Страница:
Вот так-то волокся я однажды наперекор стихиям домой, не помню уж откуда, и остановился передохнуть за углом старого кинотеатра. Отдышался маленько в заветрии, давай на рекламу глазеть, а она снегом запорошена. Обметаю рекламу рукавицей, и мне открывается невиданно красивая картина. На бордово-бархатном фоне парит женщина в белом платье с поющим, сахарно белеющим ртом, с полузапахнутыми глазами, сквозь которые томно и маняще светится взгляд. Ниже поющей женщины, навалившись щекой на скрипку, играет музыкант с бабочкой на рубашке, с белоснежными манжетами, высунувшимися из-под черных рукавов. Глаза у него тоже полуприкрыты, и он вроде бы тоже в забытьи находится. Дальше на рекламе видны кибитка, запряженная в нее лошадь, какой-то дяденька на облучке, лес, солнце, трава.
Словом, картина, совершенно не похожая на ту, что окружала меня, властвовала надо мной. Что-то заныло, заныло у меня в середке, какой-то властный зов мне послышался, и я подумал: вот зайти бы сейчас в кинотеатр, найти у кассы рубль, да и увидеть бы все это…
Дума о рубле еще не завершилась, но я уже был в деревянном пристрое кинотеатра, в стене которого крепостной бойницей светилось морозное окошечко кассы с еще не задвинутым вовнутрь пеналом. Тем, у кого имелись деньги, надлежало их положить в пенал, и тогда невидимая за мерклым стеклом рука кассира утягивала пенал к себе и тут же высовывала его обратно с синеньким лоскутком билета, поверх которого лежала сдача. Но опять же, повторяю, это для тех, у кого водились деньги. У меня их не было.
И ни одного человека у кассы. Я понял, что скоро грянет третий звонок, а мне еще надо успеть найти рубль. Снег, натасканный на валенках, толстым слоем лежал на полу. Он был свеж и бел, этот принесенный из лесотундры и обрушенный на город снег, и в нем еще дымилось несколько окурков, пестрели разноцветные бумажки от конфет, и у самой кассы, под некрашеной доской, изображающей барьер, лежал золотисто-желтый катышек. Это был рубль! Я как ни в чем не бывало поднял его, расправил на колене и, нарабатывая дальнейшую тактику поведения — сеанс-то последний, самый взрослый, мне еще и пятнадцати нету, — схватил дымящийся окурок, расчмокал его, пустил в бойницу кассы дым и хриплым «мужицким» голосом потребовал билет «на одно лицо». Пенал засунулся, издали послышалось: «Ой, торопись, парень. Третий звонок…»
Я сгреб в горсть билет и мелочь; катанулся от входа в кинотеатр по склизкому полу и едва не миновал контролершу. Свет в коридоре был уже погашен, я весь снегом занесен, и контролерша не стала устанавливать мой возраст. Она поспешно оторвала корешок билета и подтолкнула меня: «Садись на свободное место. Кино началось».
Увидев, что коричневая занавеска в зале уже задернута, что вторая контролерша запахивает створчатые двери, я стриганул в еще не совсем затворенную дверь и долго стоял ошеломленный возле занавески. «Чего стоишь? — зашикали на меня. — Садись!» Не отрывая глаз от экрана, я ощупью пробирался по узкому междурядью, нащупывая чьи-то колени, наступая на ноги, затрещину уж получил и несколько тумаков в спину, но все глядел, глядел на экран, где говорилось не по-русски, внизу мелькали строки перевода, которые я не успевал читать, да и читать их было незачем — то, что совершалось на экране, было так высоко, что слову недосягаемо и словом не объяснимо — понял я скоро.
Вот говорят, «красивенькая» литература и роскошная киношная жизнь отвлекают людей от суровой действительности, лишают их точных ориентиров, обезоруживают, в особенности молодых, делают благодушными и равнодушными, стало быть, и слабыми перед жизнью. Но если люди устали от бурной деятельности, отупели от речей и маршей, от ежеутренней «молитвы», исполняемой по радио Марком Осиповичем Рейзеном: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек…» Если мороз, пурга, круговерть снежная, зима бесконечная, отторженность от земли обетованной, забитые «под завязку» бараки спецпереселенцев со старостой во главе, который раз в месяц должен в комендатуре отчитываться «по головам» за свое «население», называлось это вежливо — «отмечаться», и в первые годы переселения каждый «элемент», достигший шестнадцатилетнего возраста, отмечался сам, отдельно, потом послабление вышло. Слухи, один другого страшнее, высылки, перемещения, всеобщие колотухи во имя светлого будущего. Если существует человек, как деревянная игрушка на нитке — в подвешенном состоянии… Кто эту нитку дернет? Куда потянет? Так вот, если в такую среду, в такую глушь врывается искусство, подобное фильму «Большой вальс», оно становится не просто лучом в темном царстве, по и глотком живительного воздуха. Люди на фильме «Большой вальс» плакали о другой жизни, которая, пусть и в кино, все же была. Фильм «Большой вальс» сделал в ту пору большую работу, чем все наше плакатное, крикливое, судорожное искусство «новой эры».
И на войне, да и после войны, бывало, как только зайдет разговор о кино, так непременно кто-нибудь, чаще всего из парней, мягчая взглядом и лицом, спросит: «А ты помнишь?» — и если забыл название, умеет, не умеет петь, имеет, не имеет голос, непременно напоет: «Нарай-нарай, нарай-пам-пам…» — «Сказки венского леса», Карла Доннер в широкополой шляпе и великолепный Шани, Иоганн Штраус, лес, озаренный утренним солнцем, полный пения птиц, кибитка, музыкально постукивающая колесами, чудаковатый и добрый извозчик, зарождение мелодии, полной любви и утреннего света, вальс, вырвавшийся из двух сердец: «Гро-ос воле. Дас ис воле».
Ну, а в моей жизни фильм «Большой вальс» — особая статья. Когда меня спрашивают, был ли я когда-нибудь счастлив, твердо отвечаю: «Да! Был!» — и рассказываю про тот день, точнее, про зимнюю заполярную ночь, когда брел, гонимый пургой, и прибрел к кинотеатру, как увидел рекламу фильма, как дрогнуло во мне что-то, как я решил найти рубль и нашел его, как смотрел «Большой вальс» и почти весь фильм уливался слезами от умиления и еще от чего-то, мной тогда, да и по сию пору до конца не отгаданного.
Фильм этот был еще и тем хорош, что познакомил нас, уставших от маршей и барабанного боя, с нежной музыкой, и она стала часто звучать по радио и в залах. И после, где бы я ни слышал вальсы Штрауса, в первую голову «Сказки венского леса», закрою глаза, и вот оно, небо и земля, замешенные в белом тесте пурги, деревянный городишко на краю света, парнишка, бредущий куда-то и зачем-то, и музыка, музыка над всем этим, радостная, сияющая, красивая музыка!
Как-то среди трофейных фильмов в потрясающей американской картине «Я — беглый каторжник» увидел вдруг знакомое, да нет, уже родное лицо и вздрогнул: «Он!» — и смотрел картину ту как продолжение картины давней.
Фернан Граве — фамилия артиста с прекрасными глазами, о каких Лев Толстой сказал неповторимо — «как мокрая смородина». Карлу Доннер, эту шикарную обольстительницу, умеющую так страстно любить: «О-о, Шани!» — и красиво страдать, играла Милица Корьюс. Совсем не играла, а жила подлинной жизнью, преданная, все понимающая и все прощающая жена композитора Польди с бархатно-проникновенным голосом и обволакивающим взглядом — Луиза Райнер. Нашел их всех, объединил в «Большом вальсе» режиссер Жюльен Дювивье, снял на студии «Метро-Голдвин-Майер» Джозеф Руттенберг, у которых я больше ни одной картины не помню. Да больше и не надо. Хватило и этой. На всю жизнь.
Я много раз смотрел кинокартину «Большой вальс» и перестал на нее ходить после того, как она была дублирована. Классный фильм, он тем и отличен от плохого фильма, что в нем все целесообразно, продумано до мелочей, подобрано к месту и снято «очко в очко». После дублирования погасли подлинные голоса исполнителей, их интонации и, наконец, тайна самого непонятного языка — фильм «онемел» и во многом потерял привлекательность, сделался простеньким и даже слащавым. Ну, может, это произошло еще и оттого, что к той поре мы уже досыта насмотрелись иностранных фильмов, среди которых было немало киношедевров.
…Жила-была на свете киноактриса Елена Алексеевна Тяпкина. Была она родом из Замоскворечья, начала сниматься еще в немом кино и дни свои закончила совсем недавно, не потерявшей памяти и обаяния.
Судьбе угодно было свести меня с нею еще во дни моей литературной молодости, о чем я и поведал в «Затесях». Я охотно, да, к сожалению, не так часто, как мог бы, навещал старую актрису и подолгу вел с нею занимательные беседы, гоняя ароматные чаи.
И вот в одном уже поздневечернем разговоре ухо мое царапнуло раз, другой, третий слово «Милка». Я заострил внимание и спросил у занимательной рассказчицы, что за Милка? «Да та самая Милка, что в „Большом вальсе“ снималась», — махнула рукой хозяйка и пошла чесать дальше. Но я приостановил вдохновенный рассказ Елены Алексеевны о том, как к ней в новую Измайловскую квартиру повадились цыгане, «и всякий раз норовят что-нибудь стащить, прохиндеи!». «Так насчет Милки-то, Елена Алексеевна, голубушка, пояснили бы…» — «Ну, видели вы „Большой вальс“? Там Милица Корьюс играет. Она была моей школьной подругой, вот я ее потому Милкой и зову…»
Этим известием и дальнейшим рассказом старой актрисы я так был ошарашен, что позднее хватился вспомнить что-нибудь и не мог восстановить в памяти ничего связного. Тогда я попросил Елену Алексеевну изложить мне в письме все, что она когда-то рассказывала.
И вот оно, это письмо, передо мной, письмо с прыгающими от тика буквами, пришедшее уже из дома престарелых актеров, что на улице Нежинской в Москве, где тогда жила в комнате номер пять моя милейшая знакомая актриса.
«…Пишу вам о Милице Корьюс — постараюсь подробно, — о самой Милице и всей ее семье.
Когда началась первая империалистическая война, я и моя сестра учились в Елизаветинский гимназии — институте, половина учащихся были приходящие, половина живущие. Семья Корьюс жила тогда в Варшаве, где отец Милицы (глава семьи) был преподавателем музыки в Варшавском корпусе. Отец был швед, а мать полька (настоящая польская красавица — панна). Детей было пять человек: один сын и четыре дочери, старшая Нина, затем Милица (Милка, как мы ее называли), Тамара и Аня.
Во время войны Варшавский кадетский корпус эвакуировали в Москву, отца перевели также преподавателем музыки в Лефортовский кадетский корпус, а девочек поместили в Елизаветинскую гимназию, где учились и мы с сестрой. Нина, старшая дочь, попала в один класс с моей младшей сестрой, а другие сестры Корьюс, в том числе и Милка, — в более младшие классы. Мы очень подружились. Чаще всех бывала у нас Нина и на праздники оставалась у нас ночевать. Познакомиться с нашей семьей приезжала к нам мать семейства Корьюс.
Первое время жили спокойно, тихо, все шло хорошо, но затем в семье их разыгралась трагедия. В числе переведенных из Варшавы преподавателей был очень известный математик (немец), он влюбился в мать Корьюс, между ними разыгрался бурный роман, она бросила мужа, забрала четырех дочерей, сына оставила мужу и уехала с этим немцем в Киев, и там все они поселились — жили они в Киево-Печерской лавре. Вначале все шло как будто хорошо, но затем новая трагедия. За это время подросла Нина — старшая дочь, стала красоткой, была уже скрипачкой и работала в оркестре под управлением Рахлина. И вот этот немец, муж матери, влюбился в Нину. А она была действительно красоткой, по-моему, красивей Милицы. Он стал преследовать ее своей любовью. Нина, конечно, никак ему не отвечала, старалась все скрыть от матери. Но та про все это как-то узнала, произошло бурное объяснение и затем разрыв. И этот негодяй (иначе я назвать его не могу) бросил всю семью без всяких средств и уехал в свою Германию, где стал знаменитым математиком. Всю семью вытягивала на своих плечах Нина (работала скрипачкой в оркестре и брала какие-то работы на дом). А у Милки к тому времени открылся хороший голос, она пела уже в „Думке“ — так назывался киевский ансамбль.
Обо всем случившемся узнал отец Корьюс и прислал бывшей жене письмо, где писал, что он обо всем знает, понимает, как им тяжело материально, и предлагает прислать к нему одну из дочерей, чтобы он мог дать ей образование. Он в то время жил с сыном в Ковно. И вот на семейном совете было решено послать Милку — так она и попала за границу, а через год с небольшим Нина стала получать из Эстонии от Милицы афиши — объявления о концертах в небольших залах со следующим сообщением: „Heute singt Milicha Korjus“ (сегодня поет Милица Корьюс). А некоторое время спустя была задумана постановка „Большого вальса“. Год целый режиссер искал актрису на главную роль фильма. Милка стала знаменитостью. И когда в Москве я увидела объявление, что главную роль играет Милица Корьюс, я глазам своим не поверила: неужели эта та самая Милка, которая училась когда-то вместе со мной в московской Елизаветинской гимназии, а затем уехала с матерью в Киев?! К этому времени Скоропадского в Киеве уже не было, и наша связь с семьей Корьюс, главным образом с Ниной, возобновилась. Мы переписывались, встречались (я приезжала в Киев с театром Всеволода Мейерхольда на гастроли), Нина мне рассказывала, что она переписывается с Милицей, что та вышла замуж и у нее двое детей, и со смехом мне рассказывала об одном письме Милицы, где та писала, что они с мужем купили виллу, но им тесновато — у них всего-навсего восемнадцать комнат. Милица писала, что в сороковом году она собирается приехать в Москву. Но война тому помешала.
В дальнейшем судьба семьи Корьюс сложилась очень печально. Нина вышла замуж, но неудачно и скоро умерла. Тамара вышла замуж и уехала в Ленинград. Я с ней встречалась. Во время блокады Ленинграда Тамара и мать Милицы погибли.
Аня, с которой у меня никогда связи не было, по слухам, вышла замуж и ведет обычную серенькую жизнь…»
Однако ж на этом мои воспоминания о кинокартине «Большой вальс» не закончились. Мне предстояла еще одна встреча с фильмом, совсем уж неожиданная.
Я был в Югославии в дни юбилейных торжеств, посвященных освобождению Боснии от фашистских оккупантов, и в столице ее Сараево ехал однажды на машине с друзьями к горе Игман. Что-то знакомое «зацепило» мой глаз. Присмотрелся внимательней: аллея с ровно и высоко вознесшимися деревьями, дорожка меж них, по дорожке катит очень знакомая кибитка со знакомой лошадью и давно знакомым извозчиком. Я и сказал моим спутникам, что нечто подобное видел в одном знаменитом фильме. А они мне в ответ: ничего, мол, удивительного — знаменитые кадры той знаменитой картины снимались здесь, в Сараево, на этой самой аллее, и с тех пор кибитка из «Большого вальса» катается и катается взад-вперед по аллее, и кто хочет посидеть и прокатиться под звуки вальса в кибитке Карлы Доннер и ее возлюбленного Иоганна Штрауса — плати денежку.
«Я хочу! Я хочу!» — заорал я во всю глотку и, бросив горсть мелочи в руку старенького и приветливо улыбающегося извозчика, взобрался на сиденье кибитки. Скопление туристской братии, грохот и вой музыки, шум машин на шоссе, идущем параллельно прогулочной дороге, современный содом и суета мешали мне отдаться блаженной картине — услышать поскрипывание рессор, стук лошадиных копыт, пение птиц, шум воды, шелест листьев над головой и рождение вальса.
Кибитка доехала до подножия горы Игман, повернула обратно, но не возникла музыка. Давняя картина заслонилась ближними впечатлениями, встречами, рассказами о войне, речами на митингах, посвященных освобождению многострадальной земли — горной Боснии, где погиб в войну каждый четвертый житель.
Поздним вечером перед сном я пришел на аллею Штрауса и Карлы Доннер. Движение на дороге замерло, унялись туристы, лишь где-то вдалеке стойко звучал транзистор, мелькал радужный свет водопада под горою, и туда, мимо брызжущего света, мимо взвинченной, на цирк похожей туристской жизни удалялась одинокая кибитка, и на облучке ее едва различимо маячила фигурка одинокого старенького извозчика.
Глаза мои провожали кибитку до тех пор, пока она не скрылась в совсем уж темном, ночью накрытом подгорье. И пока кибитка, словно в тихом, бережно хранимом сне уплывала в такую покойную, такую манящую вечную даль, в вознесении, на горе и за горой Игман, в небе, у самых звезд, пронзая время, пространства, тяготы жизни, обманутые надежды, горести и утраты, звучала музыка, звучал вальс любви, кружа меня в волнах светлого света, еще не погасшего в усталой душе.
Словом, картина, совершенно не похожая на ту, что окружала меня, властвовала надо мной. Что-то заныло, заныло у меня в середке, какой-то властный зов мне послышался, и я подумал: вот зайти бы сейчас в кинотеатр, найти у кассы рубль, да и увидеть бы все это…
Дума о рубле еще не завершилась, но я уже был в деревянном пристрое кинотеатра, в стене которого крепостной бойницей светилось морозное окошечко кассы с еще не задвинутым вовнутрь пеналом. Тем, у кого имелись деньги, надлежало их положить в пенал, и тогда невидимая за мерклым стеклом рука кассира утягивала пенал к себе и тут же высовывала его обратно с синеньким лоскутком билета, поверх которого лежала сдача. Но опять же, повторяю, это для тех, у кого водились деньги. У меня их не было.
И ни одного человека у кассы. Я понял, что скоро грянет третий звонок, а мне еще надо успеть найти рубль. Снег, натасканный на валенках, толстым слоем лежал на полу. Он был свеж и бел, этот принесенный из лесотундры и обрушенный на город снег, и в нем еще дымилось несколько окурков, пестрели разноцветные бумажки от конфет, и у самой кассы, под некрашеной доской, изображающей барьер, лежал золотисто-желтый катышек. Это был рубль! Я как ни в чем не бывало поднял его, расправил на колене и, нарабатывая дальнейшую тактику поведения — сеанс-то последний, самый взрослый, мне еще и пятнадцати нету, — схватил дымящийся окурок, расчмокал его, пустил в бойницу кассы дым и хриплым «мужицким» голосом потребовал билет «на одно лицо». Пенал засунулся, издали послышалось: «Ой, торопись, парень. Третий звонок…»
Я сгреб в горсть билет и мелочь; катанулся от входа в кинотеатр по склизкому полу и едва не миновал контролершу. Свет в коридоре был уже погашен, я весь снегом занесен, и контролерша не стала устанавливать мой возраст. Она поспешно оторвала корешок билета и подтолкнула меня: «Садись на свободное место. Кино началось».
Увидев, что коричневая занавеска в зале уже задернута, что вторая контролерша запахивает створчатые двери, я стриганул в еще не совсем затворенную дверь и долго стоял ошеломленный возле занавески. «Чего стоишь? — зашикали на меня. — Садись!» Не отрывая глаз от экрана, я ощупью пробирался по узкому междурядью, нащупывая чьи-то колени, наступая на ноги, затрещину уж получил и несколько тумаков в спину, но все глядел, глядел на экран, где говорилось не по-русски, внизу мелькали строки перевода, которые я не успевал читать, да и читать их было незачем — то, что совершалось на экране, было так высоко, что слову недосягаемо и словом не объяснимо — понял я скоро.
Вот говорят, «красивенькая» литература и роскошная киношная жизнь отвлекают людей от суровой действительности, лишают их точных ориентиров, обезоруживают, в особенности молодых, делают благодушными и равнодушными, стало быть, и слабыми перед жизнью. Но если люди устали от бурной деятельности, отупели от речей и маршей, от ежеутренней «молитвы», исполняемой по радио Марком Осиповичем Рейзеном: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек…» Если мороз, пурга, круговерть снежная, зима бесконечная, отторженность от земли обетованной, забитые «под завязку» бараки спецпереселенцев со старостой во главе, который раз в месяц должен в комендатуре отчитываться «по головам» за свое «население», называлось это вежливо — «отмечаться», и в первые годы переселения каждый «элемент», достигший шестнадцатилетнего возраста, отмечался сам, отдельно, потом послабление вышло. Слухи, один другого страшнее, высылки, перемещения, всеобщие колотухи во имя светлого будущего. Если существует человек, как деревянная игрушка на нитке — в подвешенном состоянии… Кто эту нитку дернет? Куда потянет? Так вот, если в такую среду, в такую глушь врывается искусство, подобное фильму «Большой вальс», оно становится не просто лучом в темном царстве, по и глотком живительного воздуха. Люди на фильме «Большой вальс» плакали о другой жизни, которая, пусть и в кино, все же была. Фильм «Большой вальс» сделал в ту пору большую работу, чем все наше плакатное, крикливое, судорожное искусство «новой эры».
И на войне, да и после войны, бывало, как только зайдет разговор о кино, так непременно кто-нибудь, чаще всего из парней, мягчая взглядом и лицом, спросит: «А ты помнишь?» — и если забыл название, умеет, не умеет петь, имеет, не имеет голос, непременно напоет: «Нарай-нарай, нарай-пам-пам…» — «Сказки венского леса», Карла Доннер в широкополой шляпе и великолепный Шани, Иоганн Штраус, лес, озаренный утренним солнцем, полный пения птиц, кибитка, музыкально постукивающая колесами, чудаковатый и добрый извозчик, зарождение мелодии, полной любви и утреннего света, вальс, вырвавшийся из двух сердец: «Гро-ос воле. Дас ис воле».
Ну, а в моей жизни фильм «Большой вальс» — особая статья. Когда меня спрашивают, был ли я когда-нибудь счастлив, твердо отвечаю: «Да! Был!» — и рассказываю про тот день, точнее, про зимнюю заполярную ночь, когда брел, гонимый пургой, и прибрел к кинотеатру, как увидел рекламу фильма, как дрогнуло во мне что-то, как я решил найти рубль и нашел его, как смотрел «Большой вальс» и почти весь фильм уливался слезами от умиления и еще от чего-то, мной тогда, да и по сию пору до конца не отгаданного.
Фильм этот был еще и тем хорош, что познакомил нас, уставших от маршей и барабанного боя, с нежной музыкой, и она стала часто звучать по радио и в залах. И после, где бы я ни слышал вальсы Штрауса, в первую голову «Сказки венского леса», закрою глаза, и вот оно, небо и земля, замешенные в белом тесте пурги, деревянный городишко на краю света, парнишка, бредущий куда-то и зачем-то, и музыка, музыка над всем этим, радостная, сияющая, красивая музыка!
Как-то среди трофейных фильмов в потрясающей американской картине «Я — беглый каторжник» увидел вдруг знакомое, да нет, уже родное лицо и вздрогнул: «Он!» — и смотрел картину ту как продолжение картины давней.
Фернан Граве — фамилия артиста с прекрасными глазами, о каких Лев Толстой сказал неповторимо — «как мокрая смородина». Карлу Доннер, эту шикарную обольстительницу, умеющую так страстно любить: «О-о, Шани!» — и красиво страдать, играла Милица Корьюс. Совсем не играла, а жила подлинной жизнью, преданная, все понимающая и все прощающая жена композитора Польди с бархатно-проникновенным голосом и обволакивающим взглядом — Луиза Райнер. Нашел их всех, объединил в «Большом вальсе» режиссер Жюльен Дювивье, снял на студии «Метро-Голдвин-Майер» Джозеф Руттенберг, у которых я больше ни одной картины не помню. Да больше и не надо. Хватило и этой. На всю жизнь.
Я много раз смотрел кинокартину «Большой вальс» и перестал на нее ходить после того, как она была дублирована. Классный фильм, он тем и отличен от плохого фильма, что в нем все целесообразно, продумано до мелочей, подобрано к месту и снято «очко в очко». После дублирования погасли подлинные голоса исполнителей, их интонации и, наконец, тайна самого непонятного языка — фильм «онемел» и во многом потерял привлекательность, сделался простеньким и даже слащавым. Ну, может, это произошло еще и оттого, что к той поре мы уже досыта насмотрелись иностранных фильмов, среди которых было немало киношедевров.
…Жила-была на свете киноактриса Елена Алексеевна Тяпкина. Была она родом из Замоскворечья, начала сниматься еще в немом кино и дни свои закончила совсем недавно, не потерявшей памяти и обаяния.
Судьбе угодно было свести меня с нею еще во дни моей литературной молодости, о чем я и поведал в «Затесях». Я охотно, да, к сожалению, не так часто, как мог бы, навещал старую актрису и подолгу вел с нею занимательные беседы, гоняя ароматные чаи.
И вот в одном уже поздневечернем разговоре ухо мое царапнуло раз, другой, третий слово «Милка». Я заострил внимание и спросил у занимательной рассказчицы, что за Милка? «Да та самая Милка, что в „Большом вальсе“ снималась», — махнула рукой хозяйка и пошла чесать дальше. Но я приостановил вдохновенный рассказ Елены Алексеевны о том, как к ней в новую Измайловскую квартиру повадились цыгане, «и всякий раз норовят что-нибудь стащить, прохиндеи!». «Так насчет Милки-то, Елена Алексеевна, голубушка, пояснили бы…» — «Ну, видели вы „Большой вальс“? Там Милица Корьюс играет. Она была моей школьной подругой, вот я ее потому Милкой и зову…»
Этим известием и дальнейшим рассказом старой актрисы я так был ошарашен, что позднее хватился вспомнить что-нибудь и не мог восстановить в памяти ничего связного. Тогда я попросил Елену Алексеевну изложить мне в письме все, что она когда-то рассказывала.
И вот оно, это письмо, передо мной, письмо с прыгающими от тика буквами, пришедшее уже из дома престарелых актеров, что на улице Нежинской в Москве, где тогда жила в комнате номер пять моя милейшая знакомая актриса.
«…Пишу вам о Милице Корьюс — постараюсь подробно, — о самой Милице и всей ее семье.
Когда началась первая империалистическая война, я и моя сестра учились в Елизаветинский гимназии — институте, половина учащихся были приходящие, половина живущие. Семья Корьюс жила тогда в Варшаве, где отец Милицы (глава семьи) был преподавателем музыки в Варшавском корпусе. Отец был швед, а мать полька (настоящая польская красавица — панна). Детей было пять человек: один сын и четыре дочери, старшая Нина, затем Милица (Милка, как мы ее называли), Тамара и Аня.
Во время войны Варшавский кадетский корпус эвакуировали в Москву, отца перевели также преподавателем музыки в Лефортовский кадетский корпус, а девочек поместили в Елизаветинскую гимназию, где учились и мы с сестрой. Нина, старшая дочь, попала в один класс с моей младшей сестрой, а другие сестры Корьюс, в том числе и Милка, — в более младшие классы. Мы очень подружились. Чаще всех бывала у нас Нина и на праздники оставалась у нас ночевать. Познакомиться с нашей семьей приезжала к нам мать семейства Корьюс.
Первое время жили спокойно, тихо, все шло хорошо, но затем в семье их разыгралась трагедия. В числе переведенных из Варшавы преподавателей был очень известный математик (немец), он влюбился в мать Корьюс, между ними разыгрался бурный роман, она бросила мужа, забрала четырех дочерей, сына оставила мужу и уехала с этим немцем в Киев, и там все они поселились — жили они в Киево-Печерской лавре. Вначале все шло как будто хорошо, но затем новая трагедия. За это время подросла Нина — старшая дочь, стала красоткой, была уже скрипачкой и работала в оркестре под управлением Рахлина. И вот этот немец, муж матери, влюбился в Нину. А она была действительно красоткой, по-моему, красивей Милицы. Он стал преследовать ее своей любовью. Нина, конечно, никак ему не отвечала, старалась все скрыть от матери. Но та про все это как-то узнала, произошло бурное объяснение и затем разрыв. И этот негодяй (иначе я назвать его не могу) бросил всю семью без всяких средств и уехал в свою Германию, где стал знаменитым математиком. Всю семью вытягивала на своих плечах Нина (работала скрипачкой в оркестре и брала какие-то работы на дом). А у Милки к тому времени открылся хороший голос, она пела уже в „Думке“ — так назывался киевский ансамбль.
Обо всем случившемся узнал отец Корьюс и прислал бывшей жене письмо, где писал, что он обо всем знает, понимает, как им тяжело материально, и предлагает прислать к нему одну из дочерей, чтобы он мог дать ей образование. Он в то время жил с сыном в Ковно. И вот на семейном совете было решено послать Милку — так она и попала за границу, а через год с небольшим Нина стала получать из Эстонии от Милицы афиши — объявления о концертах в небольших залах со следующим сообщением: „Heute singt Milicha Korjus“ (сегодня поет Милица Корьюс). А некоторое время спустя была задумана постановка „Большого вальса“. Год целый режиссер искал актрису на главную роль фильма. Милка стала знаменитостью. И когда в Москве я увидела объявление, что главную роль играет Милица Корьюс, я глазам своим не поверила: неужели эта та самая Милка, которая училась когда-то вместе со мной в московской Елизаветинской гимназии, а затем уехала с матерью в Киев?! К этому времени Скоропадского в Киеве уже не было, и наша связь с семьей Корьюс, главным образом с Ниной, возобновилась. Мы переписывались, встречались (я приезжала в Киев с театром Всеволода Мейерхольда на гастроли), Нина мне рассказывала, что она переписывается с Милицей, что та вышла замуж и у нее двое детей, и со смехом мне рассказывала об одном письме Милицы, где та писала, что они с мужем купили виллу, но им тесновато — у них всего-навсего восемнадцать комнат. Милица писала, что в сороковом году она собирается приехать в Москву. Но война тому помешала.
В дальнейшем судьба семьи Корьюс сложилась очень печально. Нина вышла замуж, но неудачно и скоро умерла. Тамара вышла замуж и уехала в Ленинград. Я с ней встречалась. Во время блокады Ленинграда Тамара и мать Милицы погибли.
Аня, с которой у меня никогда связи не было, по слухам, вышла замуж и ведет обычную серенькую жизнь…»
Однако ж на этом мои воспоминания о кинокартине «Большой вальс» не закончились. Мне предстояла еще одна встреча с фильмом, совсем уж неожиданная.
Я был в Югославии в дни юбилейных торжеств, посвященных освобождению Боснии от фашистских оккупантов, и в столице ее Сараево ехал однажды на машине с друзьями к горе Игман. Что-то знакомое «зацепило» мой глаз. Присмотрелся внимательней: аллея с ровно и высоко вознесшимися деревьями, дорожка меж них, по дорожке катит очень знакомая кибитка со знакомой лошадью и давно знакомым извозчиком. Я и сказал моим спутникам, что нечто подобное видел в одном знаменитом фильме. А они мне в ответ: ничего, мол, удивительного — знаменитые кадры той знаменитой картины снимались здесь, в Сараево, на этой самой аллее, и с тех пор кибитка из «Большого вальса» катается и катается взад-вперед по аллее, и кто хочет посидеть и прокатиться под звуки вальса в кибитке Карлы Доннер и ее возлюбленного Иоганна Штрауса — плати денежку.
«Я хочу! Я хочу!» — заорал я во всю глотку и, бросив горсть мелочи в руку старенького и приветливо улыбающегося извозчика, взобрался на сиденье кибитки. Скопление туристской братии, грохот и вой музыки, шум машин на шоссе, идущем параллельно прогулочной дороге, современный содом и суета мешали мне отдаться блаженной картине — услышать поскрипывание рессор, стук лошадиных копыт, пение птиц, шум воды, шелест листьев над головой и рождение вальса.
Кибитка доехала до подножия горы Игман, повернула обратно, но не возникла музыка. Давняя картина заслонилась ближними впечатлениями, встречами, рассказами о войне, речами на митингах, посвященных освобождению многострадальной земли — горной Боснии, где погиб в войну каждый четвертый житель.
Поздним вечером перед сном я пришел на аллею Штрауса и Карлы Доннер. Движение на дороге замерло, унялись туристы, лишь где-то вдалеке стойко звучал транзистор, мелькал радужный свет водопада под горою, и туда, мимо брызжущего света, мимо взвинченной, на цирк похожей туристской жизни удалялась одинокая кибитка, и на облучке ее едва различимо маячила фигурка одинокого старенького извозчика.
Глаза мои провожали кибитку до тех пор, пока она не скрылась в совсем уж темном, ночью накрытом подгорье. И пока кибитка, словно в тихом, бережно хранимом сне уплывала в такую покойную, такую манящую вечную даль, в вознесении, на горе и за горой Игман, в небе, у самых звезд, пронзая время, пространства, тяготы жизни, обманутые надежды, горести и утраты, звучала музыка, звучал вальс любви, кружа меня в волнах светлого света, еще не погасшего в усталой душе.
Постскриптум
Среди многих постыдных поступков, которые я совершил в жизни, более всех памятен мне один. В детдоме в коридоре висел репродуктор, и однажды в нем раздался голос, ни на чей не похожий, чем-то меня — скорее всего как раз непохожестью — раздражавший.
«Ха, блимба! Орет как жеребец!» — сказал я и выдернул вилку репродуктора из розетки. Голос певицы оборвался. Ребятня сочувственно отнеслась к моему поступку, поскольку был я в детстве самым певучим и читающим человеком.
…Много лет спустя в Ессентуках, в просторном летнем зале, слушал я симфонический концерт. Все повидавшие и пережившие на своем веку музыканты крымского оркестра со славной, на муравьишку похожей, молоденькой дирижершей Зинаидой Тыкач терпеливо растолковывали публике, что и почему они будут играть, когда, кем и по какому случаю то или иное музыкальное произведение было написано. Делали они это вроде как бы с извинениями за свое вторжение в такую перенасыщенную духовными ценностями жизнь граждан, лечащихся и просто так жирующих на курорте, и концерт начали с лихой увертюры Штрауса, чтоб подготовить переутомленных культурой слушателей ко второму, более серьезному отделению.
Но и сказочный Штраус, и огневой Брамс, и кокетливый Оффенбах не помогли — уже с середины первого отделения концерта слушатели, набившиеся в зал на музыкальное мероприятие только потому, что оно бесплатное, начали покидать зал. Да кабы просто так они его покидали, молча, осторожно — нет, с возмущениями, выкриками, бранью покидали, будто обманули их в лучших вожделениях и мечтах.
Стулья в концертном зале старые, венские, с круглыми деревянными сиденьями, сколоченные порядно, и каждый гражданин, поднявшись с места, считал своим долгом возмущенно хлопнуть сиденьем.
Я сидел, ужавшись в себя, слушал, как надрываются музыканты, чтоб заглушить шум и ругань в зале, и мне хотелось за всех за нас попросить прощения у милой дирижерши в черненьком фраке, у оркестрантов, так трудно и упорно зарабатывающих свой честный, бедный хлеб, извиниться за всех нас и рассказать, как я в детстве…
Но жизнь — не письмо, в ней постскриптума не бывает. Что из того, что певица, которую я оскорбил когда-то словом, имя ей — великая Надежда Обухова, — стала моей самой любимой певицей, что я «исправился» и не раз плакал, слушая ее.
Она-то, певица, уж никогда не услышит моего раскаяния, не сможет простить меня. Зато, уже пожилой и седой, я содрогаюсь от каждого хлопка и бряка стула в концертном зале. Меня бьет по морде матерщина в тот момент, когда музыканты изо всех сил, возможностей и таланта своего пытаются передать страдания рано отстрадавшего близорукого юноши в беззащитных кругленьких очках.
Он в своей предсмертной симфонии, неоконченной песне своего изболелого сердца, более уже века протягивает руки в зал и с мольбой взывает; «Люди, помогите мне! Помогите!.. Ну если мне помочь не можете, хотя бы себе помогите!..»
«Ха, блимба! Орет как жеребец!» — сказал я и выдернул вилку репродуктора из розетки. Голос певицы оборвался. Ребятня сочувственно отнеслась к моему поступку, поскольку был я в детстве самым певучим и читающим человеком.
…Много лет спустя в Ессентуках, в просторном летнем зале, слушал я симфонический концерт. Все повидавшие и пережившие на своем веку музыканты крымского оркестра со славной, на муравьишку похожей, молоденькой дирижершей Зинаидой Тыкач терпеливо растолковывали публике, что и почему они будут играть, когда, кем и по какому случаю то или иное музыкальное произведение было написано. Делали они это вроде как бы с извинениями за свое вторжение в такую перенасыщенную духовными ценностями жизнь граждан, лечащихся и просто так жирующих на курорте, и концерт начали с лихой увертюры Штрауса, чтоб подготовить переутомленных культурой слушателей ко второму, более серьезному отделению.
Но и сказочный Штраус, и огневой Брамс, и кокетливый Оффенбах не помогли — уже с середины первого отделения концерта слушатели, набившиеся в зал на музыкальное мероприятие только потому, что оно бесплатное, начали покидать зал. Да кабы просто так они его покидали, молча, осторожно — нет, с возмущениями, выкриками, бранью покидали, будто обманули их в лучших вожделениях и мечтах.
Стулья в концертном зале старые, венские, с круглыми деревянными сиденьями, сколоченные порядно, и каждый гражданин, поднявшись с места, считал своим долгом возмущенно хлопнуть сиденьем.
Я сидел, ужавшись в себя, слушал, как надрываются музыканты, чтоб заглушить шум и ругань в зале, и мне хотелось за всех за нас попросить прощения у милой дирижерши в черненьком фраке, у оркестрантов, так трудно и упорно зарабатывающих свой честный, бедный хлеб, извиниться за всех нас и рассказать, как я в детстве…
Но жизнь — не письмо, в ней постскриптума не бывает. Что из того, что певица, которую я оскорбил когда-то словом, имя ей — великая Надежда Обухова, — стала моей самой любимой певицей, что я «исправился» и не раз плакал, слушая ее.
Она-то, певица, уж никогда не услышит моего раскаяния, не сможет простить меня. Зато, уже пожилой и седой, я содрогаюсь от каждого хлопка и бряка стула в концертном зале. Меня бьет по морде матерщина в тот момент, когда музыканты изо всех сил, возможностей и таланта своего пытаются передать страдания рано отстрадавшего близорукого юноши в беззащитных кругленьких очках.
Он в своей предсмертной симфонии, неоконченной песне своего изболелого сердца, более уже века протягивает руки в зал и с мольбой взывает; «Люди, помогите мне! Помогите!.. Ну если мне помочь не можете, хотя бы себе помогите!..»
Больше жизни
Мне в детстве повезло. Очень повезло. Литературе обучал меня странный и умный человек. Странный потому, что вел он уроки с нарушением всех педагогических методик и инструкций. Начал он с того, что положил перед собою карманные часы и заставил нас читать вслух из «Хрестоматии».
Каждый ученик читал минуту, и через минуту следовал приговор:
— Истукан! До пятого класса дошел, а читать не умеешь!
— Ничего. Для второго класса годен.
— На каком языке говоришь? На русском? Это тебе кажется…
— Что ты читаешь? «Богатыри Невы»? «Богатыри — не вы!» Значит, не ты, не вон тот, что в носу ковыряет и палец скоро сломит… Ясно? Ни черта не ясно! Чтобы Лермонтова понять — любить его надо. Любить, как мать, как родину. Сильнее жизни любить. Как любил учитель из Пензенской губернии…
И он рассказал.
Узнавши о гибели Лермонтова, учитель из глухого пензенского села в одну ночь написал стихотворение «На смерть поэта», а сам пошел после этого и повесился.
Позднее я прочитал у Цвейга об авторе «Марсельезы», о гении, вспыхнувшем и погасшем в одну ночь, и вспомнил урок литературы, сердитого нашего учителя и последние слова стихотворения безымянного поэта:
Каждый ученик читал минуту, и через минуту следовал приговор:
— Истукан! До пятого класса дошел, а читать не умеешь!
— Ничего. Для второго класса годен.
— На каком языке говоришь? На русском? Это тебе кажется…
— Что ты читаешь? «Богатыри Невы»? «Богатыри — не вы!» Значит, не ты, не вон тот, что в носу ковыряет и палец скоро сломит… Ясно? Ни черта не ясно! Чтобы Лермонтова понять — любить его надо. Любить, как мать, как родину. Сильнее жизни любить. Как любил учитель из Пензенской губернии…
И он рассказал.
Узнавши о гибели Лермонтова, учитель из глухого пензенского села в одну ночь написал стихотворение «На смерть поэта», а сам пошел после этого и повесился.
Позднее я прочитал у Цвейга об авторе «Марсельезы», о гении, вспыхнувшем и погасшем в одну ночь, и вспомнил урок литературы, сердитого нашего учителя и последние слова стихотворения безымянного поэта:
Так я и не знаю, был или не был учитель в Пензенской губернии, из потрясения и горя которого вылилось единственное стихотворение. Но Лермонтова с тех пор люблю, как мать, как родину. Больше жизни люблю…
В ту ночь свирепо буря бушевала,
Ревела на высотах Машука.
Казалось, что Россия отпевала
Поручика Тенгизского полка.
Дед и внучка
На другом уроке литературы мы проходили Некрасова, и наш учитель, к этой поре окончательно сломивший сопротивление буйного класса пятого «Б», в полной и благоговейной тишине рассказывал:
— Одна девочка зубрила стихотворение «Железная дорога». Помните: «Труд этот, Ваня, был страшно громаден, не по плечу одному. В мире есть царь, этот царь беспощаден — голод названье ему»? Изумительно! — Учитель повернулся к окну, снял очки, проморгался и махнул рукой: — Ни черта вы не помните! Так вот, в то время, когда учила девочка стихотворение, на печке лежал древний дед. Слушал он, слушал да свесился с печи и спрашивает: «Что это ты, внучка, бормочешь и бормочешь? Деду спать не даешь!» — «Стихотворение учу, дедушка, — ответила внучка, — стихотворение поэта Некрасова…» — «А-а! — махнул рукой дед. — Поразвелось этих поэтов. Ни складу у них, ни ладу. Вот ране поэты были, так поэты. Я неграмотный, а наизусть стих какого-то поэта знаю: „Поздняя осень, грачи улетели, лес обнажился, поля опустели, только не сжата полоска одна, грустную думу наводит она“».
Много разных историй говорил нам учитель. Про Некрасова, может быть, он выдумал, а может, и вычитал где. Но я помню все так, как рассказывал учитель, и если эта притча известна, пусть простят меня за повторение. Однако, думается мне, такие истории нынче напоминать почаще надобно.
— Одна девочка зубрила стихотворение «Железная дорога». Помните: «Труд этот, Ваня, был страшно громаден, не по плечу одному. В мире есть царь, этот царь беспощаден — голод названье ему»? Изумительно! — Учитель повернулся к окну, снял очки, проморгался и махнул рукой: — Ни черта вы не помните! Так вот, в то время, когда учила девочка стихотворение, на печке лежал древний дед. Слушал он, слушал да свесился с печи и спрашивает: «Что это ты, внучка, бормочешь и бормочешь? Деду спать не даешь!» — «Стихотворение учу, дедушка, — ответила внучка, — стихотворение поэта Некрасова…» — «А-а! — махнул рукой дед. — Поразвелось этих поэтов. Ни складу у них, ни ладу. Вот ране поэты были, так поэты. Я неграмотный, а наизусть стих какого-то поэта знаю: „Поздняя осень, грачи улетели, лес обнажился, поля опустели, только не сжата полоска одна, грустную думу наводит она“».
Много разных историй говорил нам учитель. Про Некрасова, может быть, он выдумал, а может, и вычитал где. Но я помню все так, как рассказывал учитель, и если эта притча известна, пусть простят меня за повторение. Однако, думается мне, такие истории нынче напоминать почаще надобно.
Дуда
Я сидел на берегу травянистой реки, в залуках и по тихим протокам разукрашенной белыми лилиями, улыбающимися яркому новому утру и своим соседкам — тугим, на воде пупом завязанным кувшинкам.
Утренний клев давно прошел. Удочку лениво трясли ерши да мелкота, подвалившая к берегу. Солнце было уже над лесом, за пустынной заречной деревней. Река блестела и шевелилась меж шелестящими хвощами, беспрестанно махая кому-то гривкой сизых метелок.
Начало пригревать. Обсохла роса по лугам. Едва ощутимо парили пески и галечные мысы, с ночи зябко влажные. Тальники по берегам, однотонно-серые от мокроты, все явственней проступали по бровкам берегов, отделяясь свежим, зеленым цветом и от гулевой воды и от неподвижных лугов, отгорающих летним цветом. Лишь ромашки светились в логах с открытой доверчивостью, да колокольцы, стыдливо склонившись к земле, тихо позванивали кому-то назревшими молоточками семян; оттесненные к лесу сивец, мята, валериана, подморенник, шалфей и всякий дудочник цвели в тени все еще свежо; меж ними сине, почти обугленно темнели могильные соцветья фиолетового лугового чебреца.
Надвигался сенокос. Инвалид за рекой уже сделал первые, поперек утора лежащие прокосы — он всегда раньше всех начинал здесь сенокос и всегда позже всех кончал его; деревяшка у него вместо правой ноги, детей хотя и четверо, но помощники из них никакие — то шибко грамотны и по этой причине склонны к чистой, конторской работе, то еще малые или прикидывались малыми.
Я видел на склоне болотистого косогора глубоко вдавленные в болотину дыры — это инвалид метал сено, шел к стогу с навильником, резко выдергивая вязнущую деревяшку. Баба его, плоская спереду и сзаду, принимая навильники, зло их бросала под ноги и притаптывала. С вызовом кричала она мне, бредущему с корзиной по ольховой бровке сенокоса: «Посмотри, посмотри, городской человек, как нам молочко-то дешево достается!..»
А оно всегда и все в крестьянстве так вот нелегко доставалось и достается. Хлеб лишь у дармоедов легок.
Глядя в заречье, исполосованное свежими, пробными прокосами, я вроде бы так вот, с открытыми глазами, и задремал; все вокруг слыша, ощущая и вроде бы даже и видя явственно. Но это были отраженный слух, отраженное зрение и отраженные ощущения, запечатлевшие явь, существующую во мне и передо мной.
Я не умею спать на ходу, стоя и сидя, — у меня ноги подламываются во сне. На фронте от этого я сильно мучился. А вот мой товарищ-фронтовик, так тот наторел спать на ходу, он только в сторону все норовил уйти, и потому я его держал под руку, как барышню; на привале либо на остановках он давал мне за это поспать лишние минуты, выполняя за меня и мою работу.
Утренний клев давно прошел. Удочку лениво трясли ерши да мелкота, подвалившая к берегу. Солнце было уже над лесом, за пустынной заречной деревней. Река блестела и шевелилась меж шелестящими хвощами, беспрестанно махая кому-то гривкой сизых метелок.
Начало пригревать. Обсохла роса по лугам. Едва ощутимо парили пески и галечные мысы, с ночи зябко влажные. Тальники по берегам, однотонно-серые от мокроты, все явственней проступали по бровкам берегов, отделяясь свежим, зеленым цветом и от гулевой воды и от неподвижных лугов, отгорающих летним цветом. Лишь ромашки светились в логах с открытой доверчивостью, да колокольцы, стыдливо склонившись к земле, тихо позванивали кому-то назревшими молоточками семян; оттесненные к лесу сивец, мята, валериана, подморенник, шалфей и всякий дудочник цвели в тени все еще свежо; меж ними сине, почти обугленно темнели могильные соцветья фиолетового лугового чебреца.
Надвигался сенокос. Инвалид за рекой уже сделал первые, поперек утора лежащие прокосы — он всегда раньше всех начинал здесь сенокос и всегда позже всех кончал его; деревяшка у него вместо правой ноги, детей хотя и четверо, но помощники из них никакие — то шибко грамотны и по этой причине склонны к чистой, конторской работе, то еще малые или прикидывались малыми.
Я видел на склоне болотистого косогора глубоко вдавленные в болотину дыры — это инвалид метал сено, шел к стогу с навильником, резко выдергивая вязнущую деревяшку. Баба его, плоская спереду и сзаду, принимая навильники, зло их бросала под ноги и притаптывала. С вызовом кричала она мне, бредущему с корзиной по ольховой бровке сенокоса: «Посмотри, посмотри, городской человек, как нам молочко-то дешево достается!..»
А оно всегда и все в крестьянстве так вот нелегко доставалось и достается. Хлеб лишь у дармоедов легок.
Глядя в заречье, исполосованное свежими, пробными прокосами, я вроде бы так вот, с открытыми глазами, и задремал; все вокруг слыша, ощущая и вроде бы даже и видя явственно. Но это были отраженный слух, отраженное зрение и отраженные ощущения, запечатлевшие явь, существующую во мне и передо мной.
Я не умею спать на ходу, стоя и сидя, — у меня ноги подламываются во сне. На фронте от этого я сильно мучился. А вот мой товарищ-фронтовик, так тот наторел спать на ходу, он только в сторону все норовил уйти, и потому я его держал под руку, как барышню; на привале либо на остановках он давал мне за это поспать лишние минуты, выполняя за меня и мою работу.