Страница:
— Усь ее, усь! — заорал Митряха.
Лиса отпрянула в кусты, подождала там чего-то, потаилась и затрусила к лесу. Зуб, вместо того чтобы броситься за нею, заскулил жалостно, по-ребятеночьи, ровно бы просил взять его с собою.
— Ах ты, тварь ты подлая! — заорал Митряха. Зуб безо всякого сопротивления упал на спину и лапки на брюхо сложил: бейте, дескать, лупите!.. Митряха бить кобеля не стал, пнул только разок, надеясь, что пес подобру все осознает и пригонит под выстрел лису или сам ее придавит.
Напрасные надежды! Кобелишка днями пропадал в лесу, явившись домой, усталый, но, легкий, выбегавшийся, праздничный какой-то, валился на спину, покорно ожидая наказания. Митряха смотрел на все это без зла, отстегал-таки Зуба ремнем да привязал его на веревку.
Зуб сидел на веревке подле кузни. Лиса крутилась по полям, потявкивала невнятно, вроде бы как беззубо и совсем негромко. Но пес слышал ее и отвечал таким громким и отчаянным рыданием, что у хозяина рвалось на части сердце.
— Да пропади ты пропадом, пропади ты совсем, скотина бестолковая!
Митряха отпустил кобеля с привязи. Лизнув его благодарно в лицо, Зуб помчался в поле, буся снегом, и так завертелся возле лисы, а она вокруг него, что Митряха, глядя на все это, умилился: «Животныя вот, звери, можно сказать, но друг без дружки не могут! Понимают дружбу и любовь!.. А моя срамовка — по собраньям! Я ей все ребра переломаю!..» И совсем перестал утеснять кобелишку. Пусть тешатся, решил он, пусть людям пример показывают, лелея тихую надежду воздействовать таким редкостным в природе случаем на свою жену, вовсе отбившуюся от рук. Но, явившись на заимку и увидев, что лиса, привыкшая, к Зубу и Митряхе, нагло играла с кобелишкой на глазах людских, жена вовсе не восчувствовала, не прониклась сердечностью, а назвала мужа нецензурным словом. Она будет не она, заявила Митряшиха, если не прекратит этот цирк и не обманет плутовку.
Такие слова заденут за живое какого угодно мужика. «Да она и на самом деле верх берет! Отволохать, отволохать как следует придется!» — подумал Митряха, но, прежде чем провести воспитательное мероприятие, он все же подзудил жену:
— Ну-ка, ну-ка, окажи свою умственность, окажи! Добудь лиску-то!
— И окажу!
— Окажи, окажи!..
Митряшиха потеряла сон, вертелась ночью, перестала бегать в клуб на собрания — явно мучилась она задачей. Митряха же ликовал в душе, веря, что баба его — азартный человек, увлекшись таким интересом, глядишь, уймется и снова сделается ему другом в жизни и помощником в работе.
Однажды средь ночи вскочила Митряшиха да как завезет себя кулаком по лбу:
— Эх, чугунка моя все же варит кое-что!
И прямо среди ночи умчалась в деревню, не боясь тайги и темени. Оттуда явилась она на другой день с кобелем белой масти на поводке…
«Все! Конец! Раз уж баба начала гулять, как городская дамочка, с собачкой — не жди хорошего!»
Белого кобеля, без призору шлявшегося по селу из-за старости, Митряшиха поила, кормила и холила так, что мужу и не снилось, и все на след его, на след лисий ставила. Кобель почует след да еще лису завидит — ярится, вперед рвется и при каждом удобном случае люто треплет Зуба, не глядя на старость.
Неделя, не больше времени прошло, и Митряшиха приступила к осуществлению своего тайного замысла: она затащила кобеля в кузню, стянула ему ремешком морду, придавила коленями и давай его сажей мазать…
У Митряхи даже спину холодом скоробило: «И вправду конец! Свихнулась!.. Напрочь баба свихнулась!..» И когда Митряшиха крикнула сердито: «Помогай! Чё рот раззявил?!» — он послушно начал мазать кобеля сажей, соображая про себя, как ему ловчее связать жену, чтоб везти ее скорее в город, в больницу. Одному, пожалуй, не управиться — здорова, к тому же у повернутых умом людей силы прибавляется. Он и боялся, и горевал: «Жили как люди, трудились, кормились — и такая напасть!» Особенно сейчас остро сожалея, что нет у них детей, — из-за тяжелой работы дважды скидывала в молодости Митряшиха, потом — шабаш, отрубило! «И я хорош мужик! Бабье ли дело — кузня, сани, дуги…»
— Все! — решительно заявила Митряшиха, когда кобель из белого сделался черным. — Держи Зуба за загривок. Да выпусти мне! — И бесовато, совсем бесовато подморгнула мужу.
С кобелем на поводке вышла Митряшиха за ригу погулять — вот она, лисичка, мышкует в репейнике, резвится, матушка. Кобель, как завидел се, начал дергаться, придавленно мычать пастью, дрожать от возбуждения.
Митряшиха дала войти кобелю в накал, отвязала с пасти его ремешок, спустила с поводка, и он соря сажей на стороны, пятная черными следами снег, во весь опор ринулся к лисе.
Лиска мордочку задрала, радостно хвостом дернула и навстречу потрусила.
«Эх ты, лиса Патрикеевна — хитрый зверь! — глядя из кузни в поле, вздохнул Митряха, все разом понявши. — Спета твоя песенка!..»
Сошлись на полном скаку кобель и лиска, сшиблись, закрутились, взвился снег, трепыхнулось пламя на ветру и погасло, лишь язычок его вытянулся по снегу, светился ярко на белом… Старый кобель потеребил мертвую лису, порычал, пока она билась и пахла горячей кровью, но скоро утратил к добыче интерес, начал валяться в снегу, обтирая сажу и облизывая себя.
Митряшиха подняла за шкирку лису, еще теплую, но вялую, как бы стекающую угасающим телом по мешочку шкуры, деловито поводила мордой зверушки по снегу, вытирая кровь, подула в богатую ее шерсть и подалась к кузне.
— Вот! — бросила к ногам мужа мертвую зверушку Митряшиха и прикрикнула на Зуба, который вдруг загавкал, запричитал в голос. — Голова дадена человеку соображать, а не токо шапку носить! — взяв щипцы и прикуривая из горна, гордо заявила она мужу.
— Сатана ты! Сатана! — Митряха долго возился в огне, грел плоскую железку и, не оборачиваясь, сказал устало: — Уходи! Чтоб глаза мои тебя не видели!..
Митряшиха не сразу ушла, пошумела для порядку, грозя, что он, чурка с глазами, пропадет без нее, вовсе одичает и еще наваляется у нее в ногах. Но она все равно к нему не вернется, потому как подхвачена новой волной жизни, и развитость ее, а также вострый ум гаснут в черной кузне, а она, дура, не знала, что достойна других дел и свершений, но теперь кабала кончилась, теперь…
— Не доводи ты меня до греха! — взмолился Митряха. — Зашибить могу!..
И стала Митряшиха, обутая в солдатские ботинки, щеголять по селу в стеганой телогрейке с обернутой вокруг шеи пышной лисою, дымя папиросой и независимо поплевывая через губу. Руководила она сельским клубом, словом, заправляла всей деревенской культурой, проводила слеты, собрания, ставила спектакли, в которых все буржуи и буржуйки поочередно наряжались в ее лису.
От частой носки, плохой выделки лапы и хвост у лисы быстро оторвались. Тогда Митряшиха-артистка — такое прозвище прочно закрепилось за ней в Межове — переладила воротник на шапку и без горя и забот вела бурную жизнь дальше.
Сколько бы она еще бесилась — никому не известно, да стала прибаливать из-за неустроенности быта и от надсад, полученных в молодости. Среди студеной зимы, совсем простуженную и плохую, увезли ее на колхозной подводе в городскую больницу, и дошел слух, будто она померла, не вынесла тяжелой операции. Но на этот слух наложился другой, и по нему выходило, что никакой операции и не было вовсе. Митряшиха не в больнице, а в доме отдыха и так выступала, что ее прямо оттуда в городской театр увезли, где она так изображает буржуек и всяких эксплуататоров, что народ валом валит на представления и билет — хоть дешевый, хоть дорогой — купить невозможно…
Однако все эти слухи осеклись, когда на имя Митряхи пришло из города письмо. Сам он, явившийся по вызову с заимки, запряг подводу, минуя село, кружным, обозным путем отправился в город и оттуда через таежную седловину привез домой закутанную в шаль и доху жену — Митряшиху. Не отвечая на вопросы и расспросы деревенских баб, Митряха до самой весны ездил в город за лекарствами, о чем-то советовался с местной фельдшерицей. Не раз она наведывалась на заимку, но тоже не распускала язык — твердая женщина была.
Весной тихую, просветленно-женственную, одетую в ситцевую юбку и белую кофту, видели Митряшиху на огороде. Презиравшая всякую бабью и тем более земляную работу, на удивление всем, она делала гряды, сажала что-то и кланялась людям, как бы виновато и в то же время обрадованно.
Летом Митряшиха проводила мужа на войну. Межовцы этому удивились — Митряха так был всем привычен, так всегдашен, как бывает только с кузнецами, всегда черными, одинаково одетыми, — мастеровые эти люди жили и живут на земле вечно, как будто не меняясь в облике и возрасте. Но оказалось, что Митряха вполне еще годился в солдаты, исправно воевал целых два года в саперной части, дотянул до Днепра, где и погиб под бомбежкой, крепя железными скобами перекидной мост.
Митряшиха после ухода мужа на фронт с заимки не съехала, а распалила загасший горн, взяла в подручные парнишку и всю войну правила кузнечные дела, ладила инвентарь к посевной и уборочной и уже не материлась и подручному своему похабничать не давала, а вот курево бросить так и не смогла. Часто писала она Митряхе длинные письма, реденько получая на них ответы, всегда одинаково короткие — Митряха с трудом наскребал слова на тетрадную страницу, да и та была сплошь заполнена поклонами односельчанам. Но и над этими незамысловатыми письмами ревмя ревела Митряшиха, и чем дальше, тем слезней просила она и даже умоляла односельчан не звать ее артисткой. Но так с этим прозвищем и век дожила.
Простодушные межовцы даже и надгробие Митряшихе украсили надписью: «Здесь покоится прах Митряшихи-артистки».
Новые честолюбивые поколения межовских жителей в дни праздников и торжеств, перечисляя свои, а затем и исторические достижения, сообщают, что из деревни Межово, хоть она и в тайгу отдаленная, вышло в большую жизнь немало людей, которыми можно и нужно гордиться: один ученый, один снайпер — Герой Советского Союза, три врача, два полковника, шестеро летчиков и Митряшиха-артистка.
Из особого, глубоко сидящего в нашем народе поклонения перед людьми искусства ее не перечисляют бездушной цифрой, а именуют персонально.
Она и поныне еще снимается в кино, играет тетушек, бабушек, вздорных мещанок, играет напористо, умело владея выразительным жестом, взглядом, мимикой, — это у нее осталось от немого кино, где она изображала то пламенных синеблузниц и пролетарок, то нэпманш и торговок с еврейского базара. Потом ее «увидел» кто-то из режиссеров «трудовой женщиной», и в кино тридцатых годов она ткала полотно, пшеницу жала, ездила на колесном тракторе, истово перевоспитывала несознательного мужа-единоличника, строила город на востоке и уж непременно появлялась на трибуне с пламенной речью.
Мы, начинающие зрители начинающегося звукового кино, очень любили всякие речи, свадьбы и песни в конце фильмов, а она, владеющая чистейшим старомосковским говором и любовно им пользующаяся, совершенно очаровывала и потрясала наши сердца, готовые в любой миг отозваться на страстное слово, и, что было, то было, сначала мы отзывались, а потом уж думали: на что отзывались-то? И главное — зачем?
О жизни артистов ничего мы в ту пору не знали и знать, кто на ком женат и сколько получает, не пытались — артисты для нас были людьми неземными, дрались и умирали взаправду, и много споров, а то и потасовок требовалось, скажем, нам — игарским детдомовцам, чтобы выяснить, как убитый командир, хоть бы его и сам Крючков играл, возник снова целый и невредимый?! Словом, были мы простофили-зрители. Мы и титры-то не имели привычки читать, артистов кино помнили часто не пофамильно, а в лицо и с гордостью за свою глазастость и памятливость, сидя в темном, часто холодном кинозале, тыкали друг дружку в бока: «Помнишь бандюгу в „Золотом озере“? Он! А этот в „Тридцати“ и в „Морском посту“! Точно! Он всегда командиров играет…»
И никто не одергивал, как нынче: «Эй, теоретик, заткнись!» Наоборот, прислушивались к памятливому парнишке и даже переспрашивали: «Это который? С дыркой, что ли, на подбородке? Сильный артист!..» А стоило, допустим, появиться на экране Файту, фамилия которого запомнилась оттого, что чудной шибко казалась, как возникал и катился по залу ненавистный шепот: «У-у, вражина! У-у-у, га-ад!» Мои старые друзья и по сей день не верят, что именно этот актер сыграл недавно в телефильме «Гончарный круг» премилого, добрейшего мастерового старика, — он, мол, гадов только может изображать…
Что делать? Уж такие непосредственные, такие доверчивые мы были зрители. Играя злую мачеху, артистка Раневская однажды до неистовства довела зрителя из переселенческого барака, который сидел на спинке скамьи, чтобы видеть экран, — лет пяти от роду, но как страстно воспринимал он искусство! Только мачеха возникала в кадре, он с ненавистью цедил, защипывая по-блатному слова: «У-у, сс-су-ка! Змеюка! Подлюка! Перышко по тебе скучает!»
На фронте, будучи уже взрослым и тертым воякой, сидел я как-то в тесно забитой бойцами украинской клуне прямо на земляном молотильном току и смотрел кинокартину о войне, смотрел и вдруг дрогнул сердцем, вскинулся, узнав знакомую с детства актрису. Ровно бы родного кого встретил и хотел тут же поделиться радостью с товарищами, но не до того стало, исчезло вдруг ощущение условного действа, и хотя постукивал за клуней электродвижок, жужжал и потрескивал киноаппарат, по серому от носки, не раз уже чиненному экрану секло полосами, все воспринималось въяве.
Может быть, причиной тому были звезды, видные в разодранном соломенном верху кровли, перестук пулеметных очередей, доносившийся с передовой, тепло бойцов, плотно, будто в обойму, набитых в клуню, запах земли и гари, исходящий от них, — не знаю, но ощущение доподлинности захватило всех бойцов. Когда дело дошло до того места в картине, где мать убитого дитяти, тайком от фашистов закопавшая его во дворе, притаптывала землю, чтобы «незаметно было», и глядела на нас широко открытыми глазами, в которых горе выжгло не только слезы, но даже самое боль, и сделались они, эти глаза, как у младенца, прозрачны и голубы, хотя кино было не цветное, почудились они нам звездами, они даже лучились, остро укалывали в самое сердце. Отстраненная от мира, она ничего уже не видела, она топталась и топталась по своему дитяти, с кротким недоумением, с немой мольбой глядя куда-то, должно быть, в вечность. Белая рубаха до пят, припачканная землей и детской кровью, похожая на саван, распущенные шелковистые волосы и ноги, босые материнские ноги, будто исполняющие знакомый, но въяве первый раз увиденный танец вечной муки, возносили ее в ту недоступную высь и даль, где обитают только святые, и в то же время блазнилось — живыми ногами наступает она на живое, думалось, дитяти больно и страшно в темной земле…
Хотелось остановить ее, да не было сил крикнуть, шевельнуться — оторопь брала, костенела душа, стыла кровь.
«Господи! Господи!.. — зашелся кто-то сзади меня. — Что деется! Что деется!» Я очнулся: в клуне глухой кашель, хрип — солдаты плакали «про себя», давя разбухшую боль в груди, и каждый думал, что плачет только он один — такой жалостливый уродился, и если ударится в голос — спугнет женщину, не в себе которая, и она, очнувшись, упадет замертво.
Потом на экране появилась хозяйка избы, занятой врагом-фашистом, чистившая острым ножом картошку. Она встретила квартирантку, тешившуюся в постели с оккупантами, таким взглядом, что я совершенно «вживе» вспомнил: «Перышко по тебе скучает»…
«Немецкая подстилка!», «потаскушка!», «простигосподи!» — как только не крестили бойцы сожительницу немецкого офицера и, нетерпеливо ерзая, подсказывали хозяйке, от одного взгляда которой попятилась с кухни продажная тварь: «Пырни ее! Пырни ножиком-то!» Когда же возлюбленная фашиста забилась в истерике, уверяя лупоглазого Ганса в том, что хозяйка-змея прикончит их, со всех сторон удовлетворенно раздалось: «А-а, падла! Ты что же думала?!»
…Целую вечность спустя я поднимался по скрипучей лестнице старого замоскворецкого дома и на каждом пролете переводил дух, решая про себя задачу: не задать ли стрекача? Первый раз в жизни шел я к настоящей живой артистке! Страшно-то как!
Пересилив-таки себя, дошел я до нужной двери, перевел еще раз дух и позвонил, ожидая, что мне откроет горничная, непременно хорошенькая и в белом фартучке. Но дверь отворила сама артистка и, приветливо улыбаясь, пропустила меня в прихожую.
— Вы такая же точно, как в кино! — неожиданно для самого себя ляпнул я.
— Ра-азве?! — по-молодому звонким и растяжным голосом удивилась артистка, и я узнал все ту же, что и в довоенном кино, располагающую к себе, чуть лукавую, с искоркой в карих глазах улыбку. — Ну, давайте знакомиться! — Она подала руку и, сразу посерьезнев, окинула меня быстрым и проницательным взглядом, в котором светилась природная широта души, может быть, даже удаль, но все это было уже притушено временем и глубоко таимой, да все же угадывающейся печалью. — Так вот вы какой! — несколько смешавшись, как бы невпопад, сказала она, чувствуя, что я вглядываюсь в нее слишком пристально.
— А вы вот какая! — разом справившись со смущением и скованностью, отозвался я почти грустно, почувствовав пережитое этой женщиной большое горе, совершенно для всех одинаковое, хоть для моих деревенских теток, хоть для артисток. Сделав такое открытие, я почувствовал себя проще и свободней в квартире артистов. Не умея владеть застольными приборами и вести светскую беседу, я запросто спрашивал, что чем есть, шутил сам над собою, если получалось не по этикету, и просил не обращать на меня внимания.
— Эк вас вымуштровали! Не думайте вы об этом! — махнула рукой артистка. — Будьте сами собой…
И я поймал себя на мысли, что умение быть самими собой, наверное, не только в жизни, но и в искусстве — главнейшее качество. Смогла же вот она, почти не снимавшаяся в главных ролях, занять свое, пусть и скромное, место в искусстве, остаться в памяти, я теперь знаю, не только моей, но и многих зрителей.
Я рассказал артистке о том, как мы смотрели кино на фронте, повзводно меняясь с передовой, и как потрясла меня сцена на кухне, неподдельная ненависть к немцу, к «продажной шкуре», и, конечно же, задал наивный вопрос, как это можно так вот все доподлинно сыграть?
— А я и не играла, — почти спокойно, с глубоким достоинством произнесла актриса и потупилась, чтоб я не заметил дрогнувших губ.
Муж ее бросил в мою сторону встревоженный взгляд. Мне стало неловко — я коснулся какой-то запретной темы, сделав им обоим больно.
— Ничего-ничего, — сдавленным голосом проговорила она и, незаметным движением обмахнув глаза, слабо и ободряюще улыбнулась мне: — Вы и не представляете, какая мне награда ваш рассказ за ту мою работу…
Чуть рвущимся голосом, восходящим порой до высокой, готовой вот-вот вдребезги разбиться звонкости, она поведала мне о той действительно тяжкой, а в моем нынешнем понимании до подвига поднимающейся работе. Был мне тот рассказ как драгоценный подарок, который никому не передаривают, но и в себе его носить уже невозможно — годы бегут, люди уходят, и как часто опаздываешь сказать им спасибо.
Столичная киностудия, эвакуированная в Алма-Ату, снимала фильм в полуразрушенной клуне. Одну из второстепенных ролей в этом фильме играла уже пожилая замоскворецкая актриса, и роль ей, особенно центральный эпизод, не удавалась. Да и мудрено, чтоб он удался, — эвакуация, разлука с родимой Москвой, где остались муж и восемнадцатилетний сын, который — только мать за порог — тут же поспешил в военкомат и подал заявление.
В разгар работы над фильмом пришла телеграмма, которой срочно вызывали актрису в Москву — на похороны убитого в ополчении сына.
Ей выписали пропуск, проводили на поезд, а через десять дней встретили. Была поздняя ночь, холод, пустота. Она удивилась, что на вокзал приехал сам постановщик фильма, прославленный режиссер, занятый человек. Но тут же забыла об этом. Привезли ее почему-то не на квартиру, в киностудию повезли и, как была она — в старой шалюшке, в древней стеганке и в домашних подшитых валенках, завели в павильон, где их уже ждала съемочная группа.
— Это бесчеловечно! — сказала актриса режиссеру. — Я не могу сейчас работать! Не могу! Не могу…
Она рыдала. Режиссер, поникнув седой кудлатой головой, гладил ее по мокрой, сиротски-серенькой шалюшке и ничего не говорил.
— Я правда не могу! — взмолилась актриса. — Пощадите!..
И тогда режиссер шевельнул скорбно сжатым ртом и выдавил короткое, но такое в ту пору распространенное слово:
— Надо!
— Да-да, — покачала актриса головой, — понимаю… — И неуверенно добавила, что попробует, но не помнит она текст роли и что делать на съемке, совершенно не знает.
Режиссер засуетился вокруг, с ним, с эпизодом. Что же делать…
Режиссер был опытный и хитрый. Он знал, как и чем отвлечь женщину, да еще хозяйку, да еще замоскворецкую хлебосолку. Он дал актрисе ножик, мешок с мелконькой картошкой, какая только в войну вроде и рождается, усадил ее на скамейку, а сам принялся тихонько расспрашивать про Москву, про сына, про похороны.
Раз только, в самом начале съемки, когда ослепили ее светом, актриса зажмурилась, сжала руками голову:
— Что вы со мной делаете? Что вы со мной делаете?! — А потом послушно стала исполнять свою работу, чистить картошку, и ушла куда-то так далеко, что актера, игравшего немца, а был он доподлинный немец, предупредили: «Будьте осторожны. У нее в руках нож…»
Она работала всю ночь, чистила картошку и тихо рассказывала про Москву, про сына, про похороны, и все, что от нее требовалось, сделала — весь кусок в фильме был отснят без репетиций и дублей. Когда закончились съемки и измученные люди повалились спать кто где, режиссер встал на колени перед актрисой и поцеловал ее руки, вымазанные картошкой:
— Прости!
Она хотела спросить — за что? Но тут же поняла, что он так все и задумал — снять ее в потрясении и горе, снять еще «горячей», значит, полумертвой, и она только покачала головой, подумав: «Какая жестокая наша работа!» — а вслух медленно произнесла:
— Бог с тобой. — И слабо, заторможенно пошевелила ртом: — Получилось ли хоть что? Мне ведь не пересняться. Я умру…
Ту военную картину больше не показывают на экранах, должно быть, лента износилась от долгого употребления или потеряла она свою силу, но мне все помнится старая клуня с дырявым верхом, тесно набившиеся в нее бойцы, слышится вперемешку перестук пулеметов и движка, не гаснет в памяти танец — голыми ногами, по голой земле и видятся тоже голые, белые от ненависти, испепеляющие глаза русской женщины, которая так умеет страдать, терпеть и ненавидеть, как никто, наверное, на земле не умеет.
Лиса отпрянула в кусты, подождала там чего-то, потаилась и затрусила к лесу. Зуб, вместо того чтобы броситься за нею, заскулил жалостно, по-ребятеночьи, ровно бы просил взять его с собою.
— Ах ты, тварь ты подлая! — заорал Митряха. Зуб безо всякого сопротивления упал на спину и лапки на брюхо сложил: бейте, дескать, лупите!.. Митряха бить кобеля не стал, пнул только разок, надеясь, что пес подобру все осознает и пригонит под выстрел лису или сам ее придавит.
Напрасные надежды! Кобелишка днями пропадал в лесу, явившись домой, усталый, но, легкий, выбегавшийся, праздничный какой-то, валился на спину, покорно ожидая наказания. Митряха смотрел на все это без зла, отстегал-таки Зуба ремнем да привязал его на веревку.
Зуб сидел на веревке подле кузни. Лиса крутилась по полям, потявкивала невнятно, вроде бы как беззубо и совсем негромко. Но пес слышал ее и отвечал таким громким и отчаянным рыданием, что у хозяина рвалось на части сердце.
— Да пропади ты пропадом, пропади ты совсем, скотина бестолковая!
Митряха отпустил кобеля с привязи. Лизнув его благодарно в лицо, Зуб помчался в поле, буся снегом, и так завертелся возле лисы, а она вокруг него, что Митряха, глядя на все это, умилился: «Животныя вот, звери, можно сказать, но друг без дружки не могут! Понимают дружбу и любовь!.. А моя срамовка — по собраньям! Я ей все ребра переломаю!..» И совсем перестал утеснять кобелишку. Пусть тешатся, решил он, пусть людям пример показывают, лелея тихую надежду воздействовать таким редкостным в природе случаем на свою жену, вовсе отбившуюся от рук. Но, явившись на заимку и увидев, что лиса, привыкшая, к Зубу и Митряхе, нагло играла с кобелишкой на глазах людских, жена вовсе не восчувствовала, не прониклась сердечностью, а назвала мужа нецензурным словом. Она будет не она, заявила Митряшиха, если не прекратит этот цирк и не обманет плутовку.
Такие слова заденут за живое какого угодно мужика. «Да она и на самом деле верх берет! Отволохать, отволохать как следует придется!» — подумал Митряха, но, прежде чем провести воспитательное мероприятие, он все же подзудил жену:
— Ну-ка, ну-ка, окажи свою умственность, окажи! Добудь лиску-то!
— И окажу!
— Окажи, окажи!..
Митряшиха потеряла сон, вертелась ночью, перестала бегать в клуб на собрания — явно мучилась она задачей. Митряха же ликовал в душе, веря, что баба его — азартный человек, увлекшись таким интересом, глядишь, уймется и снова сделается ему другом в жизни и помощником в работе.
Однажды средь ночи вскочила Митряшиха да как завезет себя кулаком по лбу:
— Эх, чугунка моя все же варит кое-что!
И прямо среди ночи умчалась в деревню, не боясь тайги и темени. Оттуда явилась она на другой день с кобелем белой масти на поводке…
«Все! Конец! Раз уж баба начала гулять, как городская дамочка, с собачкой — не жди хорошего!»
Белого кобеля, без призору шлявшегося по селу из-за старости, Митряшиха поила, кормила и холила так, что мужу и не снилось, и все на след его, на след лисий ставила. Кобель почует след да еще лису завидит — ярится, вперед рвется и при каждом удобном случае люто треплет Зуба, не глядя на старость.
Неделя, не больше времени прошло, и Митряшиха приступила к осуществлению своего тайного замысла: она затащила кобеля в кузню, стянула ему ремешком морду, придавила коленями и давай его сажей мазать…
У Митряхи даже спину холодом скоробило: «И вправду конец! Свихнулась!.. Напрочь баба свихнулась!..» И когда Митряшиха крикнула сердито: «Помогай! Чё рот раззявил?!» — он послушно начал мазать кобеля сажей, соображая про себя, как ему ловчее связать жену, чтоб везти ее скорее в город, в больницу. Одному, пожалуй, не управиться — здорова, к тому же у повернутых умом людей силы прибавляется. Он и боялся, и горевал: «Жили как люди, трудились, кормились — и такая напасть!» Особенно сейчас остро сожалея, что нет у них детей, — из-за тяжелой работы дважды скидывала в молодости Митряшиха, потом — шабаш, отрубило! «И я хорош мужик! Бабье ли дело — кузня, сани, дуги…»
— Все! — решительно заявила Митряшиха, когда кобель из белого сделался черным. — Держи Зуба за загривок. Да выпусти мне! — И бесовато, совсем бесовато подморгнула мужу.
С кобелем на поводке вышла Митряшиха за ригу погулять — вот она, лисичка, мышкует в репейнике, резвится, матушка. Кобель, как завидел се, начал дергаться, придавленно мычать пастью, дрожать от возбуждения.
Митряшиха дала войти кобелю в накал, отвязала с пасти его ремешок, спустила с поводка, и он соря сажей на стороны, пятная черными следами снег, во весь опор ринулся к лисе.
Лиска мордочку задрала, радостно хвостом дернула и навстречу потрусила.
«Эх ты, лиса Патрикеевна — хитрый зверь! — глядя из кузни в поле, вздохнул Митряха, все разом понявши. — Спета твоя песенка!..»
Сошлись на полном скаку кобель и лиска, сшиблись, закрутились, взвился снег, трепыхнулось пламя на ветру и погасло, лишь язычок его вытянулся по снегу, светился ярко на белом… Старый кобель потеребил мертвую лису, порычал, пока она билась и пахла горячей кровью, но скоро утратил к добыче интерес, начал валяться в снегу, обтирая сажу и облизывая себя.
Митряшиха подняла за шкирку лису, еще теплую, но вялую, как бы стекающую угасающим телом по мешочку шкуры, деловито поводила мордой зверушки по снегу, вытирая кровь, подула в богатую ее шерсть и подалась к кузне.
— Вот! — бросила к ногам мужа мертвую зверушку Митряшиха и прикрикнула на Зуба, который вдруг загавкал, запричитал в голос. — Голова дадена человеку соображать, а не токо шапку носить! — взяв щипцы и прикуривая из горна, гордо заявила она мужу.
— Сатана ты! Сатана! — Митряха долго возился в огне, грел плоскую железку и, не оборачиваясь, сказал устало: — Уходи! Чтоб глаза мои тебя не видели!..
Митряшиха не сразу ушла, пошумела для порядку, грозя, что он, чурка с глазами, пропадет без нее, вовсе одичает и еще наваляется у нее в ногах. Но она все равно к нему не вернется, потому как подхвачена новой волной жизни, и развитость ее, а также вострый ум гаснут в черной кузне, а она, дура, не знала, что достойна других дел и свершений, но теперь кабала кончилась, теперь…
— Не доводи ты меня до греха! — взмолился Митряха. — Зашибить могу!..
И стала Митряшиха, обутая в солдатские ботинки, щеголять по селу в стеганой телогрейке с обернутой вокруг шеи пышной лисою, дымя папиросой и независимо поплевывая через губу. Руководила она сельским клубом, словом, заправляла всей деревенской культурой, проводила слеты, собрания, ставила спектакли, в которых все буржуи и буржуйки поочередно наряжались в ее лису.
От частой носки, плохой выделки лапы и хвост у лисы быстро оторвались. Тогда Митряшиха-артистка — такое прозвище прочно закрепилось за ней в Межове — переладила воротник на шапку и без горя и забот вела бурную жизнь дальше.
Сколько бы она еще бесилась — никому не известно, да стала прибаливать из-за неустроенности быта и от надсад, полученных в молодости. Среди студеной зимы, совсем простуженную и плохую, увезли ее на колхозной подводе в городскую больницу, и дошел слух, будто она померла, не вынесла тяжелой операции. Но на этот слух наложился другой, и по нему выходило, что никакой операции и не было вовсе. Митряшиха не в больнице, а в доме отдыха и так выступала, что ее прямо оттуда в городской театр увезли, где она так изображает буржуек и всяких эксплуататоров, что народ валом валит на представления и билет — хоть дешевый, хоть дорогой — купить невозможно…
Однако все эти слухи осеклись, когда на имя Митряхи пришло из города письмо. Сам он, явившийся по вызову с заимки, запряг подводу, минуя село, кружным, обозным путем отправился в город и оттуда через таежную седловину привез домой закутанную в шаль и доху жену — Митряшиху. Не отвечая на вопросы и расспросы деревенских баб, Митряха до самой весны ездил в город за лекарствами, о чем-то советовался с местной фельдшерицей. Не раз она наведывалась на заимку, но тоже не распускала язык — твердая женщина была.
Весной тихую, просветленно-женственную, одетую в ситцевую юбку и белую кофту, видели Митряшиху на огороде. Презиравшая всякую бабью и тем более земляную работу, на удивление всем, она делала гряды, сажала что-то и кланялась людям, как бы виновато и в то же время обрадованно.
Летом Митряшиха проводила мужа на войну. Межовцы этому удивились — Митряха так был всем привычен, так всегдашен, как бывает только с кузнецами, всегда черными, одинаково одетыми, — мастеровые эти люди жили и живут на земле вечно, как будто не меняясь в облике и возрасте. Но оказалось, что Митряха вполне еще годился в солдаты, исправно воевал целых два года в саперной части, дотянул до Днепра, где и погиб под бомбежкой, крепя железными скобами перекидной мост.
Митряшиха после ухода мужа на фронт с заимки не съехала, а распалила загасший горн, взяла в подручные парнишку и всю войну правила кузнечные дела, ладила инвентарь к посевной и уборочной и уже не материлась и подручному своему похабничать не давала, а вот курево бросить так и не смогла. Часто писала она Митряхе длинные письма, реденько получая на них ответы, всегда одинаково короткие — Митряха с трудом наскребал слова на тетрадную страницу, да и та была сплошь заполнена поклонами односельчанам. Но и над этими незамысловатыми письмами ревмя ревела Митряшиха, и чем дальше, тем слезней просила она и даже умоляла односельчан не звать ее артисткой. Но так с этим прозвищем и век дожила.
Простодушные межовцы даже и надгробие Митряшихе украсили надписью: «Здесь покоится прах Митряшихи-артистки».
Новые честолюбивые поколения межовских жителей в дни праздников и торжеств, перечисляя свои, а затем и исторические достижения, сообщают, что из деревни Межово, хоть она и в тайгу отдаленная, вышло в большую жизнь немало людей, которыми можно и нужно гордиться: один ученый, один снайпер — Герой Советского Союза, три врача, два полковника, шестеро летчиков и Митряшиха-артистка.
Из особого, глубоко сидящего в нашем народе поклонения перед людьми искусства ее не перечисляют бездушной цифрой, а именуют персонально.
Старое кино
Памяти Е. А. Тяпкиной
Она и поныне еще снимается в кино, играет тетушек, бабушек, вздорных мещанок, играет напористо, умело владея выразительным жестом, взглядом, мимикой, — это у нее осталось от немого кино, где она изображала то пламенных синеблузниц и пролетарок, то нэпманш и торговок с еврейского базара. Потом ее «увидел» кто-то из режиссеров «трудовой женщиной», и в кино тридцатых годов она ткала полотно, пшеницу жала, ездила на колесном тракторе, истово перевоспитывала несознательного мужа-единоличника, строила город на востоке и уж непременно появлялась на трибуне с пламенной речью.
Мы, начинающие зрители начинающегося звукового кино, очень любили всякие речи, свадьбы и песни в конце фильмов, а она, владеющая чистейшим старомосковским говором и любовно им пользующаяся, совершенно очаровывала и потрясала наши сердца, готовые в любой миг отозваться на страстное слово, и, что было, то было, сначала мы отзывались, а потом уж думали: на что отзывались-то? И главное — зачем?
О жизни артистов ничего мы в ту пору не знали и знать, кто на ком женат и сколько получает, не пытались — артисты для нас были людьми неземными, дрались и умирали взаправду, и много споров, а то и потасовок требовалось, скажем, нам — игарским детдомовцам, чтобы выяснить, как убитый командир, хоть бы его и сам Крючков играл, возник снова целый и невредимый?! Словом, были мы простофили-зрители. Мы и титры-то не имели привычки читать, артистов кино помнили часто не пофамильно, а в лицо и с гордостью за свою глазастость и памятливость, сидя в темном, часто холодном кинозале, тыкали друг дружку в бока: «Помнишь бандюгу в „Золотом озере“? Он! А этот в „Тридцати“ и в „Морском посту“! Точно! Он всегда командиров играет…»
И никто не одергивал, как нынче: «Эй, теоретик, заткнись!» Наоборот, прислушивались к памятливому парнишке и даже переспрашивали: «Это который? С дыркой, что ли, на подбородке? Сильный артист!..» А стоило, допустим, появиться на экране Файту, фамилия которого запомнилась оттого, что чудной шибко казалась, как возникал и катился по залу ненавистный шепот: «У-у, вражина! У-у-у, га-ад!» Мои старые друзья и по сей день не верят, что именно этот актер сыграл недавно в телефильме «Гончарный круг» премилого, добрейшего мастерового старика, — он, мол, гадов только может изображать…
Что делать? Уж такие непосредственные, такие доверчивые мы были зрители. Играя злую мачеху, артистка Раневская однажды до неистовства довела зрителя из переселенческого барака, который сидел на спинке скамьи, чтобы видеть экран, — лет пяти от роду, но как страстно воспринимал он искусство! Только мачеха возникала в кадре, он с ненавистью цедил, защипывая по-блатному слова: «У-у, сс-су-ка! Змеюка! Подлюка! Перышко по тебе скучает!»
На фронте, будучи уже взрослым и тертым воякой, сидел я как-то в тесно забитой бойцами украинской клуне прямо на земляном молотильном току и смотрел кинокартину о войне, смотрел и вдруг дрогнул сердцем, вскинулся, узнав знакомую с детства актрису. Ровно бы родного кого встретил и хотел тут же поделиться радостью с товарищами, но не до того стало, исчезло вдруг ощущение условного действа, и хотя постукивал за клуней электродвижок, жужжал и потрескивал киноаппарат, по серому от носки, не раз уже чиненному экрану секло полосами, все воспринималось въяве.
Может быть, причиной тому были звезды, видные в разодранном соломенном верху кровли, перестук пулеметных очередей, доносившийся с передовой, тепло бойцов, плотно, будто в обойму, набитых в клуню, запах земли и гари, исходящий от них, — не знаю, но ощущение доподлинности захватило всех бойцов. Когда дело дошло до того места в картине, где мать убитого дитяти, тайком от фашистов закопавшая его во дворе, притаптывала землю, чтобы «незаметно было», и глядела на нас широко открытыми глазами, в которых горе выжгло не только слезы, но даже самое боль, и сделались они, эти глаза, как у младенца, прозрачны и голубы, хотя кино было не цветное, почудились они нам звездами, они даже лучились, остро укалывали в самое сердце. Отстраненная от мира, она ничего уже не видела, она топталась и топталась по своему дитяти, с кротким недоумением, с немой мольбой глядя куда-то, должно быть, в вечность. Белая рубаха до пят, припачканная землей и детской кровью, похожая на саван, распущенные шелковистые волосы и ноги, босые материнские ноги, будто исполняющие знакомый, но въяве первый раз увиденный танец вечной муки, возносили ее в ту недоступную высь и даль, где обитают только святые, и в то же время блазнилось — живыми ногами наступает она на живое, думалось, дитяти больно и страшно в темной земле…
Хотелось остановить ее, да не было сил крикнуть, шевельнуться — оторопь брала, костенела душа, стыла кровь.
«Господи! Господи!.. — зашелся кто-то сзади меня. — Что деется! Что деется!» Я очнулся: в клуне глухой кашель, хрип — солдаты плакали «про себя», давя разбухшую боль в груди, и каждый думал, что плачет только он один — такой жалостливый уродился, и если ударится в голос — спугнет женщину, не в себе которая, и она, очнувшись, упадет замертво.
Потом на экране появилась хозяйка избы, занятой врагом-фашистом, чистившая острым ножом картошку. Она встретила квартирантку, тешившуюся в постели с оккупантами, таким взглядом, что я совершенно «вживе» вспомнил: «Перышко по тебе скучает»…
«Немецкая подстилка!», «потаскушка!», «простигосподи!» — как только не крестили бойцы сожительницу немецкого офицера и, нетерпеливо ерзая, подсказывали хозяйке, от одного взгляда которой попятилась с кухни продажная тварь: «Пырни ее! Пырни ножиком-то!» Когда же возлюбленная фашиста забилась в истерике, уверяя лупоглазого Ганса в том, что хозяйка-змея прикончит их, со всех сторон удовлетворенно раздалось: «А-а, падла! Ты что же думала?!»
…Целую вечность спустя я поднимался по скрипучей лестнице старого замоскворецкого дома и на каждом пролете переводил дух, решая про себя задачу: не задать ли стрекача? Первый раз в жизни шел я к настоящей живой артистке! Страшно-то как!
Пересилив-таки себя, дошел я до нужной двери, перевел еще раз дух и позвонил, ожидая, что мне откроет горничная, непременно хорошенькая и в белом фартучке. Но дверь отворила сама артистка и, приветливо улыбаясь, пропустила меня в прихожую.
— Вы такая же точно, как в кино! — неожиданно для самого себя ляпнул я.
— Ра-азве?! — по-молодому звонким и растяжным голосом удивилась артистка, и я узнал все ту же, что и в довоенном кино, располагающую к себе, чуть лукавую, с искоркой в карих глазах улыбку. — Ну, давайте знакомиться! — Она подала руку и, сразу посерьезнев, окинула меня быстрым и проницательным взглядом, в котором светилась природная широта души, может быть, даже удаль, но все это было уже притушено временем и глубоко таимой, да все же угадывающейся печалью. — Так вот вы какой! — несколько смешавшись, как бы невпопад, сказала она, чувствуя, что я вглядываюсь в нее слишком пристально.
— А вы вот какая! — разом справившись со смущением и скованностью, отозвался я почти грустно, почувствовав пережитое этой женщиной большое горе, совершенно для всех одинаковое, хоть для моих деревенских теток, хоть для артисток. Сделав такое открытие, я почувствовал себя проще и свободней в квартире артистов. Не умея владеть застольными приборами и вести светскую беседу, я запросто спрашивал, что чем есть, шутил сам над собою, если получалось не по этикету, и просил не обращать на меня внимания.
— Эк вас вымуштровали! Не думайте вы об этом! — махнула рукой артистка. — Будьте сами собой…
И я поймал себя на мысли, что умение быть самими собой, наверное, не только в жизни, но и в искусстве — главнейшее качество. Смогла же вот она, почти не снимавшаяся в главных ролях, занять свое, пусть и скромное, место в искусстве, остаться в памяти, я теперь знаю, не только моей, но и многих зрителей.
Я рассказал артистке о том, как мы смотрели кино на фронте, повзводно меняясь с передовой, и как потрясла меня сцена на кухне, неподдельная ненависть к немцу, к «продажной шкуре», и, конечно же, задал наивный вопрос, как это можно так вот все доподлинно сыграть?
— А я и не играла, — почти спокойно, с глубоким достоинством произнесла актриса и потупилась, чтоб я не заметил дрогнувших губ.
Муж ее бросил в мою сторону встревоженный взгляд. Мне стало неловко — я коснулся какой-то запретной темы, сделав им обоим больно.
— Ничего-ничего, — сдавленным голосом проговорила она и, незаметным движением обмахнув глаза, слабо и ободряюще улыбнулась мне: — Вы и не представляете, какая мне награда ваш рассказ за ту мою работу…
Чуть рвущимся голосом, восходящим порой до высокой, готовой вот-вот вдребезги разбиться звонкости, она поведала мне о той действительно тяжкой, а в моем нынешнем понимании до подвига поднимающейся работе. Был мне тот рассказ как драгоценный подарок, который никому не передаривают, но и в себе его носить уже невозможно — годы бегут, люди уходят, и как часто опаздываешь сказать им спасибо.
Столичная киностудия, эвакуированная в Алма-Ату, снимала фильм в полуразрушенной клуне. Одну из второстепенных ролей в этом фильме играла уже пожилая замоскворецкая актриса, и роль ей, особенно центральный эпизод, не удавалась. Да и мудрено, чтоб он удался, — эвакуация, разлука с родимой Москвой, где остались муж и восемнадцатилетний сын, который — только мать за порог — тут же поспешил в военкомат и подал заявление.
В разгар работы над фильмом пришла телеграмма, которой срочно вызывали актрису в Москву — на похороны убитого в ополчении сына.
Ей выписали пропуск, проводили на поезд, а через десять дней встретили. Была поздняя ночь, холод, пустота. Она удивилась, что на вокзал приехал сам постановщик фильма, прославленный режиссер, занятый человек. Но тут же забыла об этом. Привезли ее почему-то не на квартиру, в киностудию повезли и, как была она — в старой шалюшке, в древней стеганке и в домашних подшитых валенках, завели в павильон, где их уже ждала съемочная группа.
— Это бесчеловечно! — сказала актриса режиссеру. — Я не могу сейчас работать! Не могу! Не могу…
Она рыдала. Режиссер, поникнув седой кудлатой головой, гладил ее по мокрой, сиротски-серенькой шалюшке и ничего не говорил.
— Я правда не могу! — взмолилась актриса. — Пощадите!..
И тогда режиссер шевельнул скорбно сжатым ртом и выдавил короткое, но такое в ту пору распространенное слово:
— Надо!
— Да-да, — покачала актриса головой, — понимаю… — И неуверенно добавила, что попробует, но не помнит она текст роли и что делать на съемке, совершенно не знает.
Режиссер засуетился вокруг, с ним, с эпизодом. Что же делать…
Режиссер был опытный и хитрый. Он знал, как и чем отвлечь женщину, да еще хозяйку, да еще замоскворецкую хлебосолку. Он дал актрисе ножик, мешок с мелконькой картошкой, какая только в войну вроде и рождается, усадил ее на скамейку, а сам принялся тихонько расспрашивать про Москву, про сына, про похороны.
Раз только, в самом начале съемки, когда ослепили ее светом, актриса зажмурилась, сжала руками голову:
— Что вы со мной делаете? Что вы со мной делаете?! — А потом послушно стала исполнять свою работу, чистить картошку, и ушла куда-то так далеко, что актера, игравшего немца, а был он доподлинный немец, предупредили: «Будьте осторожны. У нее в руках нож…»
Она работала всю ночь, чистила картошку и тихо рассказывала про Москву, про сына, про похороны, и все, что от нее требовалось, сделала — весь кусок в фильме был отснят без репетиций и дублей. Когда закончились съемки и измученные люди повалились спать кто где, режиссер встал на колени перед актрисой и поцеловал ее руки, вымазанные картошкой:
— Прости!
Она хотела спросить — за что? Но тут же поняла, что он так все и задумал — снять ее в потрясении и горе, снять еще «горячей», значит, полумертвой, и она только покачала головой, подумав: «Какая жестокая наша работа!» — а вслух медленно произнесла:
— Бог с тобой. — И слабо, заторможенно пошевелила ртом: — Получилось ли хоть что? Мне ведь не пересняться. Я умру…
Ту военную картину больше не показывают на экранах, должно быть, лента износилась от долгого употребления или потеряла она свою силу, но мне все помнится старая клуня с дырявым верхом, тесно набившиеся в нее бойцы, слышится вперемешку перестук пулеметов и движка, не гаснет в памяти танец — голыми ногами, по голой земле и видятся тоже голые, белые от ненависти, испепеляющие глаза русской женщины, которая так умеет страдать, терпеть и ненавидеть, как никто, наверное, на земле не умеет.
Медвидевы
Медвидев-старший показывал кино на станции Койва и однажды поехал в город с отчетом. В городе он получил зарплату и премию за перевыполнение финплана по прокату фильмов.
На радостях Медвидев-старший выпил, и так сильно выпил, что уснул на вокзале. Спать же на вокзале не велено. Дежурный милиционер заметил непорядок и зачал Медвидева-старшего будить. А когда Медвидев-старший засыпал пьяный, будить его нельзя было. Об этом знала его жена Зинка, а милиционер изгибы характеров всех вокзальных пассажиров знать не мог. Пассажиры, да еще пьяные, давно ему надоели, и он их презирал. Долго тряс Медвидова-старшего милиционер, уши ему тер, стукал спиной о скамейку.
Очнулся Медвидев-старший, поглядел, поглядел — и бах милиционеру по уху. Тот, недолго думая, скрутил Медвидеву-старшему руки, больно ему сделал и в дежурку уволок.
В дежурке капитан милицейский, пожилой, службой надсаженный, собрался поговорить с Медвидевым-старшим, рот уж открыл, а Медвидев-старший и ему по уху.
Свету не взвидел капитан, затрясся, взревел: «Ах ты, негодяй! Я двадцать лет на службе, а ты меня по уху!..»
Дали Медвидеву-старшему два года. Зинка осталась на станции Койва при трех ребятишках. Ларка еще только в первый класс собиралась, Вовка на шестом году, а Толька в зыбке. Плакала, плакала Зинка и к свекру на поклон подалась.
Свекор Медведев, по-уральски — Медвидев, жил в Зуятах. Зуята — отголосок большого села Вереино, расположенного на крутой горе. Под горою озера, луга пойменные, подле озер три дома стоят, овчарня тут и парники — это и есть Зуята.
Медвидев-свекор раньше был в колхозе зоотехником, но как потерял руку на войне, сделался пенсионером. Человек он крутой, неуживчивый и пьющий. Зинка с ним не ладила, и со свекровью — женщиной тупой, жадной и подвижной — ужиться не смогла. Оттого-то и уехала Зинка с Медвидевым-старшим на станцию Койва, и обжились уж было, ладно все у них пошло, да вот беда — отпустила мужа одного в город — ребятишек не на кого оставить, — и все пошло кувырком.
Глухой зимою явилась Зинка в Зуяты, пала перед свекром на колени, Ларку с Вовкой на колени поставила, Тольку к груди прижала.
Свекор Медвидев не вдруг простил и принял Зинку с ребятами. Корил ее долго, унижал и по избе бегал. А она ползала за ним и хваталась за ноги.
Осталась в Зуятах Зинка с ребятами жить и мужа из тюрьмы дожидаться. Поступила она работать в колхозную овчарню, летом на парниках землю ворочала и хозяйство свекра вела. Корова, свинья, гуси, куры да еще ульев штук восемь у свекра, хозяйство — знай поворачивайся. А свекор без руки. Какой работник?
На радостях Медвидев-старший выпил, и так сильно выпил, что уснул на вокзале. Спать же на вокзале не велено. Дежурный милиционер заметил непорядок и зачал Медвидева-старшего будить. А когда Медвидев-старший засыпал пьяный, будить его нельзя было. Об этом знала его жена Зинка, а милиционер изгибы характеров всех вокзальных пассажиров знать не мог. Пассажиры, да еще пьяные, давно ему надоели, и он их презирал. Долго тряс Медвидова-старшего милиционер, уши ему тер, стукал спиной о скамейку.
Очнулся Медвидев-старший, поглядел, поглядел — и бах милиционеру по уху. Тот, недолго думая, скрутил Медвидеву-старшему руки, больно ему сделал и в дежурку уволок.
В дежурке капитан милицейский, пожилой, службой надсаженный, собрался поговорить с Медвидевым-старшим, рот уж открыл, а Медвидев-старший и ему по уху.
Свету не взвидел капитан, затрясся, взревел: «Ах ты, негодяй! Я двадцать лет на службе, а ты меня по уху!..»
Дали Медвидеву-старшему два года. Зинка осталась на станции Койва при трех ребятишках. Ларка еще только в первый класс собиралась, Вовка на шестом году, а Толька в зыбке. Плакала, плакала Зинка и к свекру на поклон подалась.
Свекор Медведев, по-уральски — Медвидев, жил в Зуятах. Зуята — отголосок большого села Вереино, расположенного на крутой горе. Под горою озера, луга пойменные, подле озер три дома стоят, овчарня тут и парники — это и есть Зуята.
Медвидев-свекор раньше был в колхозе зоотехником, но как потерял руку на войне, сделался пенсионером. Человек он крутой, неуживчивый и пьющий. Зинка с ним не ладила, и со свекровью — женщиной тупой, жадной и подвижной — ужиться не смогла. Оттого-то и уехала Зинка с Медвидевым-старшим на станцию Койва, и обжились уж было, ладно все у них пошло, да вот беда — отпустила мужа одного в город — ребятишек не на кого оставить, — и все пошло кувырком.
Глухой зимою явилась Зинка в Зуяты, пала перед свекром на колени, Ларку с Вовкой на колени поставила, Тольку к груди прижала.
Свекор Медвидев не вдруг простил и принял Зинку с ребятами. Корил ее долго, унижал и по избе бегал. А она ползала за ним и хваталась за ноги.
Осталась в Зуятах Зинка с ребятами жить и мужа из тюрьмы дожидаться. Поступила она работать в колхозную овчарню, летом на парниках землю ворочала и хозяйство свекра вела. Корова, свинья, гуси, куры да еще ульев штук восемь у свекра, хозяйство — знай поворачивайся. А свекор без руки. Какой работник?