Конечно, такое вот общественное очко пройти и совсем не испачкаться, запаху не приобрести — не всегда получалось, хотя мы и обтирали бумагой, обскребали щепками попадавшего под залп кинозрителя. По случаю кино празднично одетый, приобретший билет на трудовые деньги, гражданин водит-водит носом бывало и недоуменно вопросит: «Да откуль это говном-то прет?!»
   А то еще одно ловкое и дерзкое дело ради искусства: со дня не обедавшие, уроков не делавшие ребята должны были пролезть в зрительный зал и пролежать под скамейкой или простоять за плотной шторой окна до начала сеанса либо в пожарный люк нырнуть, а когда и через дымоход проникнуть в зал. Но самое дерзкое, самое ловкое — это, припав к спине солидного гражданина, пробраться в зал мимо бдительной контролерши, иной раз мимо двух — тут уж и на карачках приходилось. Раз до трех делались попытки — изловят и взашей вытолкают.
   Но чему постоянно и настойчиво молодое поколение учили опытные большевики? Ни перед чем не пасовать, брать любые крепости, мозгой шевелить и, чего бы то ни стоило, достичь намеченной цели.
   И достигали! Мысль творческая работала напряженно и чаще всего плодотворно.
   В игарском лесокомбинатовском клубе в поздний час для совершеннолетних показывали кино «Пышка». Я к той поре ужо много чего без разбору и выбору прочитал, в том числе и кое-что из Мопассана, не поняв, правда, за что его считали непристойным писателем, запрещали читать его книги не только детям, но и взрослым, спецпереселенцам в особенности. Оно и понятно: элемент этот враждебный и без того всесторонне ущербен, а что как под воздействием буржуазной морали вовсе разложится, некому работать сделается, социализм строить. «Пышка», когда я ее читал, мне шибко поглянулась. В какой-то недобрый час предсонного, темного времени я пересказал братве ее содержание, и хоть не всем корешам, но многим «Пышка» тоже понравилась.
   И вот кино «Пышка». Мы к лесокомбинатовскому клубу и сзади, и спереди подступаем — никак не получается — нет лазеек. Главное — народ нас не допущает смотреть кино, про которое на вывеске написано: «Детям до шестнадцати запрещается». А ведь известно давно: чем больше запрещается, тем больше хочется. Но время очень уж позднее, глухое. В Заполярье и без того зимою всегда ночь, темно, начало же последнего и единственного сеанса с «Пышкой» — в десять часов. Окончание в полночь. Вот тут и прорвись к искусству!
   Ах ты, разахты! Чего же делать-то? До того хочется «Пышку» посмотреть, аж в штанах заранее мокреет…
   Но нету ж такой крепости, которую мы, большевистские последователи, не взяли бы!
   Клуб отапливался посредством печей-голландок. Правда, это уж слишком громко сказано — отапливался! Всего две печи на весь зал, пристройка, величиной и формой напоминающая нужник: без окон, но с дверью, заваленной дровами, на замок запертой, на железный, на самозащелкивающийся.
   Среди детдомовцев были такие спецы, что они тот замок и насиловать-то шибко не стали, булавкой ковырнули — и открыто! Мигом! Голландки-печи стояли в виде шкафов, спаренно, жаром пышут, наверху выходят в пропиленный в потолке четырехугольник трубы, и между труб расстояние как раз для огольца, не шибко раскормленного. Подсадили туда одного, он полежал-полежал и вниз запросился — жжет брюхо невыносимо. Кто-то предложил отодрать беленые доски, нашитые по бокам голландок в виде заборки. Предложение было сразу забраковано — заметят проруху и пометут нас как миленьких, а место золотое, его надо беречь. Набросали мы дров меж печных труб, и дело пошло ударнее. Минут по пятнадцать огольцы наслаждались кином, вниз, в обогревалку-кочегарку сваливались очумелые от угару, потные от жары, и поскольку смотрели кино урывками, то и понять ничего не могли: кто, куда и зачем едет иль кого куда везут, и кто там враги и кто там наши? Но женщина, Пышка, нравилась парням, красивенькая и в самом деле пышная до того, что глядишь на нее, и штаны сами собой оттопыриваются.
   Вечер, другой, третий преют парни на голландках, томление испытывают, но никак не могут главного дождаться. О нем, о главном-то, и в самой повести неясно написано, а тут и вовсе какая-то невнятица, ну, добивается офицер, чтобы Пышка пошла с ним куда-то, но куда и зачем — не показывают. Это вам не нонешнее передовое киноискусство, где не только все по полкам разложат, но и на полку женщину положат, когда и на бильярд, и со всех сторон ее заснимут, да еще и охать, и ахать заставят. А в той, далекой «Пышке» возвращается женщина мятая, виноватая в чем-то перед этими буржуазными мордами, ее спутниками. И поехали дальше. И Пышка заплакала.
   И все! И смотреть нечего. Опять же, в нонешней киноленте, любо-дорого посмотреть, как мужик по бабе нагишом ползает, пыхтит. Та, старомодная Пышка, исполненная симпатичной артисткой Сергеевой, невинной пионеркой, может, даже и октябренком выглядит по сравнению с нынешними героинями.
   Спор меж ребятни шел жаркий, до драки дело доходило, меня обвиняли в том, что в моем рассказе все подробней, замечательней и точней выглядело. Может, я и в самом деле глубже, чем следовало, проник в подтекст Мопассана? И гордо заявил я парням, как наши современные разумники-критики, — что они все дураки и хмыри болотные, ничего в искусстве не понимают. Мне в ответ: мол, раз ты все понимаешь, залезай за трубу с кем-нибудь из парней и показывай главное с толком и вовремя. Но что я мог им объяснить и показать, коли и сам не все тонкости искусства улавливал? Испечься ж на печи мог запросто, как картошка. Тогда я брюхом попихал, попихал полено по кирпичам и вместе с крошками кирпича, с пылью и копотью уронил его в зал, на головы зрителей задних рядов.
   Поднялся хай. Паника! Кто-то крикнул привычное «горим!». Наших двух ротозеев зрители поймали, зады им пинкарями прокомпостировали, но главное — завассарили нашу киношную плацкарту на печи.
   И что вы думаете? Зашили тесом проран между трубами? Сменили замок? Железом запаковали плацкарту?
   Нет, нет и нет! Время то было героическое, напряженное, всюду велась борьба, все делалось принципиально, обдуманно, хотя и ненадежно. Завхоз клуба — шкура, может, и сам завклубом, тоже шкура, — сколотили щит из толстых плах и, пробив его гвоздями-сотками, положили на плацкарту ловушку шляпками гвоздей вниз, жалами кверху.
   Вот тут и смотри важнейшее из всех искусств, наслаждайся!
   Но время, время-то какое! Все советские люди работали и изобретали, думали день и ночь, к вершинам рвались. Парни наносили сена с конного двора, прикрыли гвозди, чтоб пожарные не спохватились, свистнули спецовку в АХО, прикрыли сено старыми ватными брюками, двумя конскими попонами да телогрейкой — гуляй, братва, внемли искусству!
   Хорошо было смотреть кино, правда, по-прежнему шибко жарко, зато мягко и чего не стерпишь ради зрелища? Однако со временем сено спрессовалось, спецовка проткнулась, остриями гвоздей брюхо прокалывало, грудь и все прочее тоже.
   Но зрители, число которых с каждым днем, то есть вечером, увеличивалось, все героически переносили, потому как после схода «Пышки» с экрана начали показывать кинокартины одну другой героичней и захватывающей: «Волочаевские дни», «Тринадцать», «Джульбарс».
   И что тут гвозди? Тут кинжалы не страшны!
   Но дело отлаженное, хитрое все же кончилось крахом. Неожиданным и полным. В детдоме нашем, да и в нашем ли только, шла, и небезуспешно, вечная борьба со вшами и чесоткой. И вот в бане малые парни, а они у нас, как всюду и везде беспризорники, пронырливые были и юркие, что совы ночные. Узрели чертенята, что старшие все в красной сыпи по брюхам, грудям, бедрам и прочим местам: «Ага! Ага! — зашумели малые. — С чесоткой в баню! Зараза!» — и к Анне Ивановне с доносом. Анна Ивановна, замещавшая директора детдома, больная сердцем, сперва нас, голубчиков, сама осмотрела, затем строем в кожную поликлинику погнала. Дорогой мы дурачились, пели жизнерадостные песни, поскольку от школы, от уроков нас освободили. «Жопу мой перед едой, чирку после ужина!» — нарочно громко орали мы, чтобы подразнить Анну Ивановну. Но она особо на нас не сердилась, лишь пальцем грозила. Она была озабочена напастью, на детдом свалившейся: опять карантин, опять пропуски уроков, опять комиссии, всякие проверки.
   В поликлинике возник было переполох — массовое кожное заболевание! А какое? Врач, из ссыльных тоже, одного за другим нас осмотревший, впал в удручение, не понимая характера и природы сыпи на детях: в отшибе от мира, в малом городке всякая эпидемия — страх. Но врач был старенький, добрый, и ребята ему объяснили, что никакая это не сыпь, изранеты они по причине искусства. Долго старичок ничего не мог взять в толк, и только когда ему подробно рассказали, откуда что взялось, он уронил слуховую трубочку на пол, очки тоже уронил и катал голову по столу, пытаясь объяснить перепуганной Анне Ивановне:
   — Самое важное, ой, самое… из всех искусств… самое… — и махнул рукой, так и не закончив высказывание великого человека. — Ступайте домой, ступайте, проказники.
   Анна Ивановна сначала тоже смеялась, потом ругалась, потом опять смеялась. Затем усилила контроль, чтоб вечером орлы по городу не шлялись. Потом весна наступила, игры на воле пошли, кино смотреть не очень уж манило. Потом лесокомбинатовский клуб сгорел, говорили, пожар начался сверху, загорелось между труб…
   Тогда и начали строить настоящий кинотеатр на веселом угористом месте. «Октябрь» назывался. Мы в него пробирались, хотя сделать это было очень трудно: контроль, запоры, штаты неумолимые. Но и «Октябрь» с лозунгом на фронтоне: «Из всех искусств самое важное для нас — кино» — тоже сгорел. А вот в каком году и по какой причине сгорел — сказать не могу, меня к той поре из детдома уже вытурили по причине зрелого возраста и определили в РУ, где кино показывали очень редко, самим рэушникам ходить в кино было не на что, зато ныне, на старости лет, наверстываю упущенное — все кино подряд смотрю по телевизору бесплатно.




Тетрадь 5

ДРЕВНЕЕ, ВЕЧНОЕ





Древнее, вечное


   Загулял наш конюх. Поехал в райцентр вставлять зубы и по случаю завершения такого важнейшего дела загулял. Рейсовый автобус ушел, и он остался ночевать у свояка.
   Кони (их было семеро — два мерина, две кобылы и трое жеребят) долго бродили по лугу, и когда я шел от реки с удочками, вскинули головы и долго смотрели мне вслед, думая, что, может, я вернусь и загоню их в стойла конюшни, но не дождавшись никого, сами явились в деревню, ходили от дома к дому, и я решил, что они уснут на лугах или прижавшись к стене конюшни, нагретой солнцем со дня.
   Поздней ночью я проснулся, пошел на кухню попить квасу. Что-то остановило меня, заставило глянуть в окно.
   Густой-прегустой туман окутал деревню, далее которой вовсе ничего не было видно, и в этой туманной пелене темнели недвижные, как бы из камня вытесанные, силуэты лошадей. Мерины и кобылы стояли, обнявшись шеями, а в середке, меж их теплых боков, опустив головенки, хвосты и желтенькие, еще коротенькие гривы, стояли и спали тонконогие жеребята.
   Я тихо приоткрыл окно, в створку хлынула прохлада, за поскотиной, совсем близко, бегал и крякал коростель; в ложку и за рекой Кубеной пели соловьи, и какой-то незнакомый звук, какое-то хрюканье, утробное и мерное, доносилось еще. Не сразу, но я догадался, что это хрипит у самого старого, надсаженного мерина в сонно распустившемся нутре.
   Время от времени храп прекращался, мерин приоткрывал чуть смеженные глаза, переступал с ноги на ногу, настороженно вслушиваясь — не разбудил ли кого, не потревожил ли, — еще плотнее вдавливал свой бугристо вздутый живот в табунок и, сгрудив жеребяток, успокаивался, по-человечьи протяжно вздыхал и снова погружался в сон.
   Другие лошади, сколь я ни смотрел на них, ни разу не потревожились, не пробудились и только плотнее и плотнее жались друг к дружке, обнимались шеями, грели жеребят, зная, что раз в табуне есть старшой, он и возьмет на себя главную заботу — сторожить их, спать вполусон, следить за порядком. Коли потребуется, он и разбудит вcex, поведет куда надо. А ведь давно не мужик и не муж этим кобылам старый заезженный мерин, давно его облегчили люди и как будто избавили от надобностей природы, обрекли на уединенную, бирючью жизнь. Но вот поди ж ты, нет жеребцов в табуне — и старый мерин, блюдя какой-то там неведомый закон или зов природы, взял на себя семейные и отцовские заботы.
   Все гуще и плотнее делался туман. Лошади проступали из него — которая головой, которая крупом. Домов совсем не видно стало, только кипы дерев в палисаднике, за травянистой улицей, еще темнели какое-то время, но и они скоро огрузли в серую густую глубь ночи, в гущу туманов, веющих наутренней, прохладной и промозглой сонной сырью.
   И чем ближе было утро, чем беспросветной становилось в природе от туманов, тем звонче нащелкивали соловьи. К Кубене удрал коростель, пытался перескрипеть заречного соперника, и все так же недвижно и величественно стояли спящие кони под моим окном. Пришли они сюда оттого, что я долго сидел за столом, горел у меня свет, и лошади надеялись, что оттуда, из светлой избы, непременно вспомнят о них, выйдут, запрут в уютной и покойной конюшне, да так и не дождались никого, так их тут, возле нашего палисадника, сном и сморило.
   И думал я, глядя на этот маленький, по недосмотру заготовителей, точнее любовью конюха сохраненный и все еще работающий табунок деревенских лошадок, что, сколько бы машин ни перевидал, сколько бы чудес ни изведал, вот эта древняя картина: лошадь среди спящего села, недвижные леса вокруг, мокро поникшие на лугах цветы бледной купавы, потаенной череды, мохнатого и ядовитого гравилатника, кусты, травы, доцветающие рябины, отбелевшие черемухи, отяжеленные мокром, — все это древнее, вечное для меня и во мне нетленно.
   И первый раз по-настоящему жалко сделалось тех, кто уже не просто не увидит, но даже знать не будет о том, что такое спящий деревенский мир, спящие среди села смирные, терпеливые, самые добрые к человеку животные, простившие ему все, даже живодерни, и не утратившие доверия к этому земному покою.
   А кругом туман, густой белый туман, и единственный громкий звук в нем — кряканье коростеля, но к утру устал и он, набегался, умолк. Вышарил, наверное, в траве подружку, затаился с нею в мокрых, бело цветущих морковниках. И только соловьи щелкали все азартней и звонче, не признавая позднего часа, наполняя ночную тишину вечной песней любви и жизни.



Унижение


   В клетке зоопарка токовал глухарь. Днем. Прилюдно. Клетка величиной в два-три письменных стола являла собой и тюрьму, и «тайгу» одновременно. В углу ее было устроено что-то вроде засидки в раскоренье. Над засидкой торчал сучок сосны с пересохшей, неживой хвоей, на клетке разбросана или натыкана трава, несколько кочек изображено и меж ними тоже «лес» — вершинка сосны, веточка вереска, иссохшие былки кустиков, взятые здесь же, в зоопарке, после весенней стрижки.
   Глухарь в неволе иссох до петушиного роста и веса, перо в неволе у него не обновлялось, только выпадало, и в веером раскинутом хвосте не хватало перьев, светилась дыра, шея и загривок птицы были ровно бы в свалявшейся шерсти. И только брови налились красной яростью, горели воинственно, зоревой дугою охватив глаза, то и дело затягивающиеся непроницаемой, слепой пленкой таежной темнозори, забвением тоскующего самца.
   Перепутав время и место, не обращая внимания на скопище любопытных людей, пленный глухарь исполнял назначенное ему природой — песню любви. Неволя не погасила в нем вешней страсти и не истребила стремления к продлению рода своего.
   Он неторопливо, с достоинством бойца, мешковато топтался на тряпично-вялой траве меж кочек, задирал голову и, целясь клювом в небесную звезду, взывал к миру и небесам, требовал, чтоб его слышали и слушали. И начавши песню с редких, отчетливых щелчков, все набирающих силу и частоту, он входил в такое страстное упоение, в такую забывчивость, что глаза его снова и снова затягивало пленкой, он замирал на месте, и только чрево его раскаленное, горло ли, задохшееся от любовного призыва, еще продолжало перекатывать, крошить камешки на шебаршащие осколки.
   В такие мгновения птичий великан глохнет и слепнет, и хитрый человек, зная это, подкрадывается к нему и убивает его. Убивает в момент весеннего пьянящего торжества, не давши закончить песню любви.
   Не видел, точнее, никого не хотел видеть и замечать этот пленник, он жил, продолжал жить и в неволе назначенной ему природой жизнью, и когда глаза его «слепли», уши «глохли», он памятью своей уносился на дальнее северное болото, в реденькие сосняки и, задирая голову, целился клювом, испачканным сосновою смолою, в ту звезду, что светила тысячи лет его пернатым братьям.
   Глядя на невольника-глухаря, я подумал, что когда-то птицы-великаны жили и пели на свету, но люди загнали их в глушь и темень, сделали отшельниками, теперь вот и в клетку посадили. Оттесняет и оттесняет человек все живое в тайге газонефтепроводами, адскими факелами, электротрассами, нахрапистыми вертолетами, беспощадной, бездушной техникой дальше, глубже. Но велика у нас страна, никак до конца не добить природу, хотя и старается человек изо всех сил, да не может свалить под корень все живое и под корень же свести не лучшую ее частицу, стало быть, себя. Обзавелся вот «природой» на дому, приволок ее в город — на потеху и для прихоти своей. Зачем ему в тайгу, в холодную ночь, по колено, а где и по пояс в воде переть на ток. Он здесь получит удовольствие, за два гривенника насмотрится на зверей, наслушается реву, песен и стона.
   Обойдя огромный зоопарк, я возвращался в подавленном настроении — звери в неволе были болезненно вялы, полуоблезлы, в свалявшейся шерсти и проплешинах. Самые вольные и грозные звери выглядели совсем жалко. Волки смотрели сквозь решетки отстраненными глазами, в которых была такая бездонная тоска, что и не выразить ее человеческими словами. Если только завыть на весь белый свет…
   Меня все что-то тянуло и тянуло к клетке глухаря. Он «оттоковал», сложил свой дырявый хвост, без интереса порылся в кормушке, наполненной хвоей, смесью семян, песком и какой-то скорлупой. Зрители и слушатели, большей частью дети, набросали на пол клетки токовика семечек и кедровых шишек да орешков, будто уличному певцу в уплату. Глухарь взял в клюв орешек, подержал его и выронил, не раскусив. Посмотрел на людей без осуждения, или сквозь них, в пустоту, и поковылял в угол, за искусственно сделанную из коряги засидку.
   Там сидела и терпеливо ждала его капалуха. Резиновая. Глухарь замешкался возле нее, поглядел, подумал и ткнул клювищем — для порядка — по затылку. Капалуха покорно закивала жениху резиновой, красиво разрисованной головой, кисельно колыхнулась жидким телом. Певец замер на мгновение, ожидая ответного призывного клохтанья, думая: потоптать невесту или не надо? И угадывалось, явно угадывалось — он все еще видел дальним зрением и неугасшей памятью недосягаемую тайну, разгорающееся за лесистым болотом небо, шастающих меж сосен и кочек, осыпанных прошлогодней клюквой, любвеобильных, нарядных невест, раззадоривающих, подбивающих клохтаньем на драку яростных в страсти кавалеров. Клекнул токовник, огляделся, вспомнил, где он, по-стариковски устало опустился на подогнувшиеся лапы, поправил что-то в крыле и задремал, прижавшись теплым боком к телу никуда не улетающей, соперникам не внемлющей, свадебной строптивости не проявляющей подруги жизни.
   Она не звала к бою.
   Лесной краснобровый боец снисходительно, вроде бы даже нежно тронул глухарку, может, привычно почистил о резину клюв и, как положено благородным защитникам всех времен и лесов, похрустел, выдохнул скорбно и всепрощающе: «Что поделаешь? Надо и с этой бабой бедовать кому-то…»



Крик в тайге


   Жили мы в охотничьей обустроенной избушке на берегу чудной реки Сым. Жили среди дивной природы — река вся в белых песках, сахарными дюнами наплывшими на каждый мысок, загогулину, поворот, остров. Бело сверкает пространство над водою, текущей плавно и быстро, но вдруг взрывающейся на перекатах, воронками заваливающейся в омутах и сердито, даже вздыбленно налетающей на частые подмоины с упавшим в воду лесом. Вспенно, взлохмаченно, сердито кружась, вылетает из теснин и завалов смятая река, чтобы через несколько сажен успокоиться и побежать, побежать к далекому батюшке-Енисею, припасть к нему, зарыться в его мягкую, упругую воду истосковавшимся лицом, притихнуть на его бугристой груди, успокоиться в нем.
   И над всей этой благодатью теплое солнце, погожие дни, берега, полыхающие низкою рябиной, сплетеньями краснотала, пестрядью яркого листа кустарников, хороводной листвой березняка, осин и черемух. Чуть выше, чуть отстраненней, табачного цвета лиственницы, уже тронутые первой тихой красотой увядания.
   Не перестает сердце радоваться, глаз — внимать и волгнуть от умильных слез — есть еще, есть красота да покой на земле! И пусть там где-то, за этой рекой, за горами, за долами суета, голодная, злобная толкотня, говорильня о перестройке — у нас здесь даже радио нет. Нас не достанешь!..
   Хозяин колет дрова, кашевар варит рябчиков и жарит рыбу, художник рисует и на всю округу орет что-то радостное, бессмысленное. Я сижу на берегу и, забыв о проблемах соцреализма, глазею на реку, щелкаю кедровые орешки, слушаю рябчика, беззаботно свистящего неподалеку, который надул меня утром, ушел, улетел, и думаю, что, однако, скоро все же я его надую, подманю — и быть ему в ощипе…
   Вдруг, и здесь, именно здесь-то и вдруг! Загудели моторы на реке, из-за речного мыса вырвались две лодки, чуть не сбив мольберт художника, сильно ударились в берег и раздался хриплый глас народа, изъеденного комарами, закопченного у костров, заляпанного рыбьей чешуею и возгрями:
   — Мужики-ы-ы! Закурить?
   Мы с художником переглянулись и пожали плечами. Гости, недоуменно посмотрев на нас и поняв, что городские эти придурки — некурящие, ринулись на яр, к стану, но хозяин наш и кашевар были тоже некурящие. Трое гостей, хозяин и кашевар порылись в избушке, все там перевернули — на полках, на нарах и в шкафчике, даже пол хотели поднять — не завалился ли в щели какой окурок. Нигде ничего не было. Над столом висел портрет киноактрисы Удовиченко, и один гость, на нее указывая, убито сказал:
   — Вот она небось курит, а вы, бляди, все здоровье свое бережете!
   Долго ругали нас гости распоследними-то словами, потом советскую власть ругали, потом Горбачева с его перестройкой материли, потом поели с нами горячей пищи, перед этим выпив водочки нашего подношения. Немного осоловев, гости вздохнули, подергали моху из пазов избушки и, как мы в детстве учились курить на этаком «табаке», подымили, покашляли, еще раз поматерили Горбачева и перестройку, потом широко улеглись спать на полу. А я, как представитель советской интеллигенции, — на нары. И начались разговоры таежников, те бесценные, редкие уже рассказы, из которых можно составить несколько томов и все будет интересно и занимательно.
   Горела жаркая печка, по стенам мелькали и колыхались отсветы огня, выхватывая иногда отблеском портрет киноактрисы в позе и с улыбкой Моны Лизы, рассказчики один по одному отключились, огласив приветливую таежную избушку пробным храпом. Проснувшись утром, я обнаружил аккуратно свернутую палатку и одежонки, засунутые под нары, шипящий соском чайник со свежей заваркой.
   На столе среди раздвинутой посуды ножом придавлена записка, нацарапанная моей ручкой на обратной стороне консервной наклейки, «Ребята! Спасибо за ночлег и простите нас за выраженья — уж очень шибко курить хотелось».



Кузяка


   Ущелье речки Белокурихи, заросшее мохнатым дурнолесьем, если смотреть на него от крайних домов поселка, производит впечатление угрюмое, неприветливое.
   Первое это пейзажное впечатление смягчают чопорные зеленые сосняки, насаженные по крутым склонам речки. Рукотворные боры соседствуют с россыпью осинников, кленов, редко и стройно стоящих дубов, яблонями в садах, вошедшими в рожальный возраст. Старожилы-белокурихинцы сказывают, что по причине дубов и яблонь старшего лесничего чуть было не привлекли к судебной ответственности за перерасход средств — и ничего хитрого: привлекать проще, чем деревья садить или урожай убирать, но дубы у речки выросли, яблони к осени усыпаны некрупными, очень яркими и сочными плодами, похожими на капризно надутые детские губы; клены и всякие другие южные кусты и растения сорят семена, пускают побеги по сибирской, якобы для них не подходящей земле, бывших же местных руководящих дубов самих куда-то пересадили — исправлять природу и перевоспитываться в духе нового времени.
   Саморостные леса по осыпистым местам меж камней смотрятся празднично. Березы, что сон в выздоровлении — белые-белые, часто сидят в земле семейно, растут из одного корня, пучками. Сосны, кучерявые, со скрученными ветвями, словно бы исчужа, со знойного юга явившиеся, стоят широко, кряжисто, упершись в склоны окостенелыми кореньями. Меж них клубится серый кустарник таволжника, волчатника, жимолости, и там и сям из гущи выпрастываются каменья, да все причудливых, колдовских форм: то баба ядреная телом, без шеи, с маленькой круглой головкой, с надсаженным пузом и вызывающе дерзкой грудью выйдет на склон; то завиднеется в кустах шесток немазаной русской печи, на нем грудой «отдыхают» после жара ржаные караваи; то вышедшие из леса и не сданные на склад спортсменами метательные диски кучкой свалены; то перья; то крылья, то корыта; то растрескавшийся угол обомшелого храма или замка высунется из заросли, и рядом обнаружится склеп с голой желтой дверью, навечно закрывшей от любопытных глаз какую-то древнюю тайну.