— Не беспокойтесь, пожалуйста, я рыбак.
   В ту пору, а было это в конце сороковых годов, в тайге можно было опасаться только беглых арестантов: леса, реки, луга и горы еще не ошеломлены, не растоптаны, не замордованы были нашествием отдыхающих горожан. Я наперечет знал в нашем небольшом городке всех, кто охотничал, рыбачил и просто любил бродить в лесу за ягодами, грибами.
   Голос человека был незнаком. Я ждал, не поднимаясь с сена, от костра, а незнакомец медленно шевелился меж темных кип можжевельника, все приближаясь и приближаясь. Наконец он возник в свете костра, приблизился к огню и не сел — почти упал на землю.
   Долго и неподвижно сидел человек, смежив глаза, уронив в бессилии голову. Я не тревожил его и ни о чем не спрашивал — есть такое неписаное правило: раз человек объявился в лесу на твоем стане, он скажет, о чем хочет, и попросит, что нужно.
   Человек был аккуратно и ладно одет в поношенный, ветрами и дождями отбеленный плащ, из-под которого топорщились петельки телогрейки, чуть обросший подбородок упирался в разношенный ворот самовязаного теплого свитера. Резиновые сапоги с высокими голенищами были аккуратно клеены во взъемах и по сгибам голенищ. На боку висела вместительная брезентовая сумка, и от нее слабо донесло запахом той рыбы, которую никогда не спутаешь ни с чем, едва слышный, как бы замешенный на белом лесном снегу, чуть отдающий огуречной свежестью и еще какой-то сквозно струящейся, редкой травкой, но все это вместе пахло просто рекой, хорошей, горной, стремительной рекой.
   Харюзятник! Длинная палочка, на которую рыбак опирался, вовсе и не палочка, не сучок, а удилище, вершинка у которого бамбуковая, наконечник же из тонкой, стеклышком скобленной черемушки, половинки удилища соединены жестяными трубочками. Удилище прямо и в меру жидко, поплавка на леске не было. Но я только секунду-другую смотрел на обряду рыбака. Заметив, что правый рукав, в который человек все время втягивал руку, тяжело набряк и скоробился, я сначала думал — от мокра и слизи, однако, присмотревшись, обнаружил, что обшлаг плаща, петелька телогрейки, выставившаяся из-под него, даже пуговица в каком-то красном налете, как бы в засохшей кирпичной жиже. И вдруг меня прохватило жаром: «Да это же кровь!»
   — Что с вами? — быстро отбросив плащ, приподнялся я. — Вы ранены?
   — Нет-нет! — торопливо отозвался человек и, открыв глаза, протянул в мою сторону толсто замотанную руку. — Гемофилия.
   Я вопросительно и молча глядел на рыбака.
   — Несвертывание крови. Болезнь такая. Конечно, не таскайся я по тайге с детства, не побывай на фронте, не повидай всяких страстей и чудес, так и сказал бы, наверное: «Какие же черти носят тебя по лесу с такой болезнью?» А тут поскорее поднялся, подшевелил огонь, бросив в него сухих сучков, чтоб ярче горело, подсунул на уголья котелок с остатками чая и спросил:
   — Чем я могу вам помочь?
   — Если есть сухая и чистая тряпица… Я достал из кармана носовой платок, протянул его рыбаку, он кивнул — сгодится. Вспомнив про хлеб — он у меня хранится в холщовом кошельке, — вынул поклажу из рюкзака.
   Долго и осторожно разматывал я руку незнакомца, и чем далее разматывал, тем мокрее и тяжелее делались от крови тряпки, и я ожидал увидеть рану большую на руке, но, размотав кисть и вытерев пальцы, нигде ничего не обнаружил.
   — Ерш, — слабо и виновато улыбнулся человек. — Клюнул, ведь клюнул, проклятый! Как я ни остерегался, все-таки ткнулся, и вот…
   Осторожно, не очень туго я замотал руку рыбака и дивился этакой оказии: на брюшке большого пальца, едва заметная, возникла бисеринка, и пока я прицеливался обмотнуть на руке платок, налилась со спелую брусничнику, округлилась, лопнула и тонкой ниточкой потянулась по запястью под рукав.
   — И ведь когда стараешься не наколоться, не поцарапаться, обязательно наколешься и поцарапаешься, — продолжал уже бодрее говорить человек, как бы оправдываясь передо мною.
   — Это уж точно, — поддержал я, — рябчика манишь — хоть бы не кашлянуть, хоть бы не кашлянуть, а тебя душит, а тебя душит… Ну и забухаешь… Рябчика как ветром сдунет…
   Рыбак неторопливо попил чаю, сладкого, хорошо упревшего, и, слегка утолив жажду, поведал мне о том, что болезнь эта у него прирожденная, что сам он из Ленинграда, здесь, на Урале, живет его сестра, и он каждый отпуск ездит к ней, да и не столько к ней, сколько подивиться на уральскую, такую могучую древнюю природу, осенями дивную и тихую. Нигде нет более такой осени. Но главное, страсть свою потешить — нет для него большей радости, чем харюзование, особенно осенями, когда хариус катится из мелких речек. Предупреждая мой вопрос — как же с такой болезнью один по тайге? — немного оживленный чаем, рыбак добродушно и все так же чуть виновато и доверительно улыбнулся:
   — Ну, а что? Лучше умереть дома? В больничной палате? Нет-нет! Я уж надышусь, насмотрюсь, нарадуюсь за тот век, который мне отпущен. Пусть он недолгий век, но видел я красот, изведал радостей сколько!..
   Что с ними, с этими чокнутыми природой, поделаешь? Сам такой! Пока мой новый знакомый говорил о рыбалке, об Урале, реки и леса которого он, к удивлению моему, знал куда как лучше меня, пять лет здесь прожившего, я напрягал память, пытаясь вспомнить кровоостанавливающие средства, ибо платок мой и поверху примотанный холщовый мешочек уже пробило изнутри репейно ощетиненным пятнышком, но ничего, кроме крапивы, не вспомнил.
   Я сделал из бересты факелок, вылил чай до капли из котелка в кружку и спустился в распадок, где и нарвал лесной крапивки, вымочившись в дурнине почти до ворота. Пока бродил во тьме, рвал крапивку, вспомнил о змеевике — кажется, верное кровоостанавливающее средство, особенно корень. Еще бы зверобойчика хоть кустик сыскать — от всех бед и болезней трава, ну а подорожник-то всюду найдется.
   Долго шарил я под завесой пихтача, возле покосов по-бабьи вольготно зеленой юбкой рассевшегося, отыскивая в невыбитых литовкой углах лечебную траву, повторяя, чтоб не забыть, начало деревенского наговора: «Горец, горец, почечуйный, перечный, птичий, змеиный или еще какой молодец, — покажись мне, откройся…»
   Но отсияли, отцвели травки — осень все же, попробуй без цветов и примет отыскать траву, да еще в потемках — все жухлы, бледны. Однако в теньке среди оплывших морковников и мочалкой свитых трав я нашел все же былки бледно доцветающих стрелок змеевика и рядом его собрата — ветвистый перечный горец, для верности пожевал и ощутил с детства не забытую, почти щавельную кислинку.
   За пихтачом, отоптанным колхозными коровами, на маленькой кулижке, возле утихшего муравейника сыскал и ветки зверобоя с отгоревшими восковыми цветочками. Подорожник рвал на ощупь возле речной тропы.
   Я парил травки в котелке, остужал навар, делал кашицу из подорожника ножиком. Мой новый товарищ смотрел на меня и рассказывал про Ленинград, воспринимая как что-то должное мои хлопоты — верный признак того, что сам он много помогал людям.
   — Война кончилась, — как о чем-то обыденном и привычном говорил рыбак. — Утихает горе. Люди, природа — все-все как бы вновь и новой, какой-то неведомой добротой открываются нам… Жить бы да жить…
   Я промыл его руку теплым отваром, осторожно и в то же время содрогаясь от бессильного недоумения и внутри занявшегося холода, вытер капельку крови с брюшка пальца, залепил прокол величиной с иголочное ушко кашицей подорожника, завязал руку оторванным от нательной рубахи лоскутом и указал на котелок:
   — Пейте! Как можно больше пейте — это должно помочь…
   Он послушно пил теплый отвар, с вялой настойчивостью поел хлебца с маслом, потом разошелся в еде и прямо с кожуркой уплел пару моих, почти до хруста упекшихся в углях картошек. Я тем временем еще раз спустился к речке с котелком, вернулся с водой, и рыбак ублаженно молвил:
   — Навязался вот.
   — Ничего, ничего, высплюсь. Успею. Мои рябки от меня не уйдут! Рядом, бродяги! — кивнул я на распадок.
   — А мои харюзы в реке. Странно, правда? Спят вот и не знают, что мы тут наготове…
   — Да, да…
   Я растряс сено пошире, подбил его от пихты в головах. Рыбак прилег лицом к костру, выставив завязанную руку на тепло, и быстро утих. Спал он младенчески тихо, не шевелясь, и я порой вскидывал голову, живой ли. Еще один встречный, еще одно удивление человеческой недолей, силой его, величием перед неотвратимой смертью.
   Привычное еще с войны, с госпиталя, непроходящее чувство вины перед обреченными угнетало меня. Происходило это еще и от спокойствия человека, от его невысказанной боли и обиды на судьбу. Но общение с ним не давило. Обезоруживала его обыденная, прямодушная откровенность, в которой не было места истерике, зависти и ненависти к тем, кто живет и останется жить после него, — признак здоровой натуры, трезвого ума и незлого характера.
   Я подживлял огонек, палкой сгребая уголья к краю кострища, чтобы грело рыбака спокойным теплом, и в поздний час, в студеное предутрие, сам уснул мгновенно и глубоко.
   Проснулся и едва не ослеп от белизны: повсюду на лугах, на зародах, на зеленой отаве, вдоль берегов Усьвы, на ельниках и последних листьях осин и берез белел иней. Каждая хвоинка на пихте с той стороны, где недоставало тепло огня, была как бы обмакнута в серебряную краску. Внизу, в распадке, звонко и беззаботно пищал рябчик, у реки трещали дрозды и, отяжелев намокшим пером, коротко перелетали над землей, шарахались в ельниках, осыпая иней, — птица тянула на рябинники.
   Я вскочил от огня, бойко горевшего сдвинутыми головешками, и не обнаружил рыбака. На сене лежал клетчатый листочек, вырванный из блокнота, и на нем было написано: «Спасибо, брат!» Я осмотрел листочек с обеих сторон — он был чист, не захватан кровью. «И слава Богу!» — сказал я себе, поскорее собираясь. Под пихтой, подальше от тепла, что-то серебрилось. Я наклонился: три отборных крупных хариуса чуть прикрыты сырым мхом и веткой пихты.
   Под горой, ниже охвостки острова, заметно темнела фигура человека — он забродом стоял на струе и редко, плавно взмахивал удилищем — искусник, рыбачит на обманку!
   Оставив завтрак на после, на ходу хлебнув из кружки теплого чая, я торопливо надел рюкзак и поспешил из ельников на опушку, к белолесью, вдоль которого уже пели, заливались задиристые петушки, и мама-рябчиха понапрасну серчала и сипела с земли, призывая неразумных молодцов к осторожности и благоразумию.
   Утро, солнечное, бодрящее, белое, звенело примороженным листом, словно били леса в колокола, пробуждая к жизни все сущее на земле.



Две подружки в хлебах заблудились


   Годы проходят, десятилетия, а все не идет из памяти женщина, встреченная мной на уральском лесоучастке, расположенном возле самой отметки: «Европа-Азия», что неподалеку от станции Теплая гора.
   Прежде здесь был арестантский женский лагерь. Почему-то, скорей всего от застенчивости, самые мудрые и гуманные правители упрятывали лагеря в самую недоступную глухомань.
   Я работал в газете, «вел лес», и, когда меня занесло в этот, среди лесов, на самом Уральском хребте затерявшийся поселок без названия, лагеря в нем уже не было, все ж остальное как было, так и осталось, даже часть «контингента» сохранилась, та, которой уходить и уезжать было некуда и не к кому.
   Осталась от лагеря и комната для приезжих, отгороженная в дальнем конце, значит, к ближнему, примитивно рубленному бараку. Довольно обширная комната с большой беленой плитой и узкой боковушкой за нею была заставлена железными кроватями, заправленными двумя простынями, с плоской, стружкой пахнущей, быстро мнущейся жесткой подушкой. Помещение, беленное прямо по бревнам и по мху в пазах, похожем на заледенелый куржак, по середке комнаты тесовый стол, прикинутый чиненой простыней, по углам две тумбочки с дырками вместо ручек, кем-то давно расковырянными, некрашеный пол хорошо прошеркан голиком с дресвою и поверху как бы отполирован водою из проруби. Меж небольших, уже перекосившихся окон портрет Сталина в мундире военном, с трубкой, и всем известный портрет Ленина с той милой искоркой в беззрачных азиатских глазах, с той детски доверительной улыбкой, которая предназначена была всех обаять и к себе расположить. Суровая опрятность заезжей комнаты как бы усиливалась сиянием громадной электрической лампочки, ввинченной прямо в жестяной футляр, склепанный в виде подноса и прибитый к потолку.
   Навстречу мне и начальнику лесоучастка из боковушки вышла женщина, кутающаяся в полушубок, в накинутой на плечи телогрейке, молча выслушала начальниковы распоряжения — сделать все как надо, и предложила мне раздеваться, если надо, умыться и полежать на любой из коек, она, когда народ после смены схлынет, коли требуется, может сходить в столовку, да хоть и в магазин.
   В заезжей было хорошо, почти жарко натоплено, воздух свеж, хотя и приправлен запахом преющего дерева. Я разулся, прилег поверх одеяла, послушал, как подле уха, за кроватью, в подвешенную бутылку по веревочке скатывается вода и под эту, вкрадчиво звучащую, легкую капель незаметно уснул. Ехали-то на санях долго да по морозной тайге, и вообще после дымного и шумного города меня всегда расслабляло, убаюкивало поселковой тишиной, сладыо лесного воздуха.
   — Эй, постоялец! — кто-то тряс меня за грудь, — проснись, постоялец.
   Я открыл глаза, но все продолжал плыть в глуби легкого сна, по каким-то снежным пространствам и невдруг узнал сторожиху заезжей комнаты.
   — Столовка уж закрылась. Скоро и магазин закроют, а ты все спишь.
   Я сбросил ноги с постели, сел, крепко потер лицо руками, извинившись, достал из кармана деньги, и женщина — начальник участка назвал ее Гутькой — затягивая концы полушалка, прихватив сумку, не спрашивая, чего купить, ушла, так громко хлопнув дверью, что моргнула сияющая лампочка и в часто подвешенные к подоконникам бутылки проворней закапало, где и потекло.
   Гутька — Гутяка — Августа явилась скоро, поворотливо начала хозяйничать у плиты, внутри которой, под серой пленкой краснели и порой искрили уголья, приказав мне покудова прогуляться по поселку.
   Когда я вернулся в заезжую, стол был уже накрыт и вокруг него, наводя последние штрихи, хлопотала Гутя. Фуфайку и полушалок она сняла, оказалась при довольно окладистой, но осаженной и как бы омужиченной фигуре, руки ее были крупны с простудой траченными бабками, голова вразброс седа. Щеки женщины слегка разгорелись от румянца, впрочем, никак не стершего с лица прикипелой серой обветренности, пыльно осевшей в глубоких морщинах.
   Средь стола в сковороде горячо пузырилась разогретая картошка, меж чашек, блюдечек и тарелок, наполненных магазинной снедью, на хлебной доске крупно было нарезано холодное мясо и в алюминиевой, от лагеря оставшейся посудине, присыпанные перцем и луком, выкинули мокрые хвосты малосольные харюзы.
   — А-а, — разрешая мой молчаливый вопрос, махнула рукой Гутя, — по осени охотничало тут начальство из Теплой горы, сохатого застрелили, рыбы нарыбачили, гуляли, конечно, и вот, — она глянула на меня пристальней, засунула руку под стол и выудила поллитровку, — не спросясь купила, начальник сказал, с устатку полагается. Он зайдет.
   Я сказал, что все правильно, с устатку оно очень даже пользительно, и по тому, как Гутя быстро и радостно налила в стопки, да броском, едва успев сказать «На здоровье!» — выпила водочку — понял я, занятие это ей привычное и выпивает она к душе.
   Проголодавшись в долгом пути, я ел с большой охотой и легко, с удовольствием выпил еще рюмочку, не сразу заметив, что Гутя, выпивая, ничего почти не ест и делается все мрачнее и мрачнее.
   — Ты ешь, ешь, — подсовывала она мне посуду с едой. — Я? Я сыта. Всем сыта. Во как сыта! — черкнула она себя ребром руки по горлу.
   Забежал начальник лесоучастка, поинтересовался, все ли у нас тут в порядке, умело вылил в себя и одним глотком проглотил стопку водки, погрозил пальцем Гуте — «смотри у меня!» — и умчался — дела.
   Гутя проводила его затяжелевшим взглядом и одними губами, как бы делая вдох в себя, обозвала его поганым словом. Заметив, что я чего-то все же расслышал, ворчливо пояснила:
   — В лагере шестерил, в начальники вот вышел, но без шестерства не может.
   Дело клонилось к тому, чтобы хозяйка казенного дома все же поведала мне о себе, хотя я ее и не просил об этом, но чувствовал, однако, что исповеди мне все равно не миновать. От конюха, везшего меня на лесоучасток, из мимолетной беседы с начальником лесоучастка, из поездок по здешним лесам я знал много всякой всячины, и об этом поселочке тоже кое-что ведал. Тут, в лесной затени властвовал произвол, был он почему-то особенно свиреп в самых беззащитных местах, в детских исправительно-трудовых колониях, в лагерях для инвалидов. Но самый, самый позорный, самый страшный разгул свирепствовал в женских лагерях и, ой, какие жуткие истории слышал я на лесоучастках, по баракам, от случайных спутников.
   Лишь сама первопричина попадания под советскую воспитательную кару для Гути и ее подруги Зои была чудна, почти романтична, остальное, как у всех мучениц любезного отечества нашего.
   Гутя с самого начала войны по всеобщей мобилизации работала на военном химкомбинате, что неподалеку от Перми, он так бесхитростно-точно и называется по сию пору — Кислотный. Соседкой по конвейеру и по койке в общежитии Гуте угодила детдомовская девчонка Зоя, беленькая, фигуристая — «приглядненькой» назвала ее Гутя. Родная деревня Гути была неподалеку — проехать несколько станций на пригородном поезде, пройти пять верст — и вот, под горой, на берегу реки Сылвы она, родимая, среди полей и хлебов, со старыми тополями по улицам, с палисадниками подле домов, со скворечниками по дворам, с тихой, теплой Сылвой за огородом. Мать часто приезжала в общежитие, привозила картошек, молока и всего, чего Бог пошлет, но и в колхозе работы все прибавлялось, свободного времени все меньше делалось, и мать сказала, чтобы девчонки как-то подладились, заработали себе день — работали-то без выходных, и приезжали сами домой.
   Так и сделали. Поехали в деревню. От поезда шли полями, хлеба почти уже поспели, картошка отцвела, огороды полны плодов. Зойка — стихийное дитя все норовила влезть в чей-нибудь огород и нарвать огурцов. Нарвали огурцов, надергали молодой морковки и репы дома, пошли на Сылву — мыть овощь, да и искупались голышом. Зойка плавала как парень, вразмашку, визжала, брызгалась, дурела. К вечеру натопили баню, мать пошла с девками, напарила их, норовя попасть горячим веником в щекотное место, промывала дурные девчоночьи головы со щелоком и всплакнула тут же — обовшивели девки, с тела сошли, а ведь им еще замуж идти, детей рожать.
   Вечером пировали. Ели свежую картошку, овощи, пили молоко и свежую овсяную бражку. Мать Гути по происхождению коми-пермячка и хорошо варила кумышку — так называется овсяная брага.
   Утром считали, считали, когда выезжать, и досчитались до вечерней электрички. А раз так, можно и еще поспать, на коровнике, на свежей траве. Проснулись бодрые, веселые, еще бражки дернули по ковшу, да и в путь-дорогу неохотно подались. Дорогой развезло — решили клин клином вышибать и отпили бражки из бутыли, которую несли мастеру и коменданту общежития. Увидели свежий, примятый след в желтых сухих хлебах, решили, что через поле путь короче до поезда и пошли хлебами. Но след, кем-то начатый, возьми и кончись. Девчонки стали метаться, совсем потеряли путь — дети же еще, совсем дети. Слышат поезда, дымы за горою видят, а выйти к станции не могут. Бегали, бегали полями, воздуху не хватает, сил нету, присели в пшенице, обнялись, заплакали да и уснули.
   Их судили за опоздание на работу. На всех нормальных предприятиях за опоздание присуживали полгода или год принудиловки с вычетом четверти заработка. На строгом же военном предприятии им дали по году тюрьмы. Но в тюрьме их не держали, направили на общие работы в том же Кислотном, на том же комбинате, на погрузку и разгрузку, на перевалку грузов, раскатку вагонов — на работу, по сравнению с которой работа на конвейере, пусть и в загазованном цехе, но в тепле, была раем, да и не по силам девчонкам, тут и мужики-то не все тянули норму.
   Гутю и Зою стали бить, гонять из бригады в бригаду. Дело снова кончилось судом. На этот раз их судили как злостных прогульщиц и саботажниц и дали им по пять лет. Суд состоялся уже в Перми и оттудова девчонок прямиком отправили на лесозаготовки. Они даже обрадовались, приехав в белый лес из постылого Кислотного, над которым небо покрыто всевозможными дымами, от оранжево-красного до серо-черного цвета.
   Но лес и зима только на картинках красивы, для лесозаготовителей, да к тому же еще женщин — место это неподходящее. Начали Гутя с Зоей простывать, доходить, нормы не выполняли. И гоняли их из одной зоны в другую, с лесоучастка на лесоучасток. Урал везде суров, и леса на нем одинаковы, зимний снег по пояс, летом — болота и гнус. А по Уралу болота идут даже и на хребте. И так вот гоняли, гоняли уже ослабленных, отчаявшихся да и притартали их в штрафную зону, сюда вот, к отметине «Европа-Азия». Тут Зоя нашла конец, потому как от непосильной работы и худобы она становилась не страшней, а еще приглядней: глазищи голубые в пол-лица, губы и щеки алы от чахоточного румянца. Завалили ее в санчасть, там и выглядело ее начальство, стало пользовать для забав.
   Участок возле столбика «Европа-Азия» среди всеобщего произвола и изгальства, будь на то соцсоревнование, по бесчеловечности, по зверству всегда занимал бы первое место. Обслуга здесь не знала уж, что бы еще такое придумать, чтоб еще больше унизить, замордовать, изничтожить женщину. Конвоиры к концам витых ременных плетей привязывали гаечки и упражнялись: кто с одного удара просечет до костей несчастную жертву. Один крупный специалист просекал женщину до костей сквозь телогрейку и робу. Донага раздетую здесь женщину распинали, привязывали под сторожевой будкой — на съедение комарам, и здесь же, наконец, додумались до того, чтобы садить нагую женщину на муравейник. Палку-распорку привяжут к ногам жертвы, веревками прихватят туловище и руки к дереву да голым-то задом на муравейник. Чтоб муравьям способней было заедать живого человека, во влагалище женщине и в анальное отверстие вставляли берестяные трубочки. Кто не слыхал крика человека, съедаемого гнусом иль муравьями зажаленного, тот и ужаса настоящего в жизни не знал.
   Зоя какое-то время держалась, даже сопротивлялась, как могла, но власть и злое время были сильнее малых Зойкиных сил. Власти тут, в штрафном лагпункте, по работе подбирались, и вину, чтобы наказать, всегда найдут, первая: все за то же невыполнение нормы, затем — нарушение режима, месячные не во времени — симулянтка, оправляешься часто — сачок, шаг не держишь — саботажник, за собой не следишь — себе вредишь, чтоб на работу не ходить, кашель — он и у Сталина кашель, не спит из-за вас, подлюг, думает о вашем счастье дни и ночи отец родной, табаку много курит, вот и кашляет. Особо мстительно карали за месячные, коли они не к сроку, но они тут от простуды, надсады, слабости сплошь почти у всех женщин были не к сроку, гоняли на работу с месячными — ну и что, что заболеешь и сдохнешь, затем и посылают ведь в штрафную команду, тут тебе не курорт.
   Злая судьба добивала приглядненькую Зою, сперва ее по начальству таскали, потом уж кому не лень, тот и волок в уголок. Конвойные, сплошь почти нерусские, взяли моду пользовать Зою в строю: спустят ватные брюки и принародно, на холоду упражняются. Женщине на холоду вообще долго быть вредно, а открытой, мокрой — и вовсе плохо. Они же, конвойные и блатные, сочинили про Зою песню, галясь, хором пели: «Зойка, Зойка, Зойка! Кому давала? Сколько? Начальнику конвоя, не выходя из строя…»
   — О-о-о, Господи-ы! — взвыла Гутя и, клацая зубами о стеклянную ребристую стопку, выпила водки и какое-то время сидела не шевелясь, уставившись в стол. — Оне ее и в больнице достали, горящую уж с койки стащили, чего они, перепившиеся, очумелые, над ней вытворяли — никто уже не скажет. Веселей забавы у них не было, как, попользовавшись женщиной, для полного уж сраму, затолкать в нее что-либо: огурец, рыбину, желательно ерша иль окуня. Зое забили бутылку, и она в ей раздавилась. Я уж в холодном сарае ее нашла — валяется в куче замученных мерзлых женщин и в промежности у нее красный ле-од комками… О-оо, Господи-ы! И за что? За что? На работу девчонки опоздали! Есть Бог? Скажи, ученый человек, есть Бог? Н-нету ево, не-е-эту-у…
   Еще до того, как опуститься, когда Зоя еще при себе была, успела она определить через начальство, ею ублаженное, свою подружку в комнату заезжих, сторожихой, уборщицей. Гутя потрафляла теплогорскому и другому начальству, наезжавшему в зону позабавиться девушками. Иногда Зою здесь прятала, отогревала, отстирывала, кормила. Сама Гутя, цветущую юность под конвоем проходившая, облика и склада скорее мужицкого, спросом не пользовалась, ну разве что с вышки какой косоглазый позарится, которому вce едино, что женщина, что ишачка. Эти когда за услуги каши дадут, когда и под задницу пнут, выбросят что собаку.
   Гутя уревелась, погасла, сидела, закрыв глаза, вся обвиснув, черная, страшная. Сходила в боковушку, свернула цигарку и, открыв дверцу плиты, жадно курила, пуская дым в тягу, тягуче кашляла, плевала на веник, за плиту, вдруг хрипло, как бы даже с вызовом, запела своедельную песню: