Страница:
И вот — старость ли, бренность ли так называемых минувших лет долят к земле — прикемарил я, сидя на берегу реки, и начал отдаляться от себя и от всего, что было вокруг. И совсем уж свалило бы меня сном и упал бы я с бревна, на котором сидел, но какой-то древний звук, извлеченный из древнего музыкального инструмента, не давал мне вовсе погрузиться в сон. «Что за звук? Откуда?» — угадывал я последним отблеском сознания и не мог отгадать. Звук раздражал меня. Мне хотелось отмахнуться от него и слушать тоже хотелось — этот звук погружал меня во что-то еще более глубокое, чем сон, такое знакомое, сердцу близкое, родное. Я сидился достать памятью, постигнуть этот звук, я потянулся к нему и, шатнувшись, упал с бревна…
Какое-то время я ничего не видел и ничего понять не мог, меня слепило солнцем, отблесками быстрой воды.
Но вот я увидел, узнал, встрепенулся.
По ту сторону реки, впаяв деревяшку в прибрежный ил, стоял знакомый мне заречный инвалид и широко улыбался, открыв искуренные редкие зубы, улыбался моей озадаченности, моему недоумению. А рядом с ним мальчик в белых лаптях, в белых онучах, в рубашке с поясом — этакий юный Лель из русской складной сказки — играл на новеньком березовом рожке.
— Петрович, дуда! — кричал мне инвалид, показывая на мальчика. — Дуда! Я сам изладил! Петрович, проснись!..
Но мне не хотелось просыпаться. Проснувшись, я увижу заросшее бурьяном и кустарником поле, по-за ним пустую деревушку, которую, резвясь, пожгли отдыхавшие здесь прошлым летом пионеры. Они до этого не видели, как горит человеческое жилье. Все видели: спутник, транзистор, телевизор, даже как человек по Луне ходит — видели, но живого пожара не видели, вот и подожгли пустую избу — из любопытства. Ветром подхватило пламя и смахнуло половину пустого села. Дети-пионеры не знали, что крестьяне в ветер даже печей не топили, боясь пожаров. Да что им, нашим многоразвитым деткам, чьи-то жилища — это все им чужое. Чужого не жалко.
Мужик-инвалид давно переселился на центральную усадьбу колхоза, но покоса старого все еще не бросал и картошки садил возле старой избы, в своей старой родимой деревне.
Нe один год, не один стог сена чернел среди покоса. «Обошелся. Прошлогодними сенами обошелся. А этот стог пушшай стоит. Дожжи пойдут, сена не поставишь — все сгодится».
Картошки инвалид закапывает на зиму в сосновом бору, в песочную ямку. Как-то пришел весною и предлагает картошек — пропадают, мол. И я понял: не столь уж нужда, сколь тоска по родному углу тянет его сюда, в родное село.
А заделье крестьянин всегда найдет.
Вот дуду изладил, лапти сыну сплел, мать онучки из холста отбелила, рубашечку сшила — нарядили родители парня неразумного под старину, и он, в угоду им, играет на дуде, благо пионеры в джинсах да с транзисторами еще не приехали и стесняться некого.
Это, значит, инвалид с женою прибрались во дворе, пропололи огород, потяпали картошку, пробовали косить, но трава на покосе еще не «подошла» — вот легкой работой они и наслаждаются, отдыхают в родном углу.
Звучит дуда гнусаво, придавленно, даже и не звучит, а блеет в неумелых мальчишеских руках, — но все ладнее, все чище звуки ее, и сквозь захлестнутые мокром ресницы я вижу на другом берегу реки как бы раздавленную веками, знакомую мне до боли страну под названием «Русь» и слышу древнюю, все еще не угасшую в моем сердце песнь моей прекрасной и далекой Родины.
Какое-то время я ничего не видел и ничего понять не мог, меня слепило солнцем, отблесками быстрой воды.
Но вот я увидел, узнал, встрепенулся.
По ту сторону реки, впаяв деревяшку в прибрежный ил, стоял знакомый мне заречный инвалид и широко улыбался, открыв искуренные редкие зубы, улыбался моей озадаченности, моему недоумению. А рядом с ним мальчик в белых лаптях, в белых онучах, в рубашке с поясом — этакий юный Лель из русской складной сказки — играл на новеньком березовом рожке.
— Петрович, дуда! — кричал мне инвалид, показывая на мальчика. — Дуда! Я сам изладил! Петрович, проснись!..
Но мне не хотелось просыпаться. Проснувшись, я увижу заросшее бурьяном и кустарником поле, по-за ним пустую деревушку, которую, резвясь, пожгли отдыхавшие здесь прошлым летом пионеры. Они до этого не видели, как горит человеческое жилье. Все видели: спутник, транзистор, телевизор, даже как человек по Луне ходит — видели, но живого пожара не видели, вот и подожгли пустую избу — из любопытства. Ветром подхватило пламя и смахнуло половину пустого села. Дети-пионеры не знали, что крестьяне в ветер даже печей не топили, боясь пожаров. Да что им, нашим многоразвитым деткам, чьи-то жилища — это все им чужое. Чужого не жалко.
Мужик-инвалид давно переселился на центральную усадьбу колхоза, но покоса старого все еще не бросал и картошки садил возле старой избы, в своей старой родимой деревне.
Нe один год, не один стог сена чернел среди покоса. «Обошелся. Прошлогодними сенами обошелся. А этот стог пушшай стоит. Дожжи пойдут, сена не поставишь — все сгодится».
Картошки инвалид закапывает на зиму в сосновом бору, в песочную ямку. Как-то пришел весною и предлагает картошек — пропадают, мол. И я понял: не столь уж нужда, сколь тоска по родному углу тянет его сюда, в родное село.
А заделье крестьянин всегда найдет.
Вот дуду изладил, лапти сыну сплел, мать онучки из холста отбелила, рубашечку сшила — нарядили родители парня неразумного под старину, и он, в угоду им, играет на дуде, благо пионеры в джинсах да с транзисторами еще не приехали и стесняться некого.
Это, значит, инвалид с женою прибрались во дворе, пропололи огород, потяпали картошку, пробовали косить, но трава на покосе еще не «подошла» — вот легкой работой они и наслаждаются, отдыхают в родном углу.
Звучит дуда гнусаво, придавленно, даже и не звучит, а блеет в неумелых мальчишеских руках, — но все ладнее, все чище звуки ее, и сквозь захлестнутые мокром ресницы я вижу на другом берегу реки как бы раздавленную веками, знакомую мне до боли страну под названием «Русь» и слышу древнюю, все еще не угасшую в моем сердце песнь моей прекрасной и далекой Родины.
Город гениев
Каких только неожиданностей не приносит почта. Вот из зачуханного города Чусового Пермской области, стоящего на одной из красивейших рек Европы, воспетой Маминым-Сибиряком и ныне погубленной до смерти, из города, откуда родом моя богоданная жена, из города, где прошли наши послевоенные молодые годы и выросли дети, пришли необыкновенно острые и интересные заметки вместе с рисунком мною когда-то построенной избушки. Первого послевоенного жилья — только у моей избушки не было ни верандочки, ни сенок: не из чего было их изладить, их пристроил следующий хозяин, был он плотник и столяр.
А город Чусовой всегда отличался не только склонностью к пьянству, дракам, поножовщине, но и потребностью в созидательном труде на предприятиях металлургии, столь загазованных и вредных, что никакой безыдейный необразованный капиталистический труженик не стал бы на них работать, разнес бы впрах заводы и канцелярии заводские, а наши рабочие вкалывают да еще и радуются тому, что заводы не закрылись, и есть возможность заработать на них на кусок хлеба.
Этот городок с крупной узловой станцией, стоящей среди великолепной природы при впадении в реку Чусовую двух красавиц-сестер, рек Вильвы и Усьвы, где когда-то водилась рыба в изобилии и можно было пить из них воду, всегда отличало какое-то старомодное чувство бескорыстности, дружества и преданности друг к другу — попавшего в беду на реке, в тайге человека здесь никто и никогда не бросал, сосед соседа почитал, здесь я впервые услышал местную поговорку: «не живи сусеками, а живи с соседями».
…И еще этот город отличала непобедимая тяга к чтению и сочинительству, из него, этого городишка, вышло 10 членов СП, из чего я сделал вывод, что советский писатель лучше всего заводится в саже, в копоти и дыму…
И всегда в этот город заезжали (или судьбой их заносило) интересные люди, чудики, непризнанные гении, и вились тут если и не тучей, то кружились выводки графоманов, музыкантов и изобретателей. Завелся здесь даже человек, предложивший реформу музыкального образования, подвергнув сомнению мировую музыкальную грамоту и всякую гармонию, считая, что семь нот в музыкальной системе мало. Слишком устарелая и малодоступная система. Сделав новый музыкальный инструмент всего из нескольких клавиш, он изобрел и изобразил общедоступные знаки записи музыки, пытаясь добиться того, чтобы музыка, как арифметика, была бы доступна всякому ребенку, любому смертному землянину. Изобретая новую музсистему, человек этот предложил попутно и новомодную живопись, сам обучился прекрасно писать маслом, акварелью, цветными опилками на стекле, на стали. Замахивался и на всю нашу систему образования, предложил преподавать бесплатно физику и философию, в итоге обучившись, опять же попутно, прекрасно играть на рояле, сочинять музыку. Он пробовал учиться сразу в двух университетах Москвы, но заболел туберкулезом, и его отправили домой умирать. Но он своей же методой сам себя и вылечил, ходил по городу раздетый и босиком зимой и летом, покорив экстравагантным видом и поведением самую красивую деваху в городе, так что стали они ходить по городу босиком уже парою…
Но это уж было слишком даже для такого к дарованиям терпеливого города. Гения, как водится на Руси, объявили сумасшедшим и отправили в Пермь. Родители жены его едва выхватили из чудовищных лап гения чуть не погубленную дочь. Город вздохнул освобожденно. Родители же гения, простые рабочие, плакали, считая, что на младшего сына напущена порча, и скоро умерли с горя, а неистовый кипящий ум чусовлянина переметнулся на космос и многое там постиг.
А еще в детской техстанции Чусового, где зимами собирались рыбаки, охотники и шахматисты на «токовище», умельцами был сделан электромузыкальный инструмент задолго до тех, под которые сейчас в дыму и пламени мечутся хрипящие бесы. Инструмент тот свезли на ВДНХ, на какую-то выставку и присвоили. Здесь могли подковать не только блоху, но и лошадь, починить любой мотор, инструмент. У меня до сих пор хранятся самодельные блесна и ящичек под них — произведения искусства. Городу Чусовому исполнилось уже 60 лет, и в нем все еще дополна водится гениев.
А город Чусовой всегда отличался не только склонностью к пьянству, дракам, поножовщине, но и потребностью в созидательном труде на предприятиях металлургии, столь загазованных и вредных, что никакой безыдейный необразованный капиталистический труженик не стал бы на них работать, разнес бы впрах заводы и канцелярии заводские, а наши рабочие вкалывают да еще и радуются тому, что заводы не закрылись, и есть возможность заработать на них на кусок хлеба.
Этот городок с крупной узловой станцией, стоящей среди великолепной природы при впадении в реку Чусовую двух красавиц-сестер, рек Вильвы и Усьвы, где когда-то водилась рыба в изобилии и можно было пить из них воду, всегда отличало какое-то старомодное чувство бескорыстности, дружества и преданности друг к другу — попавшего в беду на реке, в тайге человека здесь никто и никогда не бросал, сосед соседа почитал, здесь я впервые услышал местную поговорку: «не живи сусеками, а живи с соседями».
…И еще этот город отличала непобедимая тяга к чтению и сочинительству, из него, этого городишка, вышло 10 членов СП, из чего я сделал вывод, что советский писатель лучше всего заводится в саже, в копоти и дыму…
И всегда в этот город заезжали (или судьбой их заносило) интересные люди, чудики, непризнанные гении, и вились тут если и не тучей, то кружились выводки графоманов, музыкантов и изобретателей. Завелся здесь даже человек, предложивший реформу музыкального образования, подвергнув сомнению мировую музыкальную грамоту и всякую гармонию, считая, что семь нот в музыкальной системе мало. Слишком устарелая и малодоступная система. Сделав новый музыкальный инструмент всего из нескольких клавиш, он изобрел и изобразил общедоступные знаки записи музыки, пытаясь добиться того, чтобы музыка, как арифметика, была бы доступна всякому ребенку, любому смертному землянину. Изобретая новую музсистему, человек этот предложил попутно и новомодную живопись, сам обучился прекрасно писать маслом, акварелью, цветными опилками на стекле, на стали. Замахивался и на всю нашу систему образования, предложил преподавать бесплатно физику и философию, в итоге обучившись, опять же попутно, прекрасно играть на рояле, сочинять музыку. Он пробовал учиться сразу в двух университетах Москвы, но заболел туберкулезом, и его отправили домой умирать. Но он своей же методой сам себя и вылечил, ходил по городу раздетый и босиком зимой и летом, покорив экстравагантным видом и поведением самую красивую деваху в городе, так что стали они ходить по городу босиком уже парою…
Но это уж было слишком даже для такого к дарованиям терпеливого города. Гения, как водится на Руси, объявили сумасшедшим и отправили в Пермь. Родители жены его едва выхватили из чудовищных лап гения чуть не погубленную дочь. Город вздохнул освобожденно. Родители же гения, простые рабочие, плакали, считая, что на младшего сына напущена порча, и скоро умерли с горя, а неистовый кипящий ум чусовлянина переметнулся на космос и многое там постиг.
А еще в детской техстанции Чусового, где зимами собирались рыбаки, охотники и шахматисты на «токовище», умельцами был сделан электромузыкальный инструмент задолго до тех, под которые сейчас в дыму и пламени мечутся хрипящие бесы. Инструмент тот свезли на ВДНХ, на какую-то выставку и присвоили. Здесь могли подковать не только блоху, но и лошадь, починить любой мотор, инструмент. У меня до сих пор хранятся самодельные блесна и ящичек под них — произведения искусства. Городу Чусовому исполнилось уже 60 лет, и в нем все еще дополна водится гениев.
Ты под какой звездой была?
Однажды очень несчастный человек и поэт, угнетенный бедностью, замученный бедами, читал мне восторженные стихи о женщине, которая его отметила, поняла и полюбила.
Через какое-то время, на каком-то концерте он подвел ко мне неряшливо одетую молодую женщину с искуренным лицом, со ссохшимися губами, с удаленным куда-то взглядом и благоговейно прошептал «Это она!..»
Она уже побывала в психиатричке, от нее прятался муж с дочкою. Малограмотная, похотливая, она еще изображала из себя экстрасенса, говорила что-то о линиях судьбы, о небесных волнах и непознанных силах, о том, кому и как помогала она и помогла, и что баба московская, занимающаяся тем же делом, — никакой не экстрасенс, настоящая она халтурщица и говно. Вот она обладает тайной! К ней предметы льнут!..
Она говорила, а поэт, открыв рот, смотрел на нее, и лицо его сияло, светились небесным светом глаза, и в них загорались и осыпались звезды.
Вот под какой звездой была женщина, но ей не дано было понять и почувствовать этого. Да и зачем? Она пришла в бедную, тяжкую жизнь человека, озарила ее, наполнила восторженным светом слово поэта — разве этого мало?
…На коленях подгулявшего художника, поднявшего бокал с вином, сидит полуголая девка с веселыми ляжками, с хмельным и пустым водянистым взглядом. Круглое лицо, чувственные губы, приветливый взгляд, обращенный в пространство, и более ничего. Но она сидит на коленях человека, познавшего бедность, утраты, нищету, несчастье и горе, которого хватило бы на целую роту, и нет ей дела до его бед, до прошлого и будущего. Он и она веселы, пьют вино, сидят вольно, но не развязно, и все забыто, все отдалено от них.
Пройдут столетия, бури и революции сотрясут землю, и человечество, люди покорят земные и небесные пространства, придумают искусственное осеменение и водородную бомбу, умрут тысячи и тысячи знатных дам, крутивших судьбами царей, королей и государств, и не оставят по себе ни худой, ни доброй памяти. А молодая аппетитная девка с хмельным приветливым лицом, пробудившая в художнике радость жизни, воскресившая его яростную плоть, значит, и жажду творчества, омолодившая его тело, дух, кровь, обострившая взгляд, чувства, пагубу ревности, сожжение всего вещего вокруг, — эта женщина, девочка ли, осталась на веки вечные с нами, и художник, протягивая прозрачный бокал к нам, требует, зовет, умоляет выпить за ее здоровье да и просто выпить за то, что они были и есть и им очень хорошо вместе.
Так пусть и нам вместе с ними будет весело и хорошо. А под какой звездой она была, из какой земли явилась — это не наше дело, нам этого и не надо узнавать. Ясно, что с небес, ясно, что из тех пространств, где обитает лишь дух добра, веселья, братства, где горит негасимая лампада любви, этого вечно обновляющегося чувства, которое только и приносит истинное счастье человеку, не дает ему опуститься до животного и порой поднимает в запредельные высоты на легких белых крыльях, которые дано почувствовать, а кое-кому даже ощутить их за своими усталыми и сутулыми от житейских тягот плечами.
Взмахивая единственной уцелевшей в боях войны рукою, читал поэт, и слезы душили его, а под конец стихотворения неудержимо хлынули из васильковых глаз, которые не знали, что такое хитрость, обман, коварство…
Ты под какой звездой была?
Ты по какой земле ходила?
Через какое-то время, на каком-то концерте он подвел ко мне неряшливо одетую молодую женщину с искуренным лицом, со ссохшимися губами, с удаленным куда-то взглядом и благоговейно прошептал «Это она!..»
Она уже побывала в психиатричке, от нее прятался муж с дочкою. Малограмотная, похотливая, она еще изображала из себя экстрасенса, говорила что-то о линиях судьбы, о небесных волнах и непознанных силах, о том, кому и как помогала она и помогла, и что баба московская, занимающаяся тем же делом, — никакой не экстрасенс, настоящая она халтурщица и говно. Вот она обладает тайной! К ней предметы льнут!..
Она говорила, а поэт, открыв рот, смотрел на нее, и лицо его сияло, светились небесным светом глаза, и в них загорались и осыпались звезды.
Вот под какой звездой была женщина, но ей не дано было понять и почувствовать этого. Да и зачем? Она пришла в бедную, тяжкую жизнь человека, озарила ее, наполнила восторженным светом слово поэта — разве этого мало?
…На коленях подгулявшего художника, поднявшего бокал с вином, сидит полуголая девка с веселыми ляжками, с хмельным и пустым водянистым взглядом. Круглое лицо, чувственные губы, приветливый взгляд, обращенный в пространство, и более ничего. Но она сидит на коленях человека, познавшего бедность, утраты, нищету, несчастье и горе, которого хватило бы на целую роту, и нет ей дела до его бед, до прошлого и будущего. Он и она веселы, пьют вино, сидят вольно, но не развязно, и все забыто, все отдалено от них.
Пройдут столетия, бури и революции сотрясут землю, и человечество, люди покорят земные и небесные пространства, придумают искусственное осеменение и водородную бомбу, умрут тысячи и тысячи знатных дам, крутивших судьбами царей, королей и государств, и не оставят по себе ни худой, ни доброй памяти. А молодая аппетитная девка с хмельным приветливым лицом, пробудившая в художнике радость жизни, воскресившая его яростную плоть, значит, и жажду творчества, омолодившая его тело, дух, кровь, обострившая взгляд, чувства, пагубу ревности, сожжение всего вещего вокруг, — эта женщина, девочка ли, осталась на веки вечные с нами, и художник, протягивая прозрачный бокал к нам, требует, зовет, умоляет выпить за ее здоровье да и просто выпить за то, что они были и есть и им очень хорошо вместе.
Так пусть и нам вместе с ними будет весело и хорошо. А под какой звездой она была, из какой земли явилась — это не наше дело, нам этого и не надо узнавать. Ясно, что с небес, ясно, что из тех пространств, где обитает лишь дух добра, веселья, братства, где горит негасимая лампада любви, этого вечно обновляющегося чувства, которое только и приносит истинное счастье человеку, не дает ему опуститься до животного и порой поднимает в запредельные высоты на легких белых крыльях, которые дано почувствовать, а кое-кому даже ощутить их за своими усталыми и сутулыми от житейских тягот плечами.
Последний трагик России
Так мой знакомый называет Великого русского артиста Николая Константиновича Симонова. Он снимал его в средненьком кинофильме «Где-то есть сын» по мотивам тоже средненькой повести Дмитрия Холендро.
Николай Константинович не только охотно снимался в этой картине, но и являл собой пример скромности, учтивости, товарищеского участия, на съемочной площадке сидел в стороне, под палящим крымским солнцем, терпеливо ждал, когда его пригласят на работу. Ни режиссеру, ни младшим братьям по работе мэтр нашего театра и экрана не сделал ни одного замечания, не позволил ни одного каприза, лишь, если как старший, более опытный, что-то подсказывал молодым, то, смущаясь, потирая руки, говорил: «Извините, мне кажется, это сделать вот таким образом…», или: «Я бы вам советовал произносить эти слова помягче…», на что однажды молодая актриса — этакое бойкое дарование из новой плеяды, отшила Николая Константиновича следующим образом: «Я ВГИК кончила! И Вы еще будете мне указывать!..». После этого Симонов никому уже ничего не подсказывал, а режиссер вышиб из съемочной группы это юное дарование, окончившее ВГИК.
Я видел Николая Константиновича в городе Чусовом, задолго до встречи с кинорежиссером и до всех тех давних событий. Было это в ту невероятную пору, когда во все русские, в том числе и захолустные города наезжали столичные кино- и театральные знаменитости, ансамбли, хоры, капеллы, чтецы, юмористы, танцоры, даже футбольные команды из высшей лиги, и однажды местная команда «Металлург» чуть было не разгромила мое любимое московское «Торпедо», поведя в счете уже в первом тайме четыре-ноль, но после перерыва взялись за дело Воронин, Маношин, Ленев, и матч завершился со счетом четыре-четыре. В соседний же город Лысьву явившееся почти дублирующим составом киевское «Динамо» и вовсе проиграло с разницей в два мяча.
Вот такие времена были на дворе.
И вот в богоспасаемый город Чусовой явился Николай Константинович Симонов. Но веря глазам своим, я несколько раз прочитал скромную рекламу на черном от копоти деревянном заборе; да тот ли самый с «Петра Первого» всем известный и любимый артист выступает в клубе металлургов. Клубишко этот деревянный с покатой, почти опрокинутой сценой, с покатым полом, доживал свой век. Пахло в нем не металлом, хотя город весь металлом занесен, хомутами пахло, прелыми хомутами и еще лаптями лыковыми пахло, хотя в лаптях здесь уже давно никто не ходил. Именно в этом клубе произошел случай, который сделался историческим анекдотом, свидетельствующим о том, как пронизано было наше передовое общество единым коллективным сознанием. Выступал в клубе металлургов какой-то цыганский ансамбль, цыгане в нем были сплошь картавы и больше смахивали на евреев, кавказцев, молдаван и еще на какие-то чернявые и смуглые нации.
Тишина в клубе, благоговение — и вдруг вопль: «Помотай! Помотай, говорю, гад!..» — Включили свет и зрят: сверху мочится пьяный директор клуба, перепутавший балкон с гальюном, и попадает мощной струЕй на голову одного и того же трудящегося. Вот трудящийся, жаждущий справедливости, орет, чтобы и другим братьям по классу попало.
Вот в этом-то полусгнившем клубе выступать знаменитому артисту! Господи, помилуй, пошто же это он, сердечный, согласился-то? Ну, может, выйдет, поговорит маленько, остальной же концерт поведут его спутники, товарищи его по искусству.
«Все равно пойдем, — решили мы с женой, — хоть на живого Симонова поглядим».
Легкой походкой, стройный, изящный, в сталисто-сером костюме, с вольно расстегнутым воротом рубашки, улыбаясь такой знакомой по «Петру Первому» широкодушной улыбкой вышел артист на сцену и низко-низко поклонился народу, по-русски коснувшись рукой земли, этой же рукой коснулся лица с крупными, по-мужицки выразительными, былинными чертами, которые, однако, не стирали с лица того утонченного благородства, которое дается не отборным питанием, но хорошим воспитанием, чаще — самовоспитанием, отмеченным умом, которым еще надобно умело и пользоваться.
Он работал на сцене почти три часа, и я был потрясен на всю жизнь умением его владеть аудиторией, слушателем, сольясь воедино с этой самой что ни на есть простецкой-распростецкой рабочей публикой, не фамильярничая, не подделываясь под нее, не угождая ей и, тем более, не потрафляя дурным вкусам. Пребывая на сцене вроде бы отдаленно, он все время был с нами, проникнув в наши души, доверчиво и преданно ему открытые. Когда он резковатым голосом с хрипотцой, наполненным мощью страстного дыхания, прочитал монолог Петра, чусовская публика какое-то время сидела обмерши и не вдруг зааплодировала.
Я понял, что Великому таланту дано умение не только самому перевоплощаться, но и преображать нас, зрителей, народ наш, доверчивый слову и мольбе о добре и счастье доступном, только вот отстранили нас от милостивого Божьего слова, вместо проповедника и гения сатану подсунули, и она или оно с обликом сатаны крикливое, полуграмотное существо под названием пропагандист засоряло нам мозги шлаком и мусором новых идей, нового передового, визгливого искусства.
В ту пору я работал в местной городской газетке и написал заметку о прошедшем в клубе металлургов концерте Великого артиста. Ныне, собираясь писать о Симонове, я попросил прислать мне ксерокопию с того давнего материала и убедился в том, что опус мой достоин того времени и газеты, в которой он был напечатан, — жалкие слова, провинциальный лепет о таинстве, о волшебстве слова и вдохновенной работе гениального человека, которому совершенно было наплевать, где он выступает: в клубе ли, пахнущем хомутами, или в посредственном фильме — он не умел жить и работать недостойно того дарования, которым наградил его Создатель, и в даровании том первое место занимали почтительность и уважение к человеку, которому он служил, дарил всего себя без остатка, будь тот человек из достославного Петербурга иль из закопченного уральского городишка Чусового, давно забытого Богом и до боли любимой нашей советской властью.
Я живу в провинции, по духу своему провинциал и оттого смотрю телевизор много и внимательно. Мельтешит и мельтешит на нем пробойный люд от искусства, часто эксплуатирующий лишь свои природные данные. Вот уехал один дурак за море, дурака у нас изображавший, и там дураков играет, русских дураков, только одетых в американский пиджак. Но успел этот дурак нас покинуть, тут же замельтешил другой, и тут же стал любимцем публики. Дураков мы всегда любили и жалели больше, чем умных. Вовсе не выходит из «окна» в преисподнюю один верткий артист, режиссер и общественный деятель, от хлопот и забот вовсе облысевший, оседлал телевизор, как рысака. Два деятеля из ближнего зарубежья, из Грузии и Узбекистана, научившиеся банальности выдавать за новаторство, и одна, якобы все время давимая, гонимая режиссерша все вынимает и вынимает из-под прилавка киношедевры, которые народ наш не понимает и не смотрит, дамочка с детским личиком подделывалась под детсадовку, удостоилась телетраспекции. Все, все, мало-мальски произносящие чего-то, через голову кувыркающиеся, с намазанными румянами щеками, искажая русские слова, чего-то говорят смешное, храбро выкрикивают под гитару иль музыкальный ящик что-то критическое — про власти и порядки наши. Кто спорит, может, все это и нужно? И люди на экране иногда появляются достойные, с умными мыслями…
Но, люди добрые, почему же не уступите вы место, не отодвинете, не уберете острые локти, чтобы пропустить на экран, а значит, и к нам великих людей недавнего прошлого?!
Я уверен, что все современные артисты, когда речь пойдет о Симонове Николае Константиновиче, освободят от себя экран. Иль вы боитесь, что они, наши любимцы, вас затмят? Но вот же то же телевидение начало разбавлять бесовство современных шаманов искусства классической музыкой — и ничего: одно другому не мешает… Так покажите же хоть раз все фильмы и спектакли с участием последнего трагика России. Помогите нашему преображению!
Николай Константинович не только охотно снимался в этой картине, но и являл собой пример скромности, учтивости, товарищеского участия, на съемочной площадке сидел в стороне, под палящим крымским солнцем, терпеливо ждал, когда его пригласят на работу. Ни режиссеру, ни младшим братьям по работе мэтр нашего театра и экрана не сделал ни одного замечания, не позволил ни одного каприза, лишь, если как старший, более опытный, что-то подсказывал молодым, то, смущаясь, потирая руки, говорил: «Извините, мне кажется, это сделать вот таким образом…», или: «Я бы вам советовал произносить эти слова помягче…», на что однажды молодая актриса — этакое бойкое дарование из новой плеяды, отшила Николая Константиновича следующим образом: «Я ВГИК кончила! И Вы еще будете мне указывать!..». После этого Симонов никому уже ничего не подсказывал, а режиссер вышиб из съемочной группы это юное дарование, окончившее ВГИК.
Я видел Николая Константиновича в городе Чусовом, задолго до встречи с кинорежиссером и до всех тех давних событий. Было это в ту невероятную пору, когда во все русские, в том числе и захолустные города наезжали столичные кино- и театральные знаменитости, ансамбли, хоры, капеллы, чтецы, юмористы, танцоры, даже футбольные команды из высшей лиги, и однажды местная команда «Металлург» чуть было не разгромила мое любимое московское «Торпедо», поведя в счете уже в первом тайме четыре-ноль, но после перерыва взялись за дело Воронин, Маношин, Ленев, и матч завершился со счетом четыре-четыре. В соседний же город Лысьву явившееся почти дублирующим составом киевское «Динамо» и вовсе проиграло с разницей в два мяча.
Вот такие времена были на дворе.
И вот в богоспасаемый город Чусовой явился Николай Константинович Симонов. Но веря глазам своим, я несколько раз прочитал скромную рекламу на черном от копоти деревянном заборе; да тот ли самый с «Петра Первого» всем известный и любимый артист выступает в клубе металлургов. Клубишко этот деревянный с покатой, почти опрокинутой сценой, с покатым полом, доживал свой век. Пахло в нем не металлом, хотя город весь металлом занесен, хомутами пахло, прелыми хомутами и еще лаптями лыковыми пахло, хотя в лаптях здесь уже давно никто не ходил. Именно в этом клубе произошел случай, который сделался историческим анекдотом, свидетельствующим о том, как пронизано было наше передовое общество единым коллективным сознанием. Выступал в клубе металлургов какой-то цыганский ансамбль, цыгане в нем были сплошь картавы и больше смахивали на евреев, кавказцев, молдаван и еще на какие-то чернявые и смуглые нации.
Тишина в клубе, благоговение — и вдруг вопль: «Помотай! Помотай, говорю, гад!..» — Включили свет и зрят: сверху мочится пьяный директор клуба, перепутавший балкон с гальюном, и попадает мощной струЕй на голову одного и того же трудящегося. Вот трудящийся, жаждущий справедливости, орет, чтобы и другим братьям по классу попало.
Вот в этом-то полусгнившем клубе выступать знаменитому артисту! Господи, помилуй, пошто же это он, сердечный, согласился-то? Ну, может, выйдет, поговорит маленько, остальной же концерт поведут его спутники, товарищи его по искусству.
«Все равно пойдем, — решили мы с женой, — хоть на живого Симонова поглядим».
Легкой походкой, стройный, изящный, в сталисто-сером костюме, с вольно расстегнутым воротом рубашки, улыбаясь такой знакомой по «Петру Первому» широкодушной улыбкой вышел артист на сцену и низко-низко поклонился народу, по-русски коснувшись рукой земли, этой же рукой коснулся лица с крупными, по-мужицки выразительными, былинными чертами, которые, однако, не стирали с лица того утонченного благородства, которое дается не отборным питанием, но хорошим воспитанием, чаще — самовоспитанием, отмеченным умом, которым еще надобно умело и пользоваться.
Он работал на сцене почти три часа, и я был потрясен на всю жизнь умением его владеть аудиторией, слушателем, сольясь воедино с этой самой что ни на есть простецкой-распростецкой рабочей публикой, не фамильярничая, не подделываясь под нее, не угождая ей и, тем более, не потрафляя дурным вкусам. Пребывая на сцене вроде бы отдаленно, он все время был с нами, проникнув в наши души, доверчиво и преданно ему открытые. Когда он резковатым голосом с хрипотцой, наполненным мощью страстного дыхания, прочитал монолог Петра, чусовская публика какое-то время сидела обмерши и не вдруг зааплодировала.
Я понял, что Великому таланту дано умение не только самому перевоплощаться, но и преображать нас, зрителей, народ наш, доверчивый слову и мольбе о добре и счастье доступном, только вот отстранили нас от милостивого Божьего слова, вместо проповедника и гения сатану подсунули, и она или оно с обликом сатаны крикливое, полуграмотное существо под названием пропагандист засоряло нам мозги шлаком и мусором новых идей, нового передового, визгливого искусства.
В ту пору я работал в местной городской газетке и написал заметку о прошедшем в клубе металлургов концерте Великого артиста. Ныне, собираясь писать о Симонове, я попросил прислать мне ксерокопию с того давнего материала и убедился в том, что опус мой достоин того времени и газеты, в которой он был напечатан, — жалкие слова, провинциальный лепет о таинстве, о волшебстве слова и вдохновенной работе гениального человека, которому совершенно было наплевать, где он выступает: в клубе ли, пахнущем хомутами, или в посредственном фильме — он не умел жить и работать недостойно того дарования, которым наградил его Создатель, и в даровании том первое место занимали почтительность и уважение к человеку, которому он служил, дарил всего себя без остатка, будь тот человек из достославного Петербурга иль из закопченного уральского городишка Чусового, давно забытого Богом и до боли любимой нашей советской властью.
Я живу в провинции, по духу своему провинциал и оттого смотрю телевизор много и внимательно. Мельтешит и мельтешит на нем пробойный люд от искусства, часто эксплуатирующий лишь свои природные данные. Вот уехал один дурак за море, дурака у нас изображавший, и там дураков играет, русских дураков, только одетых в американский пиджак. Но успел этот дурак нас покинуть, тут же замельтешил другой, и тут же стал любимцем публики. Дураков мы всегда любили и жалели больше, чем умных. Вовсе не выходит из «окна» в преисподнюю один верткий артист, режиссер и общественный деятель, от хлопот и забот вовсе облысевший, оседлал телевизор, как рысака. Два деятеля из ближнего зарубежья, из Грузии и Узбекистана, научившиеся банальности выдавать за новаторство, и одна, якобы все время давимая, гонимая режиссерша все вынимает и вынимает из-под прилавка киношедевры, которые народ наш не понимает и не смотрит, дамочка с детским личиком подделывалась под детсадовку, удостоилась телетраспекции. Все, все, мало-мальски произносящие чего-то, через голову кувыркающиеся, с намазанными румянами щеками, искажая русские слова, чего-то говорят смешное, храбро выкрикивают под гитару иль музыкальный ящик что-то критическое — про власти и порядки наши. Кто спорит, может, все это и нужно? И люди на экране иногда появляются достойные, с умными мыслями…
Но, люди добрые, почему же не уступите вы место, не отодвинете, не уберете острые локти, чтобы пропустить на экран, а значит, и к нам великих людей недавнего прошлого?!
Я уверен, что все современные артисты, когда речь пойдет о Симонове Николае Константиновиче, освободят от себя экран. Иль вы боитесь, что они, наши любимцы, вас затмят? Но вот же то же телевидение начало разбавлять бесовство современных шаманов искусства классической музыкой — и ничего: одно другому не мешает… Так покажите же хоть раз все фильмы и спектакли с участием последнего трагика России. Помогите нашему преображению!
Раздумья в небе
Домой, домой! Становится на душе спокойней. В Германии одиночество ощущается почему-то острее, чем еще где-либо.
Поднялись с огромного ультрасовременного аэродрома Франкфурта-на-Майне — непривычная картина: над городом смог, пожиже, чем над уральскими городами, но все же разреженная туча плавает над громадами причудливых современных строений, с вызовом выпирающих из россыпи домов и усадеб.
В этом городе живет и работает русский человек, по духу, по сердцу, по перу. Я знал его прежде. Он был тих, но внутренне напряжен, потом — вызывающе зол. Уехал. Точнее, его «уехали». Редактирует журнал. Говорит: «Сделаю из него „Новый мир“ Твардовского».
Ох-хо-хо — Твардовский среди родного языка и пусть затурканного, несчастного, но своего народа творил и журнал делал. У него «чужие» только направители сверху, но тут вокруг — все чужое, пусть и сытое, богатое, но чужое. Невольно думаешь, как тут копится, прибавляется день по дню бессильная, слепая злоба от тоски по Родине, неизбывной, жгучей, необъяснимой, по-российски болезненной тоски.
А быть здесь, во Франкфурте, похоронену? Боже мой! От одного этого сознания запить можно…
Бог с тобой, русский человек. Мы не властны в своей судьбе. Я не хулю тебя и не презираю, и ты не хули меня и не презирай. Останься русским. Это трудно. Очень трудно. Но это дает хоть какую-то веру в будущее, хоть какое-то укрепление мысли от сознания принадлежности к своему народу, к забедованной нашей земле.
Не знаю, радоваться или печалиться тем, что нынешним молодым межедомкам нашим все равно где жить — у них утрачено чувство дома родного. Но мы-то всегда были больны этим и нам не отболеть за всех, но пострадать возможно, а страдать Россия всегда любила, до тех пор, правда, пока эти страдания, как ныне в России, совсем уж не вспенятся через край, не угнетут душу до нестерпимости, не пригнут человека до земли.
Живи с миром в душе на чужой стороне, русский человек, не дай почернеть и обуглиться своему сердцу. Я в чем-то виноват перед тобой, и вина эта летит со мной по облачному небу.
А во Франкфурте ясное солнце, пахнет весной, как на Руси в апреле. Но у нас пока середина зимы и до тепла, до солнца еще далеко. Однако нам не привыкать терпеть и ждать.
Бог поможет дождаться нам ясной, доброй погоды, на Него и уповаем ныне, более не на кого и не на что уповать и надеяться.
Вчера сгорел «Челленджер». Я вошел в номер гостиницы, ткнул в клавишу телевизора — на экране взлетает и загорается космический корабль. Думал, реклама фантастического фильма, но крики людей были натуральны, и я, бывший фронтовик, вздрогнул, насторожился, сердце во мне сжалось от худого предчувствия.
Через полчаса по телевизору выступал космонавт Мессершмитт, сын того самого конструктора, истребитель которого гвоздил и поливал нас пулями на фронте с воздуха. Говорит нынешний Мессершмитт веско, убедительно, мол, открытие новых земель и морей, освоение Америки — требовало столько жертв, а тут — мироздание, бесконечность и то ли еще будет…
Немцы сегодня везде читают о гибели американских космонавтов. Степенно пьют, неторопливо жуют и читают. Молча, обыденно, со спокойными лицами, и не узнаешь — жалко им космонавтов или нет. У наших все на мордах написано: жалеют угнетенных негров и голодных эфиопов, страдают за вьетнамцев и американских космонавтов, тебя, русский человек на чужой стороне, — жалеют, так истово русские люди всех жалеют, что себя пожалеть им времени не остается.
Не будь чужестранцем, не сделайся равнодушным и сытым, жалей и ты всех людей на свете, и тогда не озлобишься, не заблудишься во тьме души своей. Это я, кажется, повторяю ужо Христову заповедь на свой доморощенный лад. Значит, надо закругляться.
А самолет летит, гудит миролюбиво, в дрему позывает, и чем ближе до нашей русской, тревожной и несчастной земли, тем на сердце спокойней.
До встречи на родной земле!
Поднялись с огромного ультрасовременного аэродрома Франкфурта-на-Майне — непривычная картина: над городом смог, пожиже, чем над уральскими городами, но все же разреженная туча плавает над громадами причудливых современных строений, с вызовом выпирающих из россыпи домов и усадеб.
В этом городе живет и работает русский человек, по духу, по сердцу, по перу. Я знал его прежде. Он был тих, но внутренне напряжен, потом — вызывающе зол. Уехал. Точнее, его «уехали». Редактирует журнал. Говорит: «Сделаю из него „Новый мир“ Твардовского».
Ох-хо-хо — Твардовский среди родного языка и пусть затурканного, несчастного, но своего народа творил и журнал делал. У него «чужие» только направители сверху, но тут вокруг — все чужое, пусть и сытое, богатое, но чужое. Невольно думаешь, как тут копится, прибавляется день по дню бессильная, слепая злоба от тоски по Родине, неизбывной, жгучей, необъяснимой, по-российски болезненной тоски.
А быть здесь, во Франкфурте, похоронену? Боже мой! От одного этого сознания запить можно…
Бог с тобой, русский человек. Мы не властны в своей судьбе. Я не хулю тебя и не презираю, и ты не хули меня и не презирай. Останься русским. Это трудно. Очень трудно. Но это дает хоть какую-то веру в будущее, хоть какое-то укрепление мысли от сознания принадлежности к своему народу, к забедованной нашей земле.
Не знаю, радоваться или печалиться тем, что нынешним молодым межедомкам нашим все равно где жить — у них утрачено чувство дома родного. Но мы-то всегда были больны этим и нам не отболеть за всех, но пострадать возможно, а страдать Россия всегда любила, до тех пор, правда, пока эти страдания, как ныне в России, совсем уж не вспенятся через край, не угнетут душу до нестерпимости, не пригнут человека до земли.
Живи с миром в душе на чужой стороне, русский человек, не дай почернеть и обуглиться своему сердцу. Я в чем-то виноват перед тобой, и вина эта летит со мной по облачному небу.
А во Франкфурте ясное солнце, пахнет весной, как на Руси в апреле. Но у нас пока середина зимы и до тепла, до солнца еще далеко. Однако нам не привыкать терпеть и ждать.
Бог поможет дождаться нам ясной, доброй погоды, на Него и уповаем ныне, более не на кого и не на что уповать и надеяться.
Вчера сгорел «Челленджер». Я вошел в номер гостиницы, ткнул в клавишу телевизора — на экране взлетает и загорается космический корабль. Думал, реклама фантастического фильма, но крики людей были натуральны, и я, бывший фронтовик, вздрогнул, насторожился, сердце во мне сжалось от худого предчувствия.
Через полчаса по телевизору выступал космонавт Мессершмитт, сын того самого конструктора, истребитель которого гвоздил и поливал нас пулями на фронте с воздуха. Говорит нынешний Мессершмитт веско, убедительно, мол, открытие новых земель и морей, освоение Америки — требовало столько жертв, а тут — мироздание, бесконечность и то ли еще будет…
Немцы сегодня везде читают о гибели американских космонавтов. Степенно пьют, неторопливо жуют и читают. Молча, обыденно, со спокойными лицами, и не узнаешь — жалко им космонавтов или нет. У наших все на мордах написано: жалеют угнетенных негров и голодных эфиопов, страдают за вьетнамцев и американских космонавтов, тебя, русский человек на чужой стороне, — жалеют, так истово русские люди всех жалеют, что себя пожалеть им времени не остается.
Не будь чужестранцем, не сделайся равнодушным и сытым, жалей и ты всех людей на свете, и тогда не озлобишься, не заблудишься во тьме души своей. Это я, кажется, повторяю ужо Христову заповедь на свой доморощенный лад. Значит, надо закругляться.
А самолет летит, гудит миролюбиво, в дрему позывает, и чем ближе до нашей русской, тревожной и несчастной земли, тем на сердце спокойней.
До встречи на родной земле!
Мультатули
В далеком-далеком детстве, на далеком-далеком Севере, в длинные заполярные ночи, читал я книги, какие мне посылала судьба, какие я мог достать, выпросить и даже украсть. Какими судьбами, откуда попала мне книга из серии «Жизнь замечательных людей» — о голландском писателе Эдварде Деккере, по прозвищу Мультатули, что значит в переводе с малазийского — мученик, а с латинского — «много пережил», по-нашему выходит почти Максим Горький, сейчас не вспомню. По трудности, загогулистости и прихотливости судьбы Эдвард Дауэс Деккер может сравниться разве что с одним еще писателем — Мигелем Сааведрой Сервантесом, но о том столько написано, что уж кажется и сообщить более нечего.
Об Эдварде Деккере я нигде и ничего более не читал и не слышал, книги той более не встречал, и, когда однажды заикнулся о ней на предмет переиздания во все той же библиотеке, продолжаемой издательством «Молодая гвардия», ответом мне было неопределенное молчание и пожимание плечами: и здесь никто не слышал о Мультатули.
И стало мне казаться, что приснилось мне все, что касается Эдварда Деккера, или я сам и его, и судьбу его придумал невзначай…
А годы шли, жизнь перевалила за середину, и сам я в чем-то повторял судьбу Мультатули, сделался литератором, и отчего-то обратило на меня внимание голландское издательство «Мехелен», принадлежащее Мартину Ашеру. Пробно напечатав «Царь-рыбу» и быстро ее распродав, издатель закатил второе, совсем уж роскошное издание этой книги и сказал переводчику, что он все, мною сочиненное, отыскал и предложил для перевода, коли сам не справится. И «Мехелен» выпустило почти все мои сочинения, можно сказать, предложив голландским читателям целое собрание изящно напечатанных книг.
Однажды издатель решил пригласить меня в гости, в Голландию, и сделал это не через Союз писателей, где была мода вместо приглашенных писателей ездить в гости секретарям, консультантам и вообще «своим людям». Приглашение он послал в контору по защите авторских прав, где меня и снарядили в путь-дорогу, даже гульденов дали, не своих, конечно, а мною же заработанных и на мое имя за книги переведенных. И хотя гонорар был весь ощипан и обрезан родным государством и верными его слугами, я все равно чувствовал себя если не богатым, то хотя бы относительно независимым человеком.
Об Эдварде Деккере я нигде и ничего более не читал и не слышал, книги той более не встречал, и, когда однажды заикнулся о ней на предмет переиздания во все той же библиотеке, продолжаемой издательством «Молодая гвардия», ответом мне было неопределенное молчание и пожимание плечами: и здесь никто не слышал о Мультатули.
И стало мне казаться, что приснилось мне все, что касается Эдварда Деккера, или я сам и его, и судьбу его придумал невзначай…
А годы шли, жизнь перевалила за середину, и сам я в чем-то повторял судьбу Мультатули, сделался литератором, и отчего-то обратило на меня внимание голландское издательство «Мехелен», принадлежащее Мартину Ашеру. Пробно напечатав «Царь-рыбу» и быстро ее распродав, издатель закатил второе, совсем уж роскошное издание этой книги и сказал переводчику, что он все, мною сочиненное, отыскал и предложил для перевода, коли сам не справится. И «Мехелен» выпустило почти все мои сочинения, можно сказать, предложив голландским читателям целое собрание изящно напечатанных книг.
Однажды издатель решил пригласить меня в гости, в Голландию, и сделал это не через Союз писателей, где была мода вместо приглашенных писателей ездить в гости секретарям, консультантам и вообще «своим людям». Приглашение он послал в контору по защите авторских прав, где меня и снарядили в путь-дорогу, даже гульденов дали, не своих, конечно, а мною же заработанных и на мое имя за книги переведенных. И хотя гонорар был весь ощипан и обрезан родным государством и верными его слугами, я все равно чувствовал себя если не богатым, то хотя бы относительно независимым человеком.