Вологодским писателям вдруг привалил фарт: местная кожевенная фабрика начала выделывать из чего-то иль кого-то овчины, красить их в коричневый цвет, одна из местных фабрик стала превращать эти шкуры-овчины в полушубки, именуя их дубленками, и сравнительно недорого продавала местному руководству с каких-то никому не ведомых складов.
   Один из небольших партийных начальников, отечески нас опекавший, отметил, что писатели в городе Вологде приличные, но одеты — что тебе портовая шпана, и выхлопотал нам по дубленке. Они, дубленки, были с теплым шалевым меховым воротником и даже меховыми обшлагами. Закавалерили напропалую местные писатели в новых шубах, и главный редактор «Современника», любивший и умевший прилично одеваться, тоже зафорсил.
   На одной из редколлегий от союза присутствовал Сергей Орлов, и мы ему предложили сменить одряхлевшее пальтишко на вологодскую дубленку.
   — Да как это? Я просить ничего не люблю.
   Ладно уж. Ему сказали, просить ничего ни у кого тебе не надо, мы сами попросим и заплатим за одежину деньги, сами и в Москву ее доставим.
   На следующую редколлегию в рыбацком рюкзаке я привез в редакцию журнала вологодскую дубленку и с радостью позвонил об этом Сергею.
   — Да неужто привез? Ну, так не бывает!
   Скоро он приехал в редакцию, мы напялили обнову на его ладненькую, все еще какую-то юношескую фигуру — она пришлась впору.
   Я похлопал по плечу одежины и сказал:
   — С вас, мистер секретарь, сто шестьдесят рублев. Гоните! И носите на здоровье.
   Он радовался одежине как дитя, смущенный, поворачивался так и этак перед зеркалом, вделанным в шкаф с книгами, и две фабричные бирки в тетрадный лист величиной трепетали, порхали по подолу и борту полушубка, по цвету почти что революционного.
   — Ну надо же! А! — восклицал кавалер восхищенно. — Ну надо же!
   А надеть обнову так и не надел сразу: мне, говорит, надо к ней, обнове, привыкнуть, врасти в нее, тогда я почувствую ее своей.
   В Вологде писательская братва долго обмывала знатные обновы, громко радовалась за земляка, но скоро это событие как-то подзабылось.
   В тогдашнем мутном времени, в беспрерывном восхвалении и беспрерывных награждениях еще одного самопрославляющегося вождя (шла гулевая брежневская эра), проматывалась, легко и бесконтрольно обиралась страна, воскурялся кремлевский фимиам новому герою, возле которого грязным облаком вертелись жулье и подхалимы. Журналам, в том числе и «Современнику», жилось трудновато, почти каждый номер делался опасным для передовой идеологии и выходил с боем.
   Партия и ее предводители, ворье и плуты, расклевывавшие страну, надсаженную войной, в самое сердце, в печень, более всего боялись, чтобы о них не молвлено было слово правды. Цензуре подвергалось все печатное — от наклейки спичечного коробка до пригласительного билета на очередную пьянку по случаю победы в соцсоревновании дворников и очередного подвига русского воинства в Афганистане, выполняющего интернациональный долг. Более позорного, более хвастливого, пустобрешного времени даже Страна Советов еще не видывала.
   С властями и секретариатом Союза писателей России, чьим органом был наш журнал, сносился главный редактор и его замы, которые начали меняться, порою не согрев под собой редакционного стула.
   Где-то в ту бесстыдную непродышливую пору пробился слух в наш древний тихий город — умер Сергей Орлов. Как так? И в пальтишке, и в новой дубленке выглядевший юношески, несмотря на чуть вьющуюся, начинавшую седеть бородку… Как так? Не может быть! Уж кто, кто, но не Сергей, давно уж бросивший дурную привычку с выпивкой, никому никогда не жаловавшийся…
   — А вот так, — по-коровьи громко и грустно выдохнув, как умел делать это только Викулов, молвил редактор и отвернулся к окну, пряча слезы. — Уже похоронили.
   И рассказал, как это произошло. Тяжело, нелепо, канительно умер тихий, скромнейший человек.
   Будучи от природы строгого воспитания — мать же учительница, — с детства исполнительный, щепетильный, Сергей Орлов и в Союзе писателей среди болтунов, фарисеев, разболтанных чиновников от литературы исполнял свои обязанности добросовестно и, как ему, бедному, думалось, с большой пользой для литературы, хотя помогать ей становилось все труднее и обременительней.
   Писательство все более и более напоминало охотничий промысел: на промысле нюх нужен, чтоб след поймать, струю унюхать и, идя по ветру, лыжи правильно навострить, дабы побыстрее настичь добычу. Тут начал творить главный вождь, и его блевотно-патриотические книжонки затмили собой всю остальную словесность. Отец русской литературы Сергей Михалков под бурные аплодисменты предложил принять товарища Брежнева в Союз писателей — этого дерьма еще там не хватало!
   В Союз писателей РСФСР из Совета Министров России пришла дежурная бумага с приглашением на какое-то очередное совещание по вопросам улучшения жизни дорогих советских трудящихся. Самый исполнительный секретарь поехал на это никому не нужное сборище и сел поближе к тяжелым дверям, из которых тянуло свежим воздухом.
   Очевидно, он уже с утра чувствовал себя плохо, на дремотном совещании ему сделалось вовсе худо. Он попросил дежурного у дверей позвать шофера Союза писателей.
   Прибежал шофер, знавший, видимо, что Сергей чувствует себя сегодня плохо, подхватил его, будто на поле боя, повел вниз по лестнице к машине вместо того, чтобы вызвать дежурящую в Совете Министров медицинскую бригаду, — это была первая роковая напасть того недоброго дня. На лестнице Сергей выпал из рук шофера, ударился о каменную ступень и тут же глянул на руку, на запястье которой носил старые часы с выцветшим циферблатом. Часы разбились, поэт простонал:
   — А-ах ты! Разбилась мамина «Победа». Вези меня в «скорую помощь».
   Сергей, видимо, тоже не знал, что в этом высоком правительственном заведении есть своя «скорая помощь».
   Шофер завез своего начальника в ближайшую больницу. Там ему сделали уколы и отпустили с Богом. Шофер предлагал ехать в писательскую больницу, но Сергей настаивал везти его домой, только домой.
   Дома больной сделал еще одну роковую ошибку — последнюю. Его позвало в туалет, и он отправился туда без сопровождающего. Там он с грохотом упал.
   Приехала реанимационная машина. По пути в больницу больному рассекли грудь, делали открытый массаж сердца — все было поздно и бесполезно.
   Не стало поэта Орлова в 1977 году. Не стало бывшего фронтовика, очень сердечного, очень совестливого человека. В последние годы он писал стихи какого-то уже глобального характера, чуть даже мистические, но мистика эта была чисто земная, российская, доступная нашему мужицкому русскому уху и уму.


 

Вымирали мамонты на свете.

Рыжие, огромные, в шерсти,

И на всей земле, на всей планете

Было некому по ним грустить.


 




 

……………………………….


 




 

Говорят, что, сытые и рослые,

Живы братья мамонтов — слоны.

Только мне бывает жалко до смерти

Мамонтов средь белой тишины.


 

   Это стихотворение Сергей прочел на пароме, когда мы, группа местных писателей, ехали в Белозерск и переплывали один из многочисленных заливов. Белое озеро расширили, углубили для судоходства. Родная деревня Сергея Орлова угодила под затопление. Из воды торчал только дыроватый, безоконный каменный собор, в котором и над которым дико кричало воронье и чайки да бились озеленелые волны в размытые, исщербленные бока храма. И на пути к Белозерску мы видели сплошь пустые, заросшие бурьяном деревни, пустоглазые церковки с сорванными дверьми, просевшие крыши изб, торчащие из дурнины столбы, останки ворот, ветром веемую и кружимую над селениями пыль, семена диких трав да репейников.
   Навалившись на деревянные перила парома, поэт как бы для себя, тихо, укромно читал стихи о погибших мамонтах, а мы, глядя окрест, вспоминая дорогу по Вологодчине, слушали и понимали: это о всей забедовавшей России, о нас, вымирающих повсеместно.


 

Наступало некое столетье —

Полегла царей природы рать.

Каково ж в нем одному, последнему

Было жить?! Не то что умирать…


 

   На этом не кончилась человеческая трагедия — вечером, винясь перед мертвым поэтом, служители реанимационной машины привезли и у дверей квартиры положили окровавленную одежду, среди которой, пропитанная кровью, выделялась старая уже вологодская дубленка.
   «Зачем?» — вопрошали ссохшимися губами домашние. «Да мало ли чего? Люди всякие бывают». Молодая медсестра добавила шепотом: «Отстирается. Если с порошком».
   Да будет твоя светлая память, поэт, достойным продолжением тебя, посетившего наш мир «в его минуты роковые».



Хрустальные брызги


   Было это при Горбачеве, в те неожиданные благостные дни «сухого закона», когда перестали валяться по вокзалам и площадям, поездам и общежитиям пьяные мужики и бабы, когда, забывши себя, память и Божий лик, люди не засоряли собой грязные канавы, лужи и лестничные площадки. Кляли, конечно, ругали Горбача за «сухой закон», да когда же на святой Руси не ругали правителей за благое дело? Их даже убивали за это.
   Но… но страна немножко очухалась, спохмелья ощипалась, устыдилась самой себя. И вот однажды нахожусь я в алтайской деревне, в гостях у еще недавно вусмерть пившего сельского механизатора и спрашиваю, когда ж и на что успели хозяева так облагородить усадьбу: новый дом и сад, примыкающий к родительским хоромам и подворью, новый гараж с недорогой, но своей машиною, новая баня, новый сарай, скота полон двор, огород на плодовитой сибирской земле от радости дуреет, плоды некуда девать, свиней помидорами и огурцами, иногда и арбузами кормят.
   — А вот хозяин мой два с половиной года не пил, зарабатывают же механизаторы хорошо, мы и успели построиться, передохнуть, на ноги встать. Ныне по новой понеслося, — махнула рукой хозяйка. — Теперь уж, видать, и просвету не будет…
   В тот же год глухой ночью ехали мы по самой что ни на есть темной саянской тайге к поезду, на станцию со знаменитым именем Кошурниково. Неспешно двигались. Поезд наутре прибывает, идет второй час ночи, успеем еще…
   Вдруг из-за таежного поворота компания вываливается: трое мужиков четвертого волокут, один прямиком на радиатор нашего «Москвича» падает, будто амбразуру грудью закрывает. Нападение? Нет, не могут молодые парни на ногах стоять, тем более волочить пьяного и требуют повернуть обратно, отвезти их в поселок, что километров за десять, где-то за горою на реке Кызыр.
   Шофер местный ни канителиться, ни драться с пьяными, скорее даже угорелыми парнями не стал, велел им садиться и, когда они сдвинулись от радиатора, рванул вперед по ночной тайге и спустя уж большое время восхищенно произнес:
   — Где-то ж нашли! Добыли! Н-ну ру-удознатцы…
   Скоро и выяснилось, где нашли, где добыли. Вся станция Кошурниково — перрон, территория вокзала, сам вокзал и даже ближайшие железнодорожные пути — сверкала яркими брызгами, как оказалось, ценного хрусталя.
   Сложна жизнь! Хитра жизнь!
   Извилиста жизнь!
   На станцию Кошурниково смелый, головастый предприниматель забросил объемистый контейнер, кое-кто утверждал — полный вагон французского дорогого одеколона, помещенного в еще более дорогую хрустальную четырехгранную бутыль. Посудина редкостной красоты, не менее чем в поллитра объемом. Стоило питье аж двести пятьдесят рублей — еще теми, сбалансированными рублями. Знатоки утверждали, что сам одеколон тянул только на пятьдесят рублей, остальную сумму надо было выложить за бутылку с фигуристой пробкой, будь она затыкана и благодетели французы вместе с нею.
   Выпив одеколон, яростные характером сибиряки с досады хряпали ценную посудину оземь, если не разбивалась, о рельсы ее, о бетонную урну, мать-перемать. Мужики валялись всюду, вразброс и поленницами, средь невиданного пейзажа, в брызгах хрусталя.
   Ну где вот на всем белом свете еще такую картину увидишь? Нигде. Бутылки те, хрустальные, я и доселе иногда встречаю по видным сибирским деревням, они используются вместо графинчиков, украшают праздничный стол, в них наливается доподлинная российская водка.
   А хозяина-механизатора из алтайской деревни в живых уже нет. К богатым сибирским селам лепятся пришельцы с далекого экзотического Кавказа, торгуют, воруют, химичат, смешивая непотребный спирт с еще более чем-то непотребным, наклеивают на бутылку бумажку с названием «Водка „Экстра“» и продают местному населению.
   Пил эту заразу наш хозяин, еще молодой, крепкий мужик, хворать стал, худеть, желтеть. Прошлой осенью, во время уборочной, плохо себя почувствовал, слез с комбайна, пошел к копне, лег на солому, через какое-то время хватились — уже холоден.
   Вот тут и брызги хрустальные, и ночь в тайге, и всякое смешное вспомнишь, да что-то не смешно. Толкую своему приятелю, что меньше, мол, все-таки пить-то стали, и он, являясь зятем отравившегося зельем механизатора, говорит:
   — Боятся потому что. — И уточнил: — Грамотеи всякие, интеллигенты пить боятся… — И, помолчав, совсем грустно добавил: — И примерли. Пьющие и ненароком налетевшие на отраву, на этот паленый напиток, вот и меньше пьяных стало на Руси. И наш Серега так вот спекся в поле, на свежей соломе.



Заступник


   По поводу чьего-то юбилея или очередного литературного сборища я приехал в Ленинград из Вологды. Там вечный всем друг-приятель и мне товарищ Глеб Горышин встретил меня, мы с ним отыскали мастерскую, где инвалиды изготавливают наградные колодки, прицепили их к моему новому пиджаку и поехали в Союз писателей слушать умные речи.
   На почтенном собрании мы повстречали старого моего знакомого, хорошего человека и писателя Виктора Курочкина. Втроем в гостинице с незаметно присоединившейся к нам литературной братией обмыли мы знаки, красующиеся на моем форсистом пиджаке, поговорили по душам, не особенно слушая друг друга.
   Среди ленинградских творцов почти все, кроме Глеба и Виктора, объявляли себя гениями и к закрытию ресторана делали это все громче и громче. Привычка объявлять себя гениями и до сих пор не вывелась в Ленинграде, дожила до той поры, когда уже не ленинградскими, а петербургскими гениями чувствуют себя местные литераторы. Видать, от сырости заводится гений, сырости же в Питере было и есть много. Писатели средней руки, в большинстве своем дети соцреализма, но рассказики строчить занятные, веселые все мастаки. Покойные ныне Глеб с Виктором в устном изложении случаев из жизни равных не знали, разве что романист Демиденко позанятней их трекал, но он в Китае долго жил, наловчился.
   Ресторанного времени на дружеский треп не хватило, компания, точнее, немногочисленная ее часть оказалась в моем номере. Выпивки, прихваченной мной из дома, разумеется, тоже не хватило, и гении куда-то за полночь бегали за зельем, ударно его достали. В этом деле ленинградские вечно безденежные писатели воистину были гениями.
   Проснулся я едва живой. На старинном диване, вытянув длинные ноги за крутой кожаный валик, храпел Глеб, уже начавший к той поре терять роскошную свою шевелюру, под ногами у него, положив ладошку под щеку, деликатно посвистывал носом лауреат Государственной премии Витя Курочкин.
   Хорошо, уработанно спали ребята, и я подумал, что вот сейчас умоюсь, поскорее рвану в буфет, напиться чаю-кофию, пожую чего-нибудь, воды и еды принесу в номер, разбужу моих гостей. И ох как они, страдальцы, обрадуются и воскреснут, откушав горячего. Правда, и Глеб и Витя, знал я не понаслышке, любят опохмеляться не чаем-кофием и тем более не нарзаном. Однако в десять часов продолжение писательского собрания. Прокоп, как называли своего секретаря Союза писателей Прокофьева мои корешки, по списку будет проверять присутствие каждого члена вверенной ему организации — и не дай Бог узрит с утра поддавшего сотоварища по творчеству. Принародно вон выгонит из зала, мало того — еще затеет прорабатывать в парткоме, на коллективе поставит вопрос об исключении. Витя был членом партии. Чем ему тогда жить? Где быть? C кем?
   В буфете очередь, слава Богу, человек десять — не больше. Кто рано встает — тому Бог дает, потер я руки. Особого выбору в ту пору в буфетах не водилось: чай, кофе, мокрые сырочки в обертке, похожей на использованный презерватив, булочки с засунутым вовнутрь темно-коричневым кружочком конской колбасы иль гноем выдавливаемым лоскуточком плавленого сыра, круто варенные яйца, всюду и везде одинаково голубая курица с зябкими прыщами на волосатой коже, рубленная на куски, в середке которой тлела непроваренная плоть. Меня и в здравом, не похмельном виде подташнивало при виде этой красной нутряной куриной слизи, а тут и вовсе нутро свело судорогами, но я вспомнил, что в сравнении с вологодскими буфетами этот не просто богат, но даже роскошен. Мне сделалось легче.
   До заветной цели оставалось человека два, уж счастье было так возможно, близко, как налетели в буфет кавказские джигиты, оттеснили остальные дружественные народы вдаль и, кокетничая напропалую с буфетчицей, делая громкие ей комплименты, полезли к весам. Очередь к этой поре изрядно возросла, сзади меня пристроился молодой светловолосый парень. Я видел его в кинохронике, на газетных портретах — это был борец Иван Ярыгин, недавно, а может, уже и давно завоевавший звание чемпиона мира или Европы по борьбе.
   Я никакой борьбы, кроме деревенской, ребяческой, не знал и не был ее поклонником, но ко всякому чемпиону, тем более такому, который перехряпал всех буржуев об пол, относился почтительно. Успел заметить, что Ярыгин угрюм, глаза в землю, исхудал так, что пиджак на нем мешком, и никаких физкультурных иль чемпионских значков на нем нету.
   Сосет под ложечкой, ох сосет, чаю хотца, нутро размочить требуется, а тут эти черные тараканы, базарные торгаши обступили буфет и буфетчицу, с вызовом, громко разговаривают, хохочут, тарелки друг другу передают. Ну гадство, нигде от них ни покою, ни проходу. В коридорах гуляли и шумели чуть ли не до утра, спать не давали народу и теперь вот наглеют.
   — Эй, вы! — громко сказал я. — Чего без очереди лезете? Совсем обнаглели! Тут, в очереди, и постарше вас есть, и… давно стоят.
   И тут же, словно того и дожидался, ко мне подскочил, разом востря обнаглевшими глазами, на пескаря похожий чернявенький молодяшечка:
   — Мы тебе мешаем, да? Мешаем?
   — Не мешаете, но станьте в очередь.
   — Мы обнаглели, да? Обнаглели? Чего мальчишь?
   — Отстань!
   У весов, в кучке черных джигитов, насторожились, следят, пламенея взором, даже покупать закусь перестали.
   — Вы, в самом деле, стали бы в очередь, — подала робкий голос буфетчица, и очередь, состоящая в основном из Иванов и Дунек русских, невнятно загудела. От весов, от коллектива черных, как потом оказалось — азербайджанцев, молодому джигиту что-то коротко и надменно сказали, и тот, многозначительно щуря глаз, предложил мне:
   — Пайдем выйдем в ка-арридор. Па-аайдем! Пайдем!
   — Ты что же, хочешь там продемонстрировать мне дружбу советских народов?
   Очередь молчком напряженно наблюдала за нами.
   — Там увидишь и дружба, и любоф.
   — А не пошел бы ты на…
   — Чиво? Чиво ты сказал? — и поймался за рукав моего нового пиджака.
   — Отцепись от человека! — раздалось сзади. — Чего ты к нему привязался? Старый фронтовик в очереди стоит, а вы лезете вперед и еще наглеете.
   Тут же молодой джигит отскочил от меня, переключился на Ярыгина — это он посмел поднять голос в защиту русского народа.
   — Может, ты выйдешь со мною? — и сунул руку в карман, изображая, что у него там оружие, нож.
   — Ну, пойдем выйдем, раз уж тебе и твоим кунакам, вижу я, охота выйти.
   — Выйдем, выйдем! — засеменил джигит впереди Ярыгина, и вся черная братия, попустившись покупками, потянулась следом.
   — Чего ж вы стоите? — послышался раздраженный голос буфетчицы. — Пока этих черножопых нету, берите что нужно.
   Я уже отоварился, понес тарелки и чашечки с чаем на стол, когда в буфете снова появился Ярыгин, следом за ним волоклась бригада джигитов, и, забегая сбоку, молодой джигит заискивающе лепетал:
   — Пожалста, товарищ Ярыгин, пожалста. Извиняйте. Мы не зна-али. — И все братские народы встали в очередь, смиренно примолкли.
   Тут появились Глеб с Витей, набросились на чай, вяло пожевали чего-то. Я рассказал им о только что случившемся происшествии.
   — Надо будет подойти потом к Ярыгину, познакомиться с ним и поблагодарить, — мрачно молвил Глеб. Витя стал чего-то рассказывать о жизни торгашей из братских народов. Он какое-то время работал народным судьей и много чего знал о нашей беспокойной жизни.
   Мы затрепались за столом, а когда спохватились, Ивана Ярыгина в буфете не было, время поджимало. Мы похватали шапки и поскорее, бегом на почтенное творческое собрание. Прокоп, он ох и лют…
   Это был период, когда чемпион мира, олимпийский чемпион Иван Ярыгин, по словам Глеба, сведущего в спорте, крепко загулял, вокруг него завертелось пьющее кодло, друзей настоящих не нашлось и он, покинув Сибирь, вынужден был искать пристанище в Москве иль Ленинграде, почему и пересеклись нечаянно наши пути в столь нечаянный и столь драматический момент.
   Более я воочию славного человека, почти моего земляка, никогда не видал, хотя он стал часто бывать в Красноярске, чем-то тут руководил, чего-то возглавлял, ну, думаю, все равно когда-нибудь увидимся, расскажу ему о давнем происшествии, о котором он, скорее всего, давно забыл, пожму ему руку. Но «потом», как это часто случается в нашей жизни, не вышло и никогда уже не выйдет.
   Давно уж нам пора научиться за добро платить добром, благодарить за помощь человека сейчас вот, пока тепла его добрая братская рука.



Зачем меня окликнул ты?


   Молодой красивый мужик в темно-красной рубахе с россыпью белых пуговиц, зажмурясь, от всех отстраненный, пел песню мне незнакомую:


 

Зачем меня окликнул ты?


 

   Это я, гонимый тоской, издалека прилетел в Сибирь, гостевал у любимой сестры в ее однокомнатной уютной квартирке, и она, чтобы развеять меня, порадовать, созвала знакомых в гости. Красавица, добрячка, всем и во всем готовая услужить, сестра моя по застенчивости своей долго оставалась в девках, выскочила наконец нечаянно за нечаянного, нелюбимого человека и теперь куковала с ребенком одна. Подруги и друзья у нее сплошь тоже разведенки и разведенцы — с незадавшейся жизнью, с несложившейся судьбой.
   И этот мужик или парень в нарядной рубахе, по профессии инженер, был только что оставлен, брошен женою-вертихвосткой, с двумя детьми брошен, с зарплатишкой инженерной, в такой же вот малосортирной советской квартиренке.
   По роду-племени местный, плакать не умеет, вот и выпевает свою долю-бездолье:


 

Зачем меня окликнул ты

В толпе бесчисленной людской,

Зачем цвели обман-цветы?


 

   Молчат гости, бабы сморкаются, платочки теребят, предлагают певцу, уже изрядно хмельному, еще выпить, душу размочить. Чья песня-то такая славная, спрашивают.
   — Не знаю, — отвечает гость, — недавно явилась и уже народной сделалась.
   Скоро я узнаю: песню эту написал насквозь комсомольский, всю дорогу бодрый поэт Лев Ошанин.
   Здесь же, в Сибири, и свело меня с поэтом, в гостях у моего бывшего школьного учителя и тоже в дальнейшем бодрого поэта, воспевателя новостроек и ленинских мест. Оба они полуслепы были, выпивохи в ту пору ретивые. Это, видать, их и свело. Потом у нас случилась очень хорошая творческая поездка по обским местам. Большой творческой шайкой двигались мы по Оби на теплоходе, и за нами прилетал вертолет, чтобы кинуть нас к нефтяникам иль рыбакам на выступления. С Левой хорошо и легко работать было. В какую аудиторию ни войдешь, везде под хлопанье народ скандирует: «Пусть всегда будет мама, пусть всегда буду я».
   И хочешь не хочешь, по пожеланию и призыву трудящихся говорить, петь песни, словом, общаться с народом приходится Ошанину, а мы, устроившись за его спиной, дрыхнем с похмелюги. Читать и говорить Лева умел зажигательно, с энтузиазмом, но однажды все же взмолился: не могу, говорит, братва, больше вострублять, — и в Нарыме, на краю земли, пришлось вечер вести мне, однако народ все равно востребовал Леву, он попел и, хотя вяло уже, потопал и похлопал вместе с гостеприимным народом.
   И везде — от Томска до Нарыма — поэту особое внимание уделялось не только комсомолками, но и просто молодыми, поэзией подшибленными девахами. Одна деваха, которую Лева потом называл маркитанткой, почти на ходу прихватила Леву еще в Томске, в номере люкс.
   Пока мы, прозаики и прочая творческая чернь, в автобусе скорчегали зубами, костерили удачливого поэта за легкомысленность, он читал деве зажигательные стихи. Явился разрумяненный, просветленный ликом, плюхнулся на автобусное сиденье и сразу ублаженно заснул.
   Прозаики, завидуя поэту, материли его сквозь зубы, сулились нажаловаться в секретариат Союза писателей. А поэту, да еще в очках с толстыми стеклами, что? Спит себе и сладострастно улыбается.
   Человек мягкосердечный, где-то безвольный и вроде как виноватый перед всеми за свою удачливую поэтическую судьбу, многокнижье, за любовь народа, Лева пытался делать людям добро, и у него это получалось, однако от насмешек, презрения и наветов не избавляло.
   Он, особенно после случившейся в доме трагедии, относился к этому со вздохом, порой горьким, но терпеливо.