Бессонными ночами, прижимая к себе теплого внука, Одарка слышала, как крупными слезами плакала под окном черешня, и казалось ей — кровяные эти слезы жгли землю.
   Много этих слез. Много. Но если прибавить к ним и Одаркины, все равно не хватит оплакивать сына и мужа, убитых на войне, дочь, умершую в больнице от тифа, брата, зарубанного петлюровцами, невестку, племянника и еще, и еще…
   На черешне появилась трещина, и стала видна ее потемневшая сердцевина. Дерево кончило рост, кряжисто уперлось в землю, будто боялось упасть и раздавить вросшую по самые окна старую хату, в которой никто и ни разу не взял даже единой ягодки с широких, на диво плодовитых ветвей ее.
   И теперь уже никто не возьмет, думала Одарка, потому что срок вяжется к сроку, смерть к смерти. И когда кому минет восемь посмертных лет, она уже не помнила. Все перепуталось в ее памяти. Она чувствовала только одно: жизнь ее — сплошное заклятье.
   Одарка была уже совсем старая и немощная, когда гром орудий снова ударил по земле, снова докатился до села и снова родину ее, заплаканную и зацелованную прощальными поцелуями, начали топтать сапогами чужеземцы-фашисты. Осталась старушка вовсе одна, потому что внук ее, Петро, прибежал как-то домой, тиснул на прощанье так, что захрустели кости бабушки, и, прокричав что-то в тугое ухо ее, махнул рукою в ту сторону, откуда вечной тучей приходят войны.
   Бабушка целыми днями сидела на завалинке под расколовшейся черешней. У черешни уже высох один ствол, тот, что обнимал и хранил дом. Второй ствол все еще с безнадежной настойчивостью устремлялся в небо. Бабушка Одарка ждала внука и медленно, незаметно впадала в дремучую дремоту. И не слышала она уже ни шороха листьев над головой, ни птичьего перезвона — мир потухал и отдалялся от нее со всей своей суетой. Лишь грохот войны еще слышала она и вздрагивала от этого грохота. И думалось ей: из-под корней этой косолапой черешни, которую она когда-то и зачем-то посадила, идет он, из самого нутра земли, из черного чрева ее.
   Однажды бабушку Одарку тронули за плечо. Она нехотя открыла глаза и долго рассматривала человека, стоящего перед нею, закопченного, потного, усатого.
   Он о чем-то просил бабушку Одарку, показывая на черешню. Она внимательно смотрела на его беззвучно шевелящиеся губы, и ей казалось, что он повторяет одно и то же: «Петро. Петро. Петро».
   Дэ мои диты? Дэ мой Петро? — спросила она, и почудилось ей, что это он и есть, Петро ее, до неузнаваемости изношенный войною, бедами, усталостью. Она обхватила его и стала целовать сухими губами в русую, запыленную голову. Потом показала на черешню: — Сруби ее, сруби! Горе наше сруби!..
   Черешню подпилили, навалились на нее плечами красноармейцы, выстрелом ахнул высохший ствол и уставился на бабушку совсем уже почерневшей, выгнившей сердцевиной, словно орудийным дулом.
   Артиллеристы расчищали круг перед пушкой, иначе говоря — «сектор», разрубили дерево на кряжи, оттаскивали их за изгородь и сваливали в овраг. На ходу они торопливо срывали ягоды и бросали в рот. Бабушка Одарка хотела отвернуться, хотела промолчать, но кто-то старый, чужой, сломившимся голосом закричал:
   — Нельзя-а!
   — Что нельзя? — подошел к бабушке тот, кого целовала в голову, кто почудился ей внуком.
   — Нельзя исты ягоду! Грех!
   Он пожал плечами. Бойцы покосились на бабку, заворчали сердито — это она видела по губам — и еще проворней взялись за работу. Но как только командир ушел из виду, бойцы снова принялись уплетать черешню.
   Бабушка Одарка осудительно покачала головой, но говорить больше ничего не говорила. Один из бойцов взял и мимоходом высыпал ей в подол горсть ягод. Бабушка вздрогнула, хотела вытряхнуть черешню из подола, но вспомнила, видно, сколько смертей сейчас кругом, а разве отмолишь их или отвадишь от двора тем, что не будешь есть черешню с родного дерева?
   Она осторожно взяла одну ягоду на язык.
   — Давно бы так! А то всЕ нельзя, да нельзя, — сказали бойцы.
   Бабушка не разобрала слов. Пытаясь угадать их по губам, она напряглась и не заметила, как проглотила ягоду вместе с косточкой. И тогда с пугливой торопливостью и отчаянностью она сыпанула всю горсть в беззубый рот. Она жамкала, мяла языком черешню, давилась не то ягодами, не то слезами:
   — Он, горько! Ой, горько!..
   Бойцы принялись ее утешать. Они недоумевали: черешня была так сладка, так сочна.
   Бабушка Одарка вырывалась из рук, норовила удариться грудью о землю. Сок черешни кровью выступал на ее сморщенных губах, она кричала и кричала:
   — Ой, горько! Ой, горько!
   Бойцы понимали, что всякая ягода со слезами несладка, но все-таки не полынь же. Ладно ли уж со старухой?
   Пришел сосед бабушки Одарки и рассказал бойцам о волынском поверье насчет черешни, о жизни Одарки, о внуке ее, Петре, которого она никак не может дождаться.
   Какое-то время бойцы молчали, а потом заторопились с работой и нацелили пушку в сторону оврага.
   Всю ночь содрогалась хата бабушки Одарки от орудийных залпов, а утром сад опустел. Ушли бойцы вперед и орудие с собой увезли.
   В селе сделалось тихо, а в хате бабушки Одарки посветлело. Она не сразу поняла отчего. Вышла в сад — догадалась: нет черешни, не застит она больше света.
   Бабушка Одарка подбелила из ведерка стену хаты, потемневшую от дождей, катившихся с ветвей дерева, и стала собирать щепу и обломки в печку. Неожиданно бабушкина рука нащупала маленький росточек возле корней срубленного дерева. Она хотела вырвать его, выбросить, но руки не послушались ее. Они сами собой уже ласкали землю вокруг росточка, разминали комочки.
   Долго стояла бабушка Одарка на коленях перед росточком и, как заклинание, роняла чуть слышные слова, напоминающие шелест листьев:
   — Хай доля твоя будэ щастлывшей! Будэ щастлывшей… Щастлывшей… Щастлы…



Источник


   Старый профессор Мамед Умарович живет в Ташкенте. Он знаток тюркских, арабских и древнетурецкого языков. Родился, вырос и, как отец его когда-то, работал сельским учителем в школе под Ялтой, в том селении, которое теперь именуется Васильевкой. И вот, спустя много лет, получил путевку в ялтинский Дом творчества, посетил родину. С виду профессор замкнутый, нелюдимый, на самом же деле артельный, понимающий шутку и чутко чувствующий отзывчивую душу человек.
   Шли мы вдвоем по Царской тропе, проложенной в горах, и, наверное, оттого, что шли именно по Царской тропе, Мамед Умарович рассказал о встрече с царем. Я еще никогда и никого не встречал, кто видел бы воочию императора всея Руси, и с удивлением пялился на него.
   — Не помню сейчас, к какому празднику готовилась наша семья, — хрипловатым басом повествовал профессор, — жарили барана во дворе. Дом наш стоял у самой речки и мимо каменной ограды пролегала дорога в горы. По ней часто ездили и ходили русские господа, с любопытством глядели на нас, а мы — на них. Мать накрывала праздничный стол под старым ореховым деревом. Отец и мы, дети, помогали ей, как вдруг раздался взволнованный голос отца:
   — Царь! Царь! На колени!..
   В гору поднимались всадники. Дамы были в нарядных платьях, господа все больше в военном, на груди и на плечах у них ярко горели аксельбанты, регалии и погоны. Впереди на чалой лошади кабардинке ехал рыженький невзрачный человек с погонами. Я не подумал, что это царь, и выделил из толпы бравого усатого офицера. Рыженький придержал коня у низкой каменной ограды, вся кавалькада всадников также остановилась.
   — Велите всем встать с колен и поприветствуйте их, — сказал он чернявому офицеру.
   — Я понимаю по-русски, ваше величество, — сказал отец, поднимаясь с колен. — Приветствую вас, желаю вам долгого здравия и приглашаю быть гостем на нашем празднике.
   — Так вы готовитесь к празднику?! — удивился царь.
   — То-то вокруг вкусные запахи! — И, сморщив рот, улыбнулся, втягивая маленьким курносым носом воздух. — К сожалению, дорогой хозяин, нас очень много, да и не волен я собой распоряжаться. — Царь с усмешкой глянул на компанию, сопровождавшую его, и дамы угодливо заулыбались ему в ответ, а офицеры опустили глаза. — Желаю вам, супруге вашей и детям здоровья и радостного праздника! Надеюсь, вы еще не разучились веселиться? — Он грустно и, как мне показалось, потерянно улыбнулся, затем неуверенно добавил: — Салям алейкум! — Слегка поклонившись, царь тронул лошадь.
   Мы снова упали на колени и разноголосо запели: «Алейкум салям! Алейкум салям!» И так стояли до тех пор, пока всадники не исчезли в горах. Царь ехал все так же впереди, опустив повод, бессильно уронив руки. Мама наша заплакала, прикрыв рот платком. И мне тоже почему-то захотелось плакать…
   Образ самодержца еще со школьных уроков, из книг и кинофильмов создавался в моем воображении несколько иным, и я озадаченно покашливал.
   — Ничего не сочинил. Ничего, — сказал Мамед Умарович. — Я же не писатель! — Губы профессора покривило.
   Мне было стыдно и неловко, ровно я тот преуспевающий сочинитель, что бегал по ялтинским клубам в качестве лауреата, срывал аплодисменты и восхищение книгой, в которой он оклеветал друга Мамеда Умаровича, сделавши его предателем за одно то, что тот был местным уроженцем — крымским татарином.
   Справедливость восторжествовала: другу Мамеда Умаровича, одному из предводителей партизанского движения в Крыму, посмертно присвоили звание Героя Советского Союза. А с писателя как с гуся вода! Он делает вид, что ничего не произошло, литерататор, мол, имеет право на домысел. Он пишет роман за романом, и хотя тупы, примитивны эти книги, их еще издают и хвалят, но и ругают уже, робко, правда, с оглядкою на прошлые заслуги автора.
   Много видел горя и несправедливостей старый профессор, давно ужо перекипел сердцем, но мрачнел, когда навстречу ему попадался верткий писака. Чувствуя тяжелый, недружелюбный взгляд профессора, писатель быстренько, кругляшком прокатывался мимо него, а потом и вовсе скуксился, заскучал и уехал домой раньше срока, объявив, что нынче ему в Ялте, против обыкновения, как-то плохо работается.
   Бродили мы однажды с профессором вокруг Дома творчества, он стал рассказывать мне о том, что среди татар была сильно развита вера в загробную жизнь, и все они старались сделать побольше добрых дел на земле, чтобы зачислились они им на небе.
   — Копили деньги, вносили их, по-русски выражаясь, на богадельни. У кого денег не было, те занимались подручными делами: мостили дороги, садили деревья, истребляли змей и вредных насекомых, лечили болезни. Знаете, какая тьма была зубодеров?! Самый доступный вид благотворительности! За голенищем сапога носили зубодерку. Гонялись за теми, у кого болели зубы. Не успеешь и рта раскрыть, как тебе, во имя аллаха, зуб, а то и два выдерут…
   Мамед Умарович остановился возле стены, выложенной булыжником. В стену вмурована плита с краником, и на ней проступала уже полустертая временем вязь древнего письма. И краник, и плита эта находятся рядом с Домом творчества, вернее, у боковой его стены.
   — Да вот! — указал Мамед Умарович на давно уже сухой краник. — Это тоже работа здешнего филантропа. Хотите, переведу?
   Профессор долго разбирал надпись на доске, шевеля губами, а я терпеливо ждал, не веря, впрочем, что из закорючек, линеек и полудужек могут получиться какие-нибудь слова.
   Но они получились.
   «Долгое время источника не было. Народ изнывал без воды. Пришел благородный Исмаил. Провел источник будто из рая. Полилась вода целебная, дающая прохладу и радость. Утоли, путник, жажду свою и скажи: „Мир праху его!“ Достигнуто желание по зову сердца. Да зачтется это в дни светопреставления! Пусть в рай попадет также Ибрагим Халил. Да живет в веках этот источник! Да будет в усладу сердца жаждущим!»
   — Надпись сочинял другой филантроп, должно быть, этот самый Ибрагим Халил не забыл себя. Цветистые и пышные надписи в древности особенно ценились. — Профессор отдаленно, чуть заметно улыбнулся, качая седой головой: — На этот источник Исмаил, скорей всего ремесленник, всю жизнь копил деньги…
   И когда умолк старый профессор, мы еще стояли какое-то время не двигаясь у затихшего источника. На душе было легко и грустно.
   Так бывает всегда, когда встречаешься с добрым делом, от людей и к людям идущим, пусть и из молчаливого, окаменелого далека.



Раньше здесь звонил колокол


   Скоротечны осенние сумерки. Еще мазок зари в небе не затушевался темнотою, а в лесу уже непроглядно. Лес плотней, деревья как будто сдвигаются плечом к плечу, и чем ближе к комлям и корням, тем гуще смоль темноты.
   Я прибавляю шагу. Впереди лес редеет и угадывается просвет. Быстро, быстро к редколесью, подальше от наседающей тьмы. Я с треском врываюсь в густые и хрусткие заросли малинника, распустившегося кипрея — и останавливаюсь.
   Идти дальше некуда. Впопыхах я сбился с тропы на тракторный волок, подернутый травой, и вот он, этот волок, привел меня в старую лесосеку, и здесь ему конец.
   Слушаю. Озираюсь. Слушать уже нечего. Дневные птицы спят, а ночных птиц осенью немного, да они и помалкивают. К этой поре отрастают зубы у всех зверушек, и попробуй пикни — вмиг отпоешься.
   В небе одна за другой прорезаются звезды. Это хорошо. Я пойду по звездам. И надо же было крутануть совсем недалеко от города.
   Итак, Полярная звезда, Малая Медведица… Все это прекрасно — и Полярная, и Малая, но ведь я могу уйти в обратную сторону. Я же плохо знаю звездную карту, и все-таки, все-таки это надежней, чем идти вслепую.
   Итак, Полярная звезда, Малая и Большая Медведицы…
   Но что это? Там, над темной грядой гор, почти на зубцах леса, горит еще одна звезда, очень крупная и очень яркая! Может, это спутник? Может, пока я бродил в лесу с корзинкой, отыскивая грибы, наши снова запустили в космос спутник или еще чего-нибудь похитрей?
   Но звезда не двигается и не мерцает. Она горит спокойно, уверенно, будто бы века горела на этом месте. Что за невиданная планета объявилась на нашем небе?
   Я иду напролом на эту спокойную, тихо зовущую звезду. Меня покидает чувство растерянности, и я совершенно успокаиваюсь, и только не спускаю глаз с крупной и яркой звезды. Кто-то зажег ее для меня? Или зажгли ее для всех людей, плутающих в потемках, сбившихся с пути в поздний час. И я иду на этот верный маяк. Я уже догадываюсь, что это.
   Это светит ретрансляционная телевизионная станция. Ах, какие скучные названия дают люди тем чудесам, которые творят своими руками. Ретрансляционная станция. И не выговоришь разом.
   Я иду на звезду, деловито несущую службу. Густой, пугающий темнотою лес остался позади. Выхожу на высокую гору, вижу ручьи и потоки огней. Среди них, на своем месте, чуть повыше доменных печей, светит и светит новая звезда.
   А раньше, если человек терялся в тайге или не являлся домой к ночи, в этом старом уральском городе звонили в церковный колокол.



Тоска по вальсу


   Из районного дома инвалидов провожали упокоенного. Это совершалось здесь часто, почти каждый день, и было, можно сказать, делом привычным и будничным. Буднична и привычна была и среда, и обстановка: казенный, не очень гладко струганный гроб, казенная пирамидка из четырех досочек, чуть почище, чем гроб, струганных и сбитых вместо гвоздями, наверху крестик или звездочка — в зависимости от желания покойного, если он успевал сказать «последнюю волю». А кто не успевал, сплошь набивали звездочки.
   И покойник был обыденным: в черном просторном пиджаке, давно, видать, купленном, с подкладными еще плечами, в сереньком, с резиночкою галстуке, завязанном еще на фабрике, в казенных брезентовых тапочках, которые шили сами для себя инвалиды. На подушке из красного бархата, сильно потертого и исколотого от многократного пользования, висели тусклые медали «За отвагу» и «За победу над Германией» с пыльно обмахрившимися ленточками. Под ними плотным рядом расположились уже послевоенные, юбилейные медали и своею блескучей новизной, пестрядью ярких красок и ленточек глушили те, старые, боевые медали.
   Покойный был инвалид войны и жил в этом доме долго, с ноября 1949 года — явствовало из похоронных документов, Долго жил. Тихо. Научился здесь столярному ремеслу и, пока мог, делал по дому что умел. И гробы тоже делал, и пирамидки. Потом остарел и сделался так болен, что ничего работать не мог. Последние два года жил и вовсе себе и людям в тягость — лежал на койке, окончательно и виновато стихнув.
   В доме инвалидов имелась похоронная ячейка, составленная из самих жильцов, еще бойких на язык и на ногу старичков и старушек. В задачу ячейки входило заниматься снаряжением и проводами покойных, и также составлять и говорить речи у гроба тех, кто их заслуживал, — таких клали в обитые красной материей домовины и выставляли для прощания в красном уголке. Но мероприятие это вызывало столько ссор, нареканий, кривотолков и нервного недовольства — всем хотелось в красный гроб и в красный уголок, что администрация невеселого пристанища в конце концов вынуждена была отказаться от выделения рангов и заслуг покойных, и теперь всех хоронили одинаково. Однако если кто имел чего сказать хорошее об отправляющемся в последний путь товарище по жилищу, то мог все это сделать на крыльце дома, где ненадолго опускали на пол домовину перед тем, как ее заколотить и поместить в кузов грузовой машины, принадлежавшей дому и перевозившей всякий без исключения груз.
   На кладбище старики ездить не любили, особенно в осеннюю, зимнюю пору — холодно и далеко обратно брести. Прощались деловито, молча. Которые инвалиды крестились, которые смахивали слезы с глаз, которые виновато норовили что-то поправить в домовине и на покойном.
   Этот солдат-инвалид и помер той же порой, что и поступил сюда, в ноябре.
   Дула первая снежная метель, и товарищи его, ежась, думали, что могилу, вчера еще вырытую, забило снегом и кладбищенские рабочие конечно же не станут чистить ее, так в податливой пленкой обвисший снег и всунут гроб, так мерзлыми комками его и забросают, да, впрочем, какое это имеет значение — у всякого не только жизнь и смерть своя, но даже пора родиться или умереть — своя, и могила своя — в чужую не заляжешь.
   Так о покойном никто и ничего не сказал — нечего было, не накопил он материалу для речи, а вот странность одну имел, и инвалиды, потакая ей, собрали по двадцать копеек с брата и заказали музыку для покойного.
   Сзади дома инвалидов, за пустырем, был квадрат земли в два гектара, обсаженный тополями, лиственницами и горной колючей акацией. Посреди этого квадрата сколочена из толстых плах танцплощадка, за нею будка для музыки, и отдельная будка — для молодежных патрулей и дежурного милиционера. Инвалиды хоть и плевались, глядя на то, что называется нынче танцами, осудительно качая головами, говорили: «Шоркаются и шоркаются принародно!..» — но неизменно сюда волоклись, как только начинались танцы, садились на траву. Те, что были помоложе или выпившие, иной раз в круг затесывались и такую ли распотеху устраивали…
   Никогда не ходил на танцплощадку инвалид-солдат. Он, лишь только занималась музыка, начинал плакать, и никакие таблетки и уколы не помогали ему. Он надолго лишался сна, ходил серый, погасший, как бы даже и перед собой виноватый. Его пытались расспросить, и он пытался объяснить, что с ним, но ничего внятного и вразумительного сказать не мог, а только мял рубаху на сердце: «Тоска! Тоска тут, тоска…»
   Тоску инвалиды понимали, и недальний, привычный путь к ней тоже поняли: инвалид не успел до войны не только жениться, но и влюбиться, а с войны явился больным, дряхлым. Но ему тоже хотелось любить, ходить на танцы, гулять, может быть, даже и музыке выучиться.
   Особенно безутешно плакал он, когда духовой оркестр исполнял «Вальс цветов», — прямо заходился в слезах, захлебывался ими. Но оркестр по причине отставания от моды распался. В будке установили проигрыватель, на будку выставили динамик, и он оглашал и оглушал окрестность новой музыкой, среди которой «Вальса цветов» не было. Зато сыскался «Белый вальс». Его-то и попросили инвалиды «вертеть».
   Заспанный парень с вяло опавшими плечами, на которых спутанной гривой валялись волосья, не понимал, чего от него хотят инвалиды, а когда уразумел, сопротивляться начал: «Закрыто ж! Холодно ж! Да я и ключ потерял…» — «Постарайся, друг! Дело такое… редкое. В человеке болесь особенная была…» — уламывали парня инвалиды.
   Когда парню высыпали в пригоршни монеты, он, мягчая настроением, тряхнул грязной гривой: «Ну, вы даете! Во сколько надо-то? — И, узнав во сколько, оживился: — Я еще и опохмелиться успею!»
   Он сдержал слово, под мышкой принес ящик для музыки, оторвал ломиком дверь в будке, подсоединил провода к динамику — и за пустырем так славно, так трогательно зазвучало:


 

Вальс над землей плывет,

Добрый, как друг, и белый, как снег.

Может быть, этот вальс

Нам предстоит запомнить навек…


 

   Музыку трепало ветром, трепало и бахрому на гробе, сгармошенную из столовых синеньких бумажных салфеток, ворошило на голове покойного слабенькие, как бы в детском возрасте остановившиеся волосы. Раз-другой во дворе дома инвалидов крутануло снежный вихрь, а на танцплощадке как возник беленький, на одну тонкую ножку насаженный султанчик снега, так все не опадал, все кружился, кружился, и за тополями, звенящими под ветром редкими мерзлыми листьями, опохмелившийся районный маэстро все гонял и гонял заказанный вальс. Провожавшие покойного подняли гроб, понесли к машине.


 

Музыка вновь слышна,

И на глазах у всех

К вам я сейчас иду…


 

   Сунули гроб в машину, закрыли задний борт кузова. Но еще до того, как нажать шоферу на стартер и перечеркнуть визгливым моторным звуком вальс, певица успела молвить вослед навеки уходящему воину:


 

Я пригласить хочу на танец вас и только вас!


 

   И когда ушла машина и совсем просторно стало на пустынном инвалидном дворе и все провожающие укрылись под крышей дома, долго еще над пустырем носило ветром музыку, а на танцплощадке все круче, все тоньше завивало снежный вихорек, и глядевшим сквозь мутные стекла инвалидам казалось, что там, на плахах, занесенных первой порошей, кружится девушка в белом, так и не дождавшаяся своего партнера на танцах, и кружится быстрее, быстрее, чтоб не было видно залитого слезами ее все еще юного лица.



Песнопевица




   Сестре Галине



   В ту пору бакены еще были деревянные и держались они на деревянном угольнике. Вершины пирамидок белыми и красными маковками фонарей светились, в фонари эти вставлялись керосиновые лампы. Днем отец наливал в лампы керосин из большого ржавого бидона, Галка держала воронку и вкручивала горелки с фитилем в горла ламп. Потом она спускалась на берег, вместе с отцом мыла руки, шоркая их песком, смешанным с галечником, и в маленьких ладошках хрустело, и руки делались белыми, но все равно от них пахло керосином, и платьишко ее постоянно пахло керосином, и в избушке пахло керосином. С запахом этим Галка свыклась и не замечала его. Она свыклась и с жизнью в отдельной избушке, без подружек, без детских игр. У нее была одна игра — в бакенщика. Но она не считала это игрой, она не играла, она работала бакенщиком.
   Еще солнце только-только упирало в горы и нижнюю часть его подравнивало дальней седловиной, а Галка уже начинала хлопотать. Она по деревянным ступенькам бегала вверх-вниз по крутому яру и носила в лодку лампы, весла, ведерко — выплескивать воду, две старые телогрейки — отцу и себе. Строго насупив белесые бровки, стояла она у лодки и, тыкая пальцем, пересчитывала лампы, соображала, не забыли ли чего, и, подражая видом и голосом покойной матери, поворачивалась к избушке и кричала от реки:
   — Ты долго иссо будешь там копаться?
   Отец громко кашлял в отпет и, хлопая широкими голенищами бродней, будто крыльями, неторопливо спускался к лодке. Здесь он крутил цигарку и начинал пугливо хлопать себя по карманам.
   — Опять спички забыл?! — суровела Галка и доставала из кармана старой телогрейки коробок серников. — Нa! Совсем у тебя памяти не стало!
   Отец прикуривал из лодочкой сложенных ладоней и, незаметно улыбаясь, косил глазом на озабоченную, хмуро насупленную девочку с неумело заплетенной косой, мокреньким носом, в стоптанных сандалиях с белесыми от воды передками. Он брал дочь на руки, усаживал на беседку и, мимоходом, незаметно выдавив из ее носа мокроту, набрасывал телогрейку на спину с остренько выступавшими лопатками.
   — Поплыли, благословясь, — роняла по-старушечьи Галка.
   Отец наваливался на лодку, сильно гнал ее по камешнику. Галку часто откидывало назад и роняло с беседки.
   — Эко, эко! — барахтаясь на дне лодки, выпрастывалась из телогрейки и ворчала Галка. — Сила есть — ума не надо!
   Отец в мокрых броднях ступал в лодку, поднимал Галку на беседку и, шатаясь, шел к корме, брал сначала кормовое весло, затем шест и начинал поднимать лодку вверх по реке, до острова Заячьего, от ухвостья которого шла накосо в реку песчаная игра — отмель, и отмель эту отмечал красный бакен.
   И пока они хлопотали, собирались, поднимали лодку вверх по реке, вечер уже тихо спускался с гор. Он бесшумно выползал из глубоких распадков и перекрашивал весь мир, и речку, и горы в свой вечерний свет.
   Вечер казался Галке дедом, тихим, бородатым и молчаливым, он курил трубку за горой, и оттого небо было там красное. Он шевелил бородой, почесывался, и оттого колыхались тени скал в воде и шелестел осинник по горам. Деду было холодно в горах, и он с вершины сухой лиственницы голосом филина просил шубу. Дед кряхтел и ворочался в лесу, укладываясь спать, и выколачивал трубку о старый сухой пень, будто черный большой дятел стучал по дереву.