеревов, по-осеннему тяжелых, выгулявшихся, чернокрылых. Молодые тетерева свалились за покинутые дома и огороды, попадали там в бурьян, рухнули в березы, соря желтый лист. Один старый черный косач отчего-то бросил табун и полетел за реку, на покосы, а может, и в тайгу, которая проплешисто горела по перевалам, окольцовывая ярким осенним пожаром недоступные пиле, затаенно темнеющие кедрачи.
Косач летел невысоко и неторопливо — гребнется два-три раза остро изогнутыми крыльями и планирует, гребнется и планирует, все ярче, все чернее отражаясь в свете зари, наспевающей над горами. Но вот тяжелая, уверенно плывущая над рекой птица заработала крыльями быстро-быстро и вроде бы даже всполошенно. Подумалось: косач увидел на покосе иль под горой охотника. Однако тут же все объяснилось: от серой известковой скалы, на которой стояла с сухой, угольно-темнеющей вершинкой наклоненная к реке лиственница, мчался вдогон косачу сокол. Он вроде бы совсем не работал крыльями, не гнал себя, не торопился, но расстояние между ним и отчаянно рвущимся к берегу косачом стремительно сокращалось. Казалось, косач остановился в полете, лихорадочно гребется крыльями, но сдвинуться не может, он вдруг сделался какой-то короткокрылый и до того неуклюжий, толстый, что и деться ему стало некуда.
Сокол настиг косача над серединой реки, незаметно снизился и, вроде бы не коснувшись его, а лишь попугав толстозадую эту курицу, пронесся мимо, но на малиново горящей заре мелким листом закружило полоску перьев, птица вздрогнула, сбилась со скорости, обвисла задом, затрепыхалась крыльями, лирой хвоста, краснобровой головой, пытаясь выровнять себя, унести в полете до берега. Меж тем тяжелое тело, как бы сломившись в спине, прогнулось, красивая голова закинулась к красивому хвосту, и весь косач скомкался, закрутился в воздухе; часто, громко, разнобойно захлопались его крылья.
Не дотянул косач до берега, падал в реку, вот-вот должен был плюхнуться в воду, вымокнуть, и мы уже решили, что ждет нас нечаянная добыча, как рядом с растрепанной, выбивающей из себя перо птицы возникла стрелка сокола, мгновенно припаялась к ней и часто, напряженно заработала отточенными остриями крыльев — соколок успел развернуться после удара и подхватить добычу в воздухе.
Мы палили по сытым коршунам, которые сидели на вершинах дерев и для тренировки иль от хищного нрава срывались и, устрашающе хакая крыльями, гнали над водой гибло стрекочущую птицу.
На исходе третьего дня мы подошли к закончившему свои дела, покинутому поселку лесозаготовителей и спугнули с задичавшего овсяного поля выводок тетеревов, по-осеннему тяжелых, выгулявшихся, чернокрылых. Молодые тетерева свалились за покинутые дома и огороды, попадали там в бурьян, рухнули в березы, соря желтый лист. Один старый черный косач отчего-то бросил табун и полетел за реку, на покосы, а может, и в тайгу, которая проплешисто горела по перевалам, окольцовывая ярким осенним пожаром недоступные пиле, затаенно темнеющие кедрачи.
Косач летел невысоко и неторопливо — гребнется два-три раза остро изогнутыми крыльями и планирует, гребнется и планирует, все ярче, все чернее отражаясь в свете зари, наспевающей над горами. Но вот тяжелая, уверенно плывущая над рекой птица заработала крыльями быстро-быстро и вроде бы даже всполошенно. Подумалось: косач увидел на покосе иль под горой охотника. Однако тут же все объяснилось: от серой известковой скалы, на которой стояла с сухой, угольно-темнеющей вершинкой наклоненная к реке лиственница, мчался вдогон косачу сокол. Он вроде бы совсем не работал крыльями, не гнал себя, не торопился, но расстояние между ним и отчаянно рвущимся к берегу косачом стремительно сокращалось. Казалось, косач остановился в полете, лихорадочно гребется крыльями, но сдвинуться не может, он вдруг сделался какой-то короткокрылый и до того неуклюжий, толстый, что и деться ему стало некуда.
Сокол настиг косача над серединой реки, незаметно снизился и, вроде бы не коснувшись его, а лишь попугав толстозадую эту курицу, пронесся мимо, но на малиново горящей заре мелким листом закружило полоску перьев, птица вздрогнула, сбилась со скорости, обвисла задом, затрепыхалась крыльями, лирой хвоста, краснобровой головой, пытаясь выровнять себя, унести в полете до берега. Меж тем тяжелое тело, как бы сломившись в спине, прогнулось, красивая голова закинулась к красивому хвосту, и весь косач скомкался, закрутился в воздухе; часто, громко, разнобойно захлопались его крылья.
Не дотянул косач до берега, падал в реку, вот-вот должен был плюхнуться в воду, вымокнуть, и мы уже решили, что ждет нас нечаянная добыча, как рядом с растрепанной, выбивающей из себя перо птицы возникла стрелка сокола, мгновенно припаялась к ней и часто, напряженно заработала отточенными остриями крыльев — соколок успел развернуться после удара и подхватить добычу в воздухе.
Радость первого полета
Осторожно пробираюсь по речке Быковке с удочкой. Черемушник наклонился над нею. Цвет с черемух почти осыпался. Деревца стояли с еще неполным листом и чуть обозначившимися ягодками, немного растерянные, неприбранные. Слишком быстро сорвало с них сильным ветром цвет. Над речкою два дня бушевала словно бы снежная метель. Не обило лишь нижние кисти черемух. Они касались воды, размазывали свои же белые отражения и густо сорили в струи чешую цветов.
От этого речка вроде бы взялась куржаком под бережками, в уловцах и возле замоин. По всему извилистому коридору речки плыл тугою струёй горьковатый запах тлеющего цвета. Было не по-весеннему тихо, будто перед заморозком. Злой ветер растрепал деревья, смял их наряды из нежного шелка и успокоился. Изредка на кружливых плесах раздавался всплеск — это хариус бросался на крутящийся в воде лепесток, приняв его за мотылька.
Я закинул удочку. Жду поклевку и думаю, любуюсь, чуть грущу. «Отцвела черемуха, быстро отцвела и не ко времени. И жизнь вот так же…» Словом, мысли тихие и бесследно уходящие. Слышу, издали, из черемушной густоты, несется звонкое, такое тонкое: «Тити-вити, тити-вити, тити-вити».
Что за оказия?! Днем, при всем свету, при ярком солнце поют кулики — вечерние птицы! И главное, судя по голосам, — кулики-то молоденькие. А у куликов ведь совсем недавно были свидания возле весенних снеговых луж, и долгоносый кавалер взмывал ввысь и такую самостоятельность устраивал перед серенькими клюватыми дамами, такой пилотаж давал, такие кренделя выделывал — куда там!
Сразив искусством какую-нибудь куличиху, он уединялся с нею в листья желтого кулижника и замолкал до вечера. А вечером кулик снова летал над речкою, покинув милую подружку, и этак мелодично наговаривал: «Тить-вить, тить-вить, тити-уить, вот он я, куличок-мужичок, неженатый — холостой, налетай, девчата!»
Это было совсем-совсем недавно, и совсем недавно тот самый кулик всю ночь зазря летал над Быковкой и сзывал невест, сначала самоуверенным пением, потом уж каким-то заполошным криком. С этой ночи он стал холостым до будущей весны и ныл, стоя на одной ноге возле каменных обмысков. Спокинули, забыли! А сколько было?! Эх вы!
Но скоро и кулик замолк, спрятался в крепь чащобную — менять нарядные весенние перышки на будничные. Весна подходила к концу, кончалось праздничное буйство.
Затихли кулики, и я думал — до осени затихли. А гляди ты! «Тити-вити, тити-вити, тити-вити!» — приближается ко мне песня, и никаких. Что за гуляки такие?!
Тут, прямо из черемух, из речной пахучей студености вылетели два кулика, взмыли с песнею над моей удочкой и стриганули вверх по речке. Хвостики у них веерочком, у лапок — голенько, и клювы еще желтоватые, остренькие, как только-только высунувшиеся из земли травинки. Куличата-детеныши — и уже на крыле?! Ну и труженица у них мать! Уже успела вырастить дитят! Когда и успела только?
«Тити-вити, тити-вити!» Дальше и дальше летят кулички. Ну, летите, летите, может, мать где вас ждет.
Смолкла песня, нашли, должно быть, родительницу малыши. Однако через несколько секунд песня возникла за тем же поворотом вниз по речке и опять понеслась по черемуховому коридору. Снова куличата вынырнули из черемух, качнулись над удочкой, показали лапки, прижатые к животам, покрытым еще мягоньким и реденьким пушком, показали хвостики, похожие на зубчатое кружевце.
Я думал — все, больше не прилетят. Но куличата вновь и вновь делали круг, возвращались за поворот речки и оттуда, набрав разгон, тянули вверх по течению, пролетали рядом со мной, плавно и как-то важно взмывали над удочкой, ровно бы всем своим видом хотели показать: «Гляди, как мы умеем!» И я догадался: да они и в самом деле хотят, чтоб кто-нибудь видел, как они летают! Ну, конечно же они лишь сегодня, может, утром, а может быть, и всего несколько часов назад «встали на крыло». И вот летают и не могут налетаться. Им, наверное, так хочется поделиться с кем-то своей радостью, счастьем первого полета!
Я решил проверить: так ли это? Пробрался за поворот речки, сел на мысочке подле подмытой ивы и закинул удочку. Сразу же сильно взял хариус, второй — и мне стало не до птичек.
А они между тем кружились высоко над речкой, над вершинами ольшаника, черемух и не то удивленно, не то растерянно покрикивали: «Ти-вить, ти-вить!»
«Уж не ищут ли они меня?» — подумал я, и тут кулички отыскали мою засидку, радостно вскрикнули, трепыхнули крыльями вниз, развернулись и пошли над речкой с восторженно-упоительной песенкой. Зорким, круглым глазом куличата косили на меня, делая дугу над удочкой, и трепетали еще несильными крылышками, и напевали, напевали…
— Да вижу, вижу, — ворчал я на них. — Ну, летаете! Ну, рад за вас! А зачем же рыбачить-то мешать?
Кулики, должно быть, понимали, что я несердито им выговариваю, и все летали, летали надо мною, до самого позднего вечера, пока я не ушел домой.
От этого речка вроде бы взялась куржаком под бережками, в уловцах и возле замоин. По всему извилистому коридору речки плыл тугою струёй горьковатый запах тлеющего цвета. Было не по-весеннему тихо, будто перед заморозком. Злой ветер растрепал деревья, смял их наряды из нежного шелка и успокоился. Изредка на кружливых плесах раздавался всплеск — это хариус бросался на крутящийся в воде лепесток, приняв его за мотылька.
Я закинул удочку. Жду поклевку и думаю, любуюсь, чуть грущу. «Отцвела черемуха, быстро отцвела и не ко времени. И жизнь вот так же…» Словом, мысли тихие и бесследно уходящие. Слышу, издали, из черемушной густоты, несется звонкое, такое тонкое: «Тити-вити, тити-вити, тити-вити».
Что за оказия?! Днем, при всем свету, при ярком солнце поют кулики — вечерние птицы! И главное, судя по голосам, — кулики-то молоденькие. А у куликов ведь совсем недавно были свидания возле весенних снеговых луж, и долгоносый кавалер взмывал ввысь и такую самостоятельность устраивал перед серенькими клюватыми дамами, такой пилотаж давал, такие кренделя выделывал — куда там!
Сразив искусством какую-нибудь куличиху, он уединялся с нею в листья желтого кулижника и замолкал до вечера. А вечером кулик снова летал над речкою, покинув милую подружку, и этак мелодично наговаривал: «Тить-вить, тить-вить, тити-уить, вот он я, куличок-мужичок, неженатый — холостой, налетай, девчата!»
Это было совсем-совсем недавно, и совсем недавно тот самый кулик всю ночь зазря летал над Быковкой и сзывал невест, сначала самоуверенным пением, потом уж каким-то заполошным криком. С этой ночи он стал холостым до будущей весны и ныл, стоя на одной ноге возле каменных обмысков. Спокинули, забыли! А сколько было?! Эх вы!
Но скоро и кулик замолк, спрятался в крепь чащобную — менять нарядные весенние перышки на будничные. Весна подходила к концу, кончалось праздничное буйство.
Затихли кулики, и я думал — до осени затихли. А гляди ты! «Тити-вити, тити-вити, тити-вити!» — приближается ко мне песня, и никаких. Что за гуляки такие?!
Тут, прямо из черемух, из речной пахучей студености вылетели два кулика, взмыли с песнею над моей удочкой и стриганули вверх по речке. Хвостики у них веерочком, у лапок — голенько, и клювы еще желтоватые, остренькие, как только-только высунувшиеся из земли травинки. Куличата-детеныши — и уже на крыле?! Ну и труженица у них мать! Уже успела вырастить дитят! Когда и успела только?
«Тити-вити, тити-вити!» Дальше и дальше летят кулички. Ну, летите, летите, может, мать где вас ждет.
Смолкла песня, нашли, должно быть, родительницу малыши. Однако через несколько секунд песня возникла за тем же поворотом вниз по речке и опять понеслась по черемуховому коридору. Снова куличата вынырнули из черемух, качнулись над удочкой, показали лапки, прижатые к животам, покрытым еще мягоньким и реденьким пушком, показали хвостики, похожие на зубчатое кружевце.
Я думал — все, больше не прилетят. Но куличата вновь и вновь делали круг, возвращались за поворот речки и оттуда, набрав разгон, тянули вверх по течению, пролетали рядом со мной, плавно и как-то важно взмывали над удочкой, ровно бы всем своим видом хотели показать: «Гляди, как мы умеем!» И я догадался: да они и в самом деле хотят, чтоб кто-нибудь видел, как они летают! Ну, конечно же они лишь сегодня, может, утром, а может быть, и всего несколько часов назад «встали на крыло». И вот летают и не могут налетаться. Им, наверное, так хочется поделиться с кем-то своей радостью, счастьем первого полета!
Я решил проверить: так ли это? Пробрался за поворот речки, сел на мысочке подле подмытой ивы и закинул удочку. Сразу же сильно взял хариус, второй — и мне стало не до птичек.
А они между тем кружились высоко над речкой, над вершинами ольшаника, черемух и не то удивленно, не то растерянно покрикивали: «Ти-вить, ти-вить!»
«Уж не ищут ли они меня?» — подумал я, и тут кулички отыскали мою засидку, радостно вскрикнули, трепыхнули крыльями вниз, развернулись и пошли над речкой с восторженно-упоительной песенкой. Зорким, круглым глазом куличата косили на меня, делая дугу над удочкой, и трепетали еще несильными крылышками, и напевали, напевали…
— Да вижу, вижу, — ворчал я на них. — Ну, летаете! Ну, рад за вас! А зачем же рыбачить-то мешать?
Кулики, должно быть, понимали, что я несердито им выговариваю, и все летали, летали надо мною, до самого позднего вечера, пока я не ушел домой.
Зачем я убил коростеля?
Это было давно, лет, может, сорок назад. Ранней осенью я возвращался с рыбалки по скошенному лугу и возле небольшой, за лето высохшей бочажины, поросшей тальником, увидел птицу.
Она услышала меня, присела в скошенной щетинке осоки, притаилась, но глаз мой чувствовала, пугалась его и вдруг бросилась бежать, неуклюже завалилась на бок.
От мальчишки, как от гончей собаки, не надо убегать — непременно бросится он в погоню, разожжется в нем дикий азарт. Берегись тогда живая душа.
Я догнал птицу в борозде и, слепой от погони, охотничьей страсти, захлестал ее сырым удилищем.
Я взял в руки птицу с завядшим, вроде бы бескостным тельцем. Глаза ее были прищемлены мертвыми, бесцветными веками, шейка, будто прихваченный морозом лист, болталась. Перо на птице было желтовато, со ржавинкой по бокам, а спина словно бы темноватыми гнилушками посыпана.
Я узнал птицу — это был коростель. Дергач, по-нашему. Все другие его друзья-дергачи покинули наши места, отправились в теплые края — зимовать. А этот уйти не смог. У него не было одной лапки — в сенокос он попал под литовку. Вот потому-то он и бежал от меня так неуклюже, потому я и догнал его.
И худое, почти невесомое тельце птицы, нехитрая ли окраска, а может, и то и другое, и что без ноги была она, но до того мне сделалось жалко ее, что стал я руками выгребать ямку в борозде и хоронить так просто, сдуру загубленную живность.
Я вырос в семье охотника, и сам потом сделался охотником, но никогда не стрелял без надобности. С нетерпением и виной, уже закоренелой, каждое лето жду я домой, в русские края, коростелей.
Уже черемуха отцвела, купава осыпалась, чемерица по четвертому листу пустила, трава в стебель двинулась, ромашки по угорам сыпанули и соловьи на последнем издыхе допевают песни.
Но чего-то не хватает еще раннему лету, чего-то недостает ему, чем-то недооформилось оно, что ли.
И вот однажды, в росное утро, за речкой, в лугах, покрытых еще молодой травой, послышался скрип коростеля. Явился, бродяга! Добрался-таки! Дергает-скрипит! Значит, лето полное началось, значит, сенокос скоро, значит, все в порядке.
И всякий год вот так. Томлюсь и жду я коростеля, внушаю себе, что это тот давний дергач каким-то чудом уцелел и подает мне голос, прощая несмышленого, азартного парнишку.
Теперь я знаю, как трудна жизнь коростеля, как далеко ему добираться к нам, чтобы известить Россию о зачавшемся лете.
Зимует коростель в Африке и уже в апреле покидает ее, торопится туда, «где зори маковые вянут, как жар забытого костра, где в голубом рассвете тонут зеленокудрые леса, где луг еще косой не тронут, где васильковые глаза…». Идет, чтобы свить гнездо и вывести потомство, выкормить его и поскорее унести ноги от гибельной зимы.
Не приспособленная к полету, но быстрая на ногу, птица эта вынуждена два раза в году перелетать Средиземное море. Много тысяч коростелей гибнет в пути и особенно при перелете через море.
Как идет коростель, где, какими путями — мало кто знает. Лишь один город попадает на пути этих птиц — небольшой древний город на юге Франции. На гербе города изображен коростель. В те дни, когда идут коростели по городу, здесь никто не работает, все люди справляют праздник и пекут из теста фигурки этой птицы, как у нас на Руси пекут жаворонков к их прилету.
Птица коростель во французском старинном городе считается священной, и если бы я жил там в давние годы, меня приговорили бы к смерти.
Но я живу далеко от Франции. Много уже лет живу и всякого навидался. Был на войне, в людей стрелял, и они в меня стреляли.
Но отчего же, почему же, как заслышу я скрип коростеля за речкой, дрогнет мое сердце и снова навалится на меня одно застарелое мучение: зачем я убил коростеля? Зачем?
Она услышала меня, присела в скошенной щетинке осоки, притаилась, но глаз мой чувствовала, пугалась его и вдруг бросилась бежать, неуклюже завалилась на бок.
От мальчишки, как от гончей собаки, не надо убегать — непременно бросится он в погоню, разожжется в нем дикий азарт. Берегись тогда живая душа.
Я догнал птицу в борозде и, слепой от погони, охотничьей страсти, захлестал ее сырым удилищем.
Я взял в руки птицу с завядшим, вроде бы бескостным тельцем. Глаза ее были прищемлены мертвыми, бесцветными веками, шейка, будто прихваченный морозом лист, болталась. Перо на птице было желтовато, со ржавинкой по бокам, а спина словно бы темноватыми гнилушками посыпана.
Я узнал птицу — это был коростель. Дергач, по-нашему. Все другие его друзья-дергачи покинули наши места, отправились в теплые края — зимовать. А этот уйти не смог. У него не было одной лапки — в сенокос он попал под литовку. Вот потому-то он и бежал от меня так неуклюже, потому я и догнал его.
И худое, почти невесомое тельце птицы, нехитрая ли окраска, а может, и то и другое, и что без ноги была она, но до того мне сделалось жалко ее, что стал я руками выгребать ямку в борозде и хоронить так просто, сдуру загубленную живность.
Я вырос в семье охотника, и сам потом сделался охотником, но никогда не стрелял без надобности. С нетерпением и виной, уже закоренелой, каждое лето жду я домой, в русские края, коростелей.
Уже черемуха отцвела, купава осыпалась, чемерица по четвертому листу пустила, трава в стебель двинулась, ромашки по угорам сыпанули и соловьи на последнем издыхе допевают песни.
Но чего-то не хватает еще раннему лету, чего-то недостает ему, чем-то недооформилось оно, что ли.
И вот однажды, в росное утро, за речкой, в лугах, покрытых еще молодой травой, послышался скрип коростеля. Явился, бродяга! Добрался-таки! Дергает-скрипит! Значит, лето полное началось, значит, сенокос скоро, значит, все в порядке.
И всякий год вот так. Томлюсь и жду я коростеля, внушаю себе, что это тот давний дергач каким-то чудом уцелел и подает мне голос, прощая несмышленого, азартного парнишку.
Теперь я знаю, как трудна жизнь коростеля, как далеко ему добираться к нам, чтобы известить Россию о зачавшемся лете.
Зимует коростель в Африке и уже в апреле покидает ее, торопится туда, «где зори маковые вянут, как жар забытого костра, где в голубом рассвете тонут зеленокудрые леса, где луг еще косой не тронут, где васильковые глаза…». Идет, чтобы свить гнездо и вывести потомство, выкормить его и поскорее унести ноги от гибельной зимы.
Не приспособленная к полету, но быстрая на ногу, птица эта вынуждена два раза в году перелетать Средиземное море. Много тысяч коростелей гибнет в пути и особенно при перелете через море.
Как идет коростель, где, какими путями — мало кто знает. Лишь один город попадает на пути этих птиц — небольшой древний город на юге Франции. На гербе города изображен коростель. В те дни, когда идут коростели по городу, здесь никто не работает, все люди справляют праздник и пекут из теста фигурки этой птицы, как у нас на Руси пекут жаворонков к их прилету.
Птица коростель во французском старинном городе считается священной, и если бы я жил там в давние годы, меня приговорили бы к смерти.
Но я живу далеко от Франции. Много уже лет живу и всякого навидался. Был на войне, в людей стрелял, и они в меня стреляли.
Но отчего же, почему же, как заслышу я скрип коростеля за речкой, дрогнет мое сердце и снова навалится на меня одно застарелое мучение: зачем я убил коростеля? Зачем?
Вороны-охотницы
Все зверушки и птицы, живущие возле человека, очень ловки и хитры. Самая среди них хитрая — ворона.
Как-то я занял избу в полуопустевшей вологодской деревеньке и обнаружил гнездо за городьбой, на старой березе. На том месте тоже когда-то стояла изба, но ее сломали, и заброшенную усадьбу обозначали два черных тополя, береза да несколько черемух. Вороны опасаются вить гнезда возле человеческого жилища, но эта, видать, привыкла к запустению, надеялась близко добывать пищу, и вот как на грех принесло меня. Спохватилась ворона, да поздно, у нее уже появились яйца, надо было выпаривать воронят.
Каждый день не по разу проходил я мимо березы, на которой чернело гнездо, то по воду, то на рыбалку и, лишь пристально вглядевшись, обнаружил наседку на месте. Небольшое, из грубых веток сложенное гнездо укрыть ворону не могло, но она так вдавливала себя внутрь засидки, так вытягивала шею вдоль сучка, что и не увидеть бы ее совсем, да только хвост выдавал птицу — торчал метелкой.
Когда забусило зеленью, приехал ко мне в деревню друг. Я указал ему на березу и сказал, что в гнезде, темнеющем в ветвях, сидит ворона и у нее воронята, скоро «станут на крыло». Долго ходил мой друг вокруг дерева, задирая голову, и объявил, что гнездо покинуто. Тогда я усадил его в избе подле окна и попросил наблюдать. Поздним вечером мой друг, чтобы не разбудить нас, тихо и восхищенно произнес: «Ай да пташка! Ну не ведьма?!»
Он-таки увидел ворону. Она вымахнула черной тенью из густеющей березы, скользнула в ближний двор, на помойку — за кормом для себя и птенцов. Эта же ворона скоро повытаскивала из нашего скворечника скворчат и слопала их. Прилетит на тополь, где скворечник прибит, потопчется, замаскируется, затем когтями по доске поскоблит. Скворчата думают, мать принесла им корм, и по одному высовываются в дырку. Который высунется, того ворона цап за голову — и только его и видели. Верещит птенец, а разбойница махает к своим прожорливым воронятам. Широкозевая, неспокойная, тут она не то чтобы орать — она и крылом не хлопнет, скорее воровски исчезнет с глаз долой.
Друг негодовал, видя такое бандитство, хотел ворону застрелить, но я ему сказал, что сделать это не так просто, как кажется. Человек горячий, в охоте ничего не смыслящий, друг мой целый день просидел в ограде, однако ворона и близко не подлетала, она издалека, из кустов орала: «С ружьем человек! С ружьем! Спасайтесь! Спасайтесь!..»
Я дал другу вместо ружья палку — и ворона тут же закружилась над оградой, села на тополь, осмотрелась — и к скворечнику, да там уж ни одного птенца не осталось. Скворец со скворчихой сиротливо сидели рядышком на столбе и молча горевали — нынче им уж не иметь детей, на вторую кладку не хватит сил и лета.
Совсем доконал я друга, рассказавши о том, какую картину наблюдал однажды. На небольшой веселой речке Ягрыш.
Та северная вологодская речка то чурлюкает перекатом, то завьется глубоким омутком у подмытого яра, то зашумит меж огромных валунов, то разольется тихим травянистым озером. Возле длинного, разжульканного скотом переката был брод, и сделалось здесь совсем мелко.
Выше переката, с окошенного взлобка я пристроился рыбачить. Прячась за оческом сухо хрустящей осоки, довольно прытко таскал нарядных подъязков, сорожек, случался и окунек. И не сразу, но обратил внимание, что над бродом, по кустам черно воронья. Сидят на ольховниках, склонившихся по-над водой, тихо, не шевелятся, не базарят, как обычно, и не сидят, а прямо сказать — окаменело висят, втянув в крыльца головы, — похожи все на зловещих горбатых колдуний.
Отдельно от стаи, по другую сторону речки, над самым входом, или лучше сказать — горлом переката, замерла в густой вербе, тронутой ржавчиной осени, старая седая ворона…
Что-то она узрела, приподнялась на лапах, вытянула шею — следит. Не каркала, а как бы, урча горлом, подала команду: «Внимание! Приготовились!» — и поворотом головы долго провожала кого-то в рукав переката. Среди воронья произошло движение, и тут же птинцы оцепенели. Если какая-либо молодка, не выдержав стойки, переступала, роняя лист, либо издавала какой шум, мама приподнималась в вербе и щелкала клювом, показывая, что она сделает с нарушителем, коли он испортит охоту. И случалось, если какая ворона спугивала добычу в речке, вся стая наваливалась на подругу, трепала ее, катала, что тряпичный мяч, и такой поднимался крик, такое хлопанье крыльев, так летели перья, что уж на войну походило. Мама и папа к наказанию прибегали редко, они лишь кружились вокруг черного клубка птиц, поддавали жару: «Так ее! Так! Учи уму-разуму!..»
Сотворив суд и расправу, вороны рассаживались по-над речкой, а побитая молодка пряталась в зарослях, ощипывалась, приводила себя в порядок, не жалуясь, не сердясь, лишь скорбно покаркивая: «Господи! Что за жизнь? Всего стерегись! Всего бойся! Чё и сделала-то? Лист в речку сронила. Родиться бы синичкой. Вон их как все любят…»
У ворон закон суровый — дармоедов не терпит. И, маленько отдышавшись, пристроив на место взлохмаченные перья, молодка выскальзывала из зарослей, бесшумно прилипала на ольхе, зависала по-над речкой.
«Чего же они там караулят?» — озадачился я. Перестал рыбачить — наблюдаю. Вот снова шевельнулась мама на вербе, напряглась, вытянулась: «Внимание!» — и замерло все вокруг. Даже и я невольно замер. Прошла минута, другая, третья. Напряжение в природе нарастало, слышнее сделалось речку, рокот трактора, работавшего в полях, за холмами, звук радио в дальней деревушке.
Все длиннее и длиннее вытягивала шею мама-ворона, провожая кого-то взглядом встречь воде в перекат. «Ка-арр!» — заорала ворона воинственно — и воронье послушно сыпануло вниз, зашлепалось в мелкой воде брода, завозилось в растоптанной грязи, усеянной пометом. Выхватывая из воды какой-то корм, вороны в клювах тартали его на поляну, бросали в траву и тут же спешили обратно к перекату, а мама с папой командовали, как сержанты у раздаточного окна в военной столовке: «Налетай! Не зевай! Молодцы, ребята!..»
Но вот вся компания угомонилась. Ходит по поляне деловитое воронье, клюет чего-то, питается. Мама с папой, важно переваливаясь, бродят средь табуна и тоже нет-нет да и клюнут разок.
Я воткнул удочку в берег, перебрел через речку по перекату и, спугнув ворон, вышел на поляну. Вышел и ахнул: вся она усыпана панцирями раков. Вон оно что! У раков начался икромет, и они, как и многие водяные жители, сбивались в стайки, тянули вверх по воде к своим нерестилищам, к заветным местам, обязательно вверх, обязательно встречь воде, обязательно наперекор стихиям — таков уж закон у водяных обитателей.
Целая банда воронья дежурила у мелководья и во всем-то брачном наряде полных икры и любовных вожделений клешнятых невест и женихов цап-царап под ручки — и на бережок!
Панцири раков лежали по всей форме, пьяно раскинув клешни, выпрямив хвост, словно бы баловались раки, бузотерили, просто так валялись на траве. Да какое уж тут баловство?!
Все туловище съедено, склевано, вычищено до икринки! Кладбище, сплошное кладбище! И вспомнил я, как в одном заграничном кино злой рыцарь, одетый в железные доспехи, грозно кричал: «Я пропорю его шпагой!» И докричался! Пришел горный богатырь, дунул на рыцаря огнем из левой ноздри — и остались от вояки одни доспехи — латы и шпага. Тут тоже, словно латы рыцаря, лежат панцири, клешни, только шпаги не хватает…
Я вернулся к речке, сел в коренья ольхи. Вороны долго каркали, летая вокруг, бранили меня, проклинали, и я им сказал: «У вас своя ловля, у меня своя. Не мешайте!» И они успокоились, расселись по кустам, повозились, замерли, кося па меня хитрыми и наглыми глазами.
Прошло немного времени. Смотрю: по светлому рябенькому от донной гольки рукавичку переката толкается рак, благодушный такой, самоуверенный, чудилось даже — напевает что-то дурашливое, веселое, а его спешит нагнать второй, третий. Нагнав, заиграют раки и рачихи, суетятся, щекочут друг друга, гальку в струе шевелят, икру отметать налаживаются, но из-за речки, с вербы, из нарядной листвы раздается уверенная, неумолимая команда: «Ух-ррр! Внимание!» По вороньей банде пробежал ток. Ворохнувшись, птицы приподнялись на лапах в боевой стойке, ожидая клич в атаку, в разбой.
А речка шуршит… И плывут по ней желтые листки. И мелкую мошкару, падающую на воду, ловят малявки, вот и у меня клюнуло, поплавок уверенно занырнул в воду, речка так светла, что я не сразу и понял, что поплавок увело в глубину, и только уж когда совсем он исчез из виду в сонном мороке, занимающемся на дне речки, я резко подсек и выбросил на берег бойкого пузатенького окуня.
Как-то я занял избу в полуопустевшей вологодской деревеньке и обнаружил гнездо за городьбой, на старой березе. На том месте тоже когда-то стояла изба, но ее сломали, и заброшенную усадьбу обозначали два черных тополя, береза да несколько черемух. Вороны опасаются вить гнезда возле человеческого жилища, но эта, видать, привыкла к запустению, надеялась близко добывать пищу, и вот как на грех принесло меня. Спохватилась ворона, да поздно, у нее уже появились яйца, надо было выпаривать воронят.
Каждый день не по разу проходил я мимо березы, на которой чернело гнездо, то по воду, то на рыбалку и, лишь пристально вглядевшись, обнаружил наседку на месте. Небольшое, из грубых веток сложенное гнездо укрыть ворону не могло, но она так вдавливала себя внутрь засидки, так вытягивала шею вдоль сучка, что и не увидеть бы ее совсем, да только хвост выдавал птицу — торчал метелкой.
Когда забусило зеленью, приехал ко мне в деревню друг. Я указал ему на березу и сказал, что в гнезде, темнеющем в ветвях, сидит ворона и у нее воронята, скоро «станут на крыло». Долго ходил мой друг вокруг дерева, задирая голову, и объявил, что гнездо покинуто. Тогда я усадил его в избе подле окна и попросил наблюдать. Поздним вечером мой друг, чтобы не разбудить нас, тихо и восхищенно произнес: «Ай да пташка! Ну не ведьма?!»
Он-таки увидел ворону. Она вымахнула черной тенью из густеющей березы, скользнула в ближний двор, на помойку — за кормом для себя и птенцов. Эта же ворона скоро повытаскивала из нашего скворечника скворчат и слопала их. Прилетит на тополь, где скворечник прибит, потопчется, замаскируется, затем когтями по доске поскоблит. Скворчата думают, мать принесла им корм, и по одному высовываются в дырку. Который высунется, того ворона цап за голову — и только его и видели. Верещит птенец, а разбойница махает к своим прожорливым воронятам. Широкозевая, неспокойная, тут она не то чтобы орать — она и крылом не хлопнет, скорее воровски исчезнет с глаз долой.
Друг негодовал, видя такое бандитство, хотел ворону застрелить, но я ему сказал, что сделать это не так просто, как кажется. Человек горячий, в охоте ничего не смыслящий, друг мой целый день просидел в ограде, однако ворона и близко не подлетала, она издалека, из кустов орала: «С ружьем человек! С ружьем! Спасайтесь! Спасайтесь!..»
Я дал другу вместо ружья палку — и ворона тут же закружилась над оградой, села на тополь, осмотрелась — и к скворечнику, да там уж ни одного птенца не осталось. Скворец со скворчихой сиротливо сидели рядышком на столбе и молча горевали — нынче им уж не иметь детей, на вторую кладку не хватит сил и лета.
Совсем доконал я друга, рассказавши о том, какую картину наблюдал однажды. На небольшой веселой речке Ягрыш.
Та северная вологодская речка то чурлюкает перекатом, то завьется глубоким омутком у подмытого яра, то зашумит меж огромных валунов, то разольется тихим травянистым озером. Возле длинного, разжульканного скотом переката был брод, и сделалось здесь совсем мелко.
Выше переката, с окошенного взлобка я пристроился рыбачить. Прячась за оческом сухо хрустящей осоки, довольно прытко таскал нарядных подъязков, сорожек, случался и окунек. И не сразу, но обратил внимание, что над бродом, по кустам черно воронья. Сидят на ольховниках, склонившихся по-над водой, тихо, не шевелятся, не базарят, как обычно, и не сидят, а прямо сказать — окаменело висят, втянув в крыльца головы, — похожи все на зловещих горбатых колдуний.
Отдельно от стаи, по другую сторону речки, над самым входом, или лучше сказать — горлом переката, замерла в густой вербе, тронутой ржавчиной осени, старая седая ворона…
Что-то она узрела, приподнялась на лапах, вытянула шею — следит. Не каркала, а как бы, урча горлом, подала команду: «Внимание! Приготовились!» — и поворотом головы долго провожала кого-то в рукав переката. Среди воронья произошло движение, и тут же птинцы оцепенели. Если какая-либо молодка, не выдержав стойки, переступала, роняя лист, либо издавала какой шум, мама приподнималась в вербе и щелкала клювом, показывая, что она сделает с нарушителем, коли он испортит охоту. И случалось, если какая ворона спугивала добычу в речке, вся стая наваливалась на подругу, трепала ее, катала, что тряпичный мяч, и такой поднимался крик, такое хлопанье крыльев, так летели перья, что уж на войну походило. Мама и папа к наказанию прибегали редко, они лишь кружились вокруг черного клубка птиц, поддавали жару: «Так ее! Так! Учи уму-разуму!..»
Сотворив суд и расправу, вороны рассаживались по-над речкой, а побитая молодка пряталась в зарослях, ощипывалась, приводила себя в порядок, не жалуясь, не сердясь, лишь скорбно покаркивая: «Господи! Что за жизнь? Всего стерегись! Всего бойся! Чё и сделала-то? Лист в речку сронила. Родиться бы синичкой. Вон их как все любят…»
У ворон закон суровый — дармоедов не терпит. И, маленько отдышавшись, пристроив на место взлохмаченные перья, молодка выскальзывала из зарослей, бесшумно прилипала на ольхе, зависала по-над речкой.
«Чего же они там караулят?» — озадачился я. Перестал рыбачить — наблюдаю. Вот снова шевельнулась мама на вербе, напряглась, вытянулась: «Внимание!» — и замерло все вокруг. Даже и я невольно замер. Прошла минута, другая, третья. Напряжение в природе нарастало, слышнее сделалось речку, рокот трактора, работавшего в полях, за холмами, звук радио в дальней деревушке.
Все длиннее и длиннее вытягивала шею мама-ворона, провожая кого-то взглядом встречь воде в перекат. «Ка-арр!» — заорала ворона воинственно — и воронье послушно сыпануло вниз, зашлепалось в мелкой воде брода, завозилось в растоптанной грязи, усеянной пометом. Выхватывая из воды какой-то корм, вороны в клювах тартали его на поляну, бросали в траву и тут же спешили обратно к перекату, а мама с папой командовали, как сержанты у раздаточного окна в военной столовке: «Налетай! Не зевай! Молодцы, ребята!..»
Но вот вся компания угомонилась. Ходит по поляне деловитое воронье, клюет чего-то, питается. Мама с папой, важно переваливаясь, бродят средь табуна и тоже нет-нет да и клюнут разок.
Я воткнул удочку в берег, перебрел через речку по перекату и, спугнув ворон, вышел на поляну. Вышел и ахнул: вся она усыпана панцирями раков. Вон оно что! У раков начался икромет, и они, как и многие водяные жители, сбивались в стайки, тянули вверх по воде к своим нерестилищам, к заветным местам, обязательно вверх, обязательно встречь воде, обязательно наперекор стихиям — таков уж закон у водяных обитателей.
Целая банда воронья дежурила у мелководья и во всем-то брачном наряде полных икры и любовных вожделений клешнятых невест и женихов цап-царап под ручки — и на бережок!
Панцири раков лежали по всей форме, пьяно раскинув клешни, выпрямив хвост, словно бы баловались раки, бузотерили, просто так валялись на траве. Да какое уж тут баловство?!
Все туловище съедено, склевано, вычищено до икринки! Кладбище, сплошное кладбище! И вспомнил я, как в одном заграничном кино злой рыцарь, одетый в железные доспехи, грозно кричал: «Я пропорю его шпагой!» И докричался! Пришел горный богатырь, дунул на рыцаря огнем из левой ноздри — и остались от вояки одни доспехи — латы и шпага. Тут тоже, словно латы рыцаря, лежат панцири, клешни, только шпаги не хватает…
Я вернулся к речке, сел в коренья ольхи. Вороны долго каркали, летая вокруг, бранили меня, проклинали, и я им сказал: «У вас своя ловля, у меня своя. Не мешайте!» И они успокоились, расселись по кустам, повозились, замерли, кося па меня хитрыми и наглыми глазами.
Прошло немного времени. Смотрю: по светлому рябенькому от донной гольки рукавичку переката толкается рак, благодушный такой, самоуверенный, чудилось даже — напевает что-то дурашливое, веселое, а его спешит нагнать второй, третий. Нагнав, заиграют раки и рачихи, суетятся, щекочут друг друга, гальку в струе шевелят, икру отметать налаживаются, но из-за речки, с вербы, из нарядной листвы раздается уверенная, неумолимая команда: «Ух-ррр! Внимание!» По вороньей банде пробежал ток. Ворохнувшись, птицы приподнялись на лапах в боевой стойке, ожидая клич в атаку, в разбой.
А речка шуршит… И плывут по ней желтые листки. И мелкую мошкару, падающую на воду, ловят малявки, вот и у меня клюнуло, поплавок уверенно занырнул в воду, речка так светла, что я не сразу и понял, что поплавок увело в глубину, и только уж когда совсем он исчез из виду в сонном мороке, занимающемся на дне речки, я резко подсек и выбросил на берег бойкого пузатенького окуня.
Орлан-могильник
Казым, мыс на Нижне-Обской низменности, видно в ясную погоду верст за пятьдесят. Весь он в темной и теплой шубе кедрачей. Поселок, раскинувшийся по песчаному взгорью, тоже в кедрах. Казымчане во дворах шишку бьют, за огородами морошку, бруснику с голубикой собирают. Приволье тут, обский простор и многоверстная тишина, да такая, что уж и не верится в ее светлую первозданность. Ходишь, явившийся из грохочущей и копотной цивилизации, и недоверчиво озираешься, ожидая какого-нибудь подвоха или привыкая вновь к благостно-покойному миру.
Мы компанией бродили по поселку, ожидали, когда откроют магазин. На травянистых улицах играли ребятишки: узкоглазые — хантыйские и курносые, конопатые — россияне. Тут же стаями толкались мохнатые псы, и ребятишки садились на них, теребили за хвосты и за уши — вроде бы и нет более мирного существа, чем северная лайка. Но и нет среди собачьего народа ревнивей лайки. Стоило молодцеватому остроухому псу оттереть в сторону пса потертого, отяжелелого годами и затесаться в компанию ребятишек, чтоб его тоже трепали бы за уши, играли бы с ним, как поднялась свалка. Зарычали, покатились псы под гору кубарем — шерсть клочьями летит. Сопленосые же ребятишки и растащили этих свирепых псов. Они тут же хвостами им махнули, дескать, порядок, все спокойно, готовы служить и веровать, и начали облизывать себя, врачуя и латая раны и рваную шубу.
На краю поселка, за небрежно и как попало наставленными домами и худенькими северными огородами, приветливой рощицей густо клубился приземистый кедрач, и мы подались поглазеть на него. Попали к кладбищу, на котором кресты стояли, как и дома в поселке, разбродно, сикось-накось. Заметно было, что по неогороженному кладбищу шляется скотина, и псы прячутся здесь и грызут брошенные им оленьи кости — много их белело на запущенных, неприбранных могилах, бугорки которых затянуло дурманно воняющим болотным багульником и кровянисто рдеющей брусникой.
Мы стояли возле кладбища, молча дивуясь его дикости и убожеству, которое старательно прятали разлапистые кедры, опустившие густохвойные, всегда нарядные ветви до земли, как вдруг под одним кедром что-то зашевелилось, захрипело, и на нас прыжками вымахала огромная взъерошенная птица.
Женщины вскрикнули, мужчины вздрогнули. Все невольно сделали шаг назад. Птица, в которой мы не сразу признали орла, клекотала раскрытым клювом, всхрипывала, глядя на нас, и горло ее судорожно дергалось, а глаза с фосфорическим, зеленоватым ободком свирепо круглились.
— Это он ись просит. Не бойтесь его, — пояснили нам незаметно объявившиеся ребятишки и рассказали о том, что орлан этот белохвост был кем-то давно-давно подбит и вырос здесь вот, в поселке. Живет он на кладбище и зиму, и лето, ночует под теплыми кедрами, а кормится подачками — кто чего бросит, то и ест. Кости на кладбище — это все остатки его жратвы.
И сразу сделалось заметно, как птица эта, грозная с виду, неопрятна и жалка, а взлететь она выше, чем на городьбу, не может. Нищая и убогая попрошайка с обликом орла, которую даже собаки не гоняют.
Грозно сверкая орлиным взором, может она еще нашего брата — заезжих — напугать, но удивить никого собою не может. Средь людей тоже встречаются такие птицы — по оперенью орел орлом, а питается отбросами со столов и летать вовсе не умеет…
Ребятишки важно сообщили, что магазин открылся, и мы пошли в поселок.
А орлан, не получивший подачки, недовольно стуча круто изогнутым клювом, хрипя сердито и простуженно, хромая, как кладбищенский сторож-инвалид, заподпрыгивал к могилам и спрятался в тихом надгробном кедраче.
Мы компанией бродили по поселку, ожидали, когда откроют магазин. На травянистых улицах играли ребятишки: узкоглазые — хантыйские и курносые, конопатые — россияне. Тут же стаями толкались мохнатые псы, и ребятишки садились на них, теребили за хвосты и за уши — вроде бы и нет более мирного существа, чем северная лайка. Но и нет среди собачьего народа ревнивей лайки. Стоило молодцеватому остроухому псу оттереть в сторону пса потертого, отяжелелого годами и затесаться в компанию ребятишек, чтоб его тоже трепали бы за уши, играли бы с ним, как поднялась свалка. Зарычали, покатились псы под гору кубарем — шерсть клочьями летит. Сопленосые же ребятишки и растащили этих свирепых псов. Они тут же хвостами им махнули, дескать, порядок, все спокойно, готовы служить и веровать, и начали облизывать себя, врачуя и латая раны и рваную шубу.
На краю поселка, за небрежно и как попало наставленными домами и худенькими северными огородами, приветливой рощицей густо клубился приземистый кедрач, и мы подались поглазеть на него. Попали к кладбищу, на котором кресты стояли, как и дома в поселке, разбродно, сикось-накось. Заметно было, что по неогороженному кладбищу шляется скотина, и псы прячутся здесь и грызут брошенные им оленьи кости — много их белело на запущенных, неприбранных могилах, бугорки которых затянуло дурманно воняющим болотным багульником и кровянисто рдеющей брусникой.
Мы стояли возле кладбища, молча дивуясь его дикости и убожеству, которое старательно прятали разлапистые кедры, опустившие густохвойные, всегда нарядные ветви до земли, как вдруг под одним кедром что-то зашевелилось, захрипело, и на нас прыжками вымахала огромная взъерошенная птица.
Женщины вскрикнули, мужчины вздрогнули. Все невольно сделали шаг назад. Птица, в которой мы не сразу признали орла, клекотала раскрытым клювом, всхрипывала, глядя на нас, и горло ее судорожно дергалось, а глаза с фосфорическим, зеленоватым ободком свирепо круглились.
— Это он ись просит. Не бойтесь его, — пояснили нам незаметно объявившиеся ребятишки и рассказали о том, что орлан этот белохвост был кем-то давно-давно подбит и вырос здесь вот, в поселке. Живет он на кладбище и зиму, и лето, ночует под теплыми кедрами, а кормится подачками — кто чего бросит, то и ест. Кости на кладбище — это все остатки его жратвы.
И сразу сделалось заметно, как птица эта, грозная с виду, неопрятна и жалка, а взлететь она выше, чем на городьбу, не может. Нищая и убогая попрошайка с обликом орла, которую даже собаки не гоняют.
Грозно сверкая орлиным взором, может она еще нашего брата — заезжих — напугать, но удивить никого собою не может. Средь людей тоже встречаются такие птицы — по оперенью орел орлом, а питается отбросами со столов и летать вовсе не умеет…
Ребятишки важно сообщили, что магазин открылся, и мы пошли в поселок.
А орлан, не получивший подачки, недовольно стуча круто изогнутым клювом, хрипя сердито и простуженно, хромая, как кладбищенский сторож-инвалид, заподпрыгивал к могилам и спрятался в тихом надгробном кедраче.
Крестьянин
Мы охали из Красноярска в село Казачинское и достигли уже Большемуртинского района, где села сплошь почти именуются по-татарски и живет здесь много обрусевших татар.
Земля была вся в цвету. «Вся!» — я произнес не как литературный образ, земля в самом деле цвела в три, в четыре, в пять этажей! Она буйствовала, она, озоруя, мазалась красками, безудержно, по-детски радуясь самой себе, теплу и солнцу. Понизу земля была опрыскана белыми цветами клубники и земляники, гусиной лапкой, ветреницами желтыми и белыми, блестками травы-муравы, звездочками любки и майника. Выше синели ирисы, качались ландыши белые и лесные — орехового цвета, и кое-где уж птичьим яичком выкатывались из сдвоенного листа рябенькие кукушкины слезки, робко и просительно открывая ротик, обметанный молочной пеной, а еще выше — и цветы эти, и землю всеохватно и яростно захлестывал пожар сибирских жарков. Огненное буйство усмиряли только спокойные цветы медуницы, синеющие по опушке леса, и уверенные, крупно растущие по мокрым логам и склонам гор марьины коренья с уже забуревшими, кругло выпирающими бутонами.
Глаз радовался, душа пела, восторг передавался ей от ликующей природы.
Так вот, с восторженным настроением, громким говором, мы и вкатили в какое-то сибирское село с приземистыми, крепко рубленными избами, приветливость которым придавали, пожалуй, только ставни, пестро, как у теремков, покрашенные, да цветы на окнах.
Земля была вся в цвету. «Вся!» — я произнес не как литературный образ, земля в самом деле цвела в три, в четыре, в пять этажей! Она буйствовала, она, озоруя, мазалась красками, безудержно, по-детски радуясь самой себе, теплу и солнцу. Понизу земля была опрыскана белыми цветами клубники и земляники, гусиной лапкой, ветреницами желтыми и белыми, блестками травы-муравы, звездочками любки и майника. Выше синели ирисы, качались ландыши белые и лесные — орехового цвета, и кое-где уж птичьим яичком выкатывались из сдвоенного листа рябенькие кукушкины слезки, робко и просительно открывая ротик, обметанный молочной пеной, а еще выше — и цветы эти, и землю всеохватно и яростно захлестывал пожар сибирских жарков. Огненное буйство усмиряли только спокойные цветы медуницы, синеющие по опушке леса, и уверенные, крупно растущие по мокрым логам и склонам гор марьины коренья с уже забуревшими, кругло выпирающими бутонами.
Глаз радовался, душа пела, восторг передавался ей от ликующей природы.
Так вот, с восторженным настроением, громким говором, мы и вкатили в какое-то сибирское село с приземистыми, крепко рубленными избами, приветливость которым придавали, пожалуй, только ставни, пестро, как у теремков, покрашенные, да цветы на окнах.