Сама же Медвидиха занемогла разом и свалила всю работу на Зинку.
   Терпит баба, волохает да на ребятишках душу отводит. Шибко она их била и смерти намаливала, особенно младшему. Да живучи ребятишки уродились. Растут, шкодят, хлеб едят и картошку.
   — Чисто мельница — эти ребятишки! — удрученно трясла головой Медвидиха.
   Зинка иной раз расплачется, ссориться со свекром начнет, а он ей:
   — Чье жре-те-то?
   И притихнет Зинка.
   На лето я снимал низ избы у Медвидевых и выслушивал ту и другую стороны. Выходило, что все они правы и все виноваты, только ребятишки росли, не жаловались, да все Ларка с Вовкой спрашивали: скоро ли возвратится отец из командировочки?
   Не сказали ребятам, что отец в тюрьме, сказали, что в командировочке. Ребята и верят.
   Милые, забитые ребятишки, выросли уж теперь, а все стоят в моих глазах такими, какими я увидел их в то лето.
   Тощенькая, большеглазая Ларка, надсадно изогнувшись в пояснице, таскает в беремени Тольку. Мальчишка черноглаз, пухлощек, и ниточки у него на запястьях рук, ноги кривые, и он как скатится низко, так упирается Ларке к живот ногами, будто верхолаз, карабкается по ней. Устанет Ларка. Тольку на траву посадит и забудет о нем. Он, переваливаясь с ягодицы па ягодицу, шурует по траве, гусиный помет, щепки, стекляшки гребет рукой в рот. Края малый еще не знал, ползет, ползет — и с берега в озерину свалится. Вынет малого Ларка из жалицы, его же соплями пузыри ему смажет и клушкой кудахтает:
   — Убился, Толечка, убился, бедненький, обжегся мой холесенький…
   Иной раз на крик из овчарни Зинка прибежит, наподдает и Ларке, и Тольке. Свекор Медвидев, если оказывался поблизости, вразумлял невестку:
   — ЧЕ ты его по спине зубишь? У его спина еще жидкая…
   Один раз пчела ударила Тольку в голову, уж он орал, уж он орал. Зинка лупила его, потом шишку на голове обнаружила, пчелиное жальце вынула и давай в это место Тольку целовать:
   — А-ах ты, ма-а-атушка! Пчелка тебя жогнула, пче-о-олка… пче-о-олка…
   Горшка и стульчика у Тольки не было, он делал свои дела где придется. Ларка носила его в озеро обмывать.
   Возьмет под мышки и болтает в воде малого, полощет его, будто онучу. Толька крепко-крепко в Ларку вцепится и не моргает, замрет весь, боится, как бы Ларка его в воду не отпустила. Жить Толька хочет.
   Вовка, тот все на отшибе.
   После первой же ночевки на моих удочках не осталось ни одного крючка.
   — Володька откусил! — заключил свекор Медвидев.
   — Ах, нечистый дух! Ну, я ему!..
   На одной удочке была жилка ноль-шесть, ее и щука не всякая перекусить может! Каково же было мое удивление, когда свекор Медвидев привел за ухо Вовку и в ладони его обнаружились все мои крючки с откушенными кончиками лесок, в том числе и ноль-шесть!
   — Силен! — сказал я и сделал Вовке удочку. Волос на голове Вовки короткий и толстый, глаза смышленые, на лице злая непримиримость. Еще на станции Койво научили его ребятишки взять у отца из выручки десятку. И он взял десятку, да попался.
   Отец порол его электропроводом, и с тех пор Вовка мочится под себя.
   Теперь, как только начнут его бить Зинка или свекор, Вовка грозится сбежать в детдом. А я, бывший детдомовец, гляжу па него, и тяжело мне делается дышать: «Там тоже не сладко, малыш, ой, не сладко».
   С Вовкой мы сделались друзьями. Рыбалка сблизила нас. И какая отзывчивая, доверчивая душа открылась мне. Главная беда в жизни Вовки заключалась в том, что он не умел забрасывать удочку. Грузило делал он большое, пулял удочку через голову и, конечно же, отрывал на крапиве и осоке крючки, потом промышлял их у наезжих рыбаков и в откусывании крючков достиг небывалого совершенства.
   Фантазер оказался мальчишка неслыханный. Слушать его — одно удовольствие.
   — Дядя, правда, что есть рыба кит?
   — Есть, Вовка, есть.
   — Большая?
   — Очень.
   — А чё наживлять надо на кита? Корову? — И тут же хитро прищуривался. — Наживишь корову, а как потом ее закидывать?
   По соседству с Медвидевыми жили Ванышевы, безраздельные хозяева колхозных угодий и вод. Ванышев был учетчик, Ванышиха — на парниках, грабили они колхоз беззастенчиво и еще рыбу ловили в озерах и никого сюда ловить не пускали, мол, колхозные водоемы.
   Вовка ненавидел Ванышева и Ванышиху за хорошую жизнь, и за то, что жаловались они на него деду, и тот его драл; пчел ихних ловил и давил, лодку у Ванышевых продырявил железным костылем, курице ванышевской лапу камнем перешиб.
   Рассказал он мне такую историю в красках и лицах:
   — Весною в озера с Чусовой рыба пошла: щука, язи, сорожины. Ванышиха уж тут — загородила сетками горловины. А на эту пору по Чусовой моторка ту-ту-ту, ту-ту-ту… Рыбачий надзор едет. И проехал совсем. А потом завернулся. Обратно моторка пошла и в озера зашла. А тут сети! Рыбный надзор моторку остановил и наганом на дедушку прицелился: «Твои сети, старый хрен?» — «Откуль мои? Видишь, я безрукай. И не грози наганом! По мне из пушки стреляли! Я ничего не боюся».
   Ванышиха прибежала. Ла-ается! А рыбачий надзор сети выбирает. Р-рыбы-ы! Ры-ы-ыбы-ы! Щуки — во! С полено! Полную лодку нагрузили рыбы — и ж-жик мотор! — уехал рыбнадзор, только его и видели! А еще сказал рыбнадзор, что штраф Ванышихе будет, может, пятьдесят, а может, тыща рублей…
   Ванышевы действительно весною браконьерили в горловине, и рыбнадзор действительно по реке проезжал — слышал я об этом, и Медвидеву-свекру сказал:
   — Попались Ванышевы-то? Достукались?
   — Че-ево-о? Это тебе Володька наплел?! Ну-у, вруша, н-ну, вруша!..
   Летом же Зинка снарядила ребят на свидание к отцу. Он отбывал срок на строительстве Камской ГЭС. Вымыла в бане ребят Зинка, чистые рубахи и новые ботинки надела на Вовку и Тольку, Ларка нарядилась в ситцевое платьице, в сандалии, в белые носочки, еще бант ей в волосья привязали.
   Они по доске переправились через горловину озера, потом по лугу шли. У Зинки на шее сидел и заливался Толька. Ларка с Вовкой за руки держались. И шли они по зеленому лугу, словно на праздник. Даже медвидевский гусь не узнал их и зашипел было, шею вытянул и пошел боем, но Вовка хворостиной оборонил себя, мать и сестренку.
   За лугом они поднимались в гору. Зинка обернулась, помахала нам рукой. Медвидиха и моя жена плакали: Медвидев-свекор тоже заширкал носом:
   — Учил ли я его? Аль в школе учили пить, фулюганничать, на милицию бросаться? Учили ль?
   Тягостен был рассказ Зинки о свидании с мужем. Исхудал Медвидев-старший на подневольной работе, смиренным сделался. Постряпушки, какие ему принесли, почти до единой ребятишкам скормил, все уверял:
   — Ничего, ничего, хлопцы, скоро моя командировочка копится. Я денег подзаработаю, и поедем мы жить на Кавказ либо в Молдавию. Там тепло и фрукты дешевые. Яблоки — рупь ведро, а что сливы и виноград — так совсем задарма. Ух, и заживем мы…
   Ларка, девка шустрая, первый класс кончила, читать умеет. Пока гуляла она по зоне, все приказы и правила поведения на будке и в бараках прочла. И как уходить стали, она упала перед постовым на колени, обхватила его за ноги, целует в сапоги:
   — Отпустите папку, дяденька, отпустите! Он не в командировочке. Я все бумажки прочитала. Он… он хороший будет. Он… он исправится! Отпустите, дяденька! Плохо нам жить…
   — Эх, девочка, девочка! — вздохнул постовой. — Вывести бы всех этих папок на волю, и твоего тоже, завалить бы брюхом на бревно и пороть, пороть принародно!.. Не ходи, девка, замуж за пьяницу, не ходи. — Постовой пошарил в кармане, достал кусочки хлеба с колбасой, сунул Ларке: — Вот покусай на дорожку. И беги. Не положено мне разговаривать. Мне только плакать можно. И то молча. — И постовой, махнув рукой, отвернулся.
   Неделю черная ходила Зинка после свидания с мужем, и со свекром не ругалась, и свекровка не точила ее, сдерживалась, хотя роняла Зинка и била посуду, била скот, детой, молча била, осатанело.
   А ребятишки все росли.
   Толька пошел на десятом месяце. Ровно бы торопился малый встать на ноги, чтобы руки Ларке развязать, которая осенью стала учиться во втором классе.
   Последний раз видел я Медвидевых ранней зимою — приезжал подергать рыбешки на озере по перволедью. Толька, Вовка и Ларка валялись в кори. Всю ночь они кричали и бредили. В избе жарко, душно, пахло угаром, поросенком и помоями.
   Поросенок за печкой жил и тоже маялся от жары да брыкался так, будто и он корью болел. Толька бился в деревянной качалке, по щелям прошитой дратвою опившихся клопов.
   Зинка, усталая от работы, с полночи к ребятам не поднималась. Сама Медвидиха ушла в дальнюю комнату и на крики не отзывалась. Свекор Медвидев лежал в больнице — у него моча не отходила. Стоит, бывало, на улице изогнувшись Медвидев-свекор, ветер рукав его пустой полощет, а он высказывается:
   — Раньше трехметровый сугроб прожигал, расписывался — фамиль, имя, отчество полностью, год и день рождения обозначу. А ноне — кап-кап за голяшку. На мыло тебя, Медвидев, на мы-ло!..
   На Покров нажрался Медвидев-свекор браги — и моча у него вовсе остановилась, в больницу его довезли едва живого.
   Дом ветром шатает. По окнам шуршит. Застоялая, густая духота в доме. Здоровому дышать тяжело. Я встал, приблизился к Толькиной качалке и при свете засиженной мухами лампешки увидел Толькины глаза. Они горели так ярко, что, казалось, вот-вот войдут в последний накал и лопнут.
   — Что, малыш? Тяжело тебе? — наклонился я над разметавшимся, красным от сыпи Толькой.
   Он замолк и со взрослым страданием глядел на меня.
   — Дя-дя, — сказал чуть слышно Толька и неуверенно протянул ко мне руки.
   Я вынул малыша из кроватки, стряхнул с его рубашонки клопов, начал ходить с ним по избе. Толька обхватил мою шею, прерывисто, со свистом дышал мне в щеку. Телишко его, испеченное горячей болезнью, успокаивалось возле моего тела.
   — Дядя, — совсем уж доверчиво выдохнул ребенок и обмяк, уснул.
   Я бросил на пол свой полушубок, принес подушку, осторожно опустил Тольку на эту постель. На полу было прохладней, тянуло снегом от окна. Поросенок проклятый все хрюкал и взвизгивал. Я вынул табуретку, загораживавшую поросенка в запечье. Он деловито застучал копытцами по полу, подсеменил к Тольке, бухнулся рядом с ним.
   Толька обнял поросенка за голову, и тот умиротворенно засопел.
   Поднял я и Вовку, поддерживая, как пьяного, сводил к ведру, и он, не просыпаясь, справил малую нужду. На столе были порошки и навар травы. Я напоил сонного Вовку, потом метавшуюся на жаркой печи Ларку. Ее вырвало желтым. Я снял девочку с печи и уместил рядом с Толькой, Вовкой и поросенком.
   До утра просидел я возле стола, то впадая в дрему, то вскидываясь от криков ребятишек. Что я передумал за ту длинную-длинную ночь — мне не передать, но с тех пор я еще больше возненавидел наших русских, бессердечных и безответственных пьяниц, и когда их судят и садят, никакой у меня к ним жалости нет, хотя древняя наша российская болезнь — жалеть «бедных арестантиков» все еще жива, и эти «бедные арестантики» надеются на нее и шибко эксплуатируют сердобольных россиян, в особенности одиноких бабенок и жертвенно воспитанных девиц.
   С петухами проснулась Зинка, увидела поросенка, спавшего в обнимку с Толькой, и, зевая, сказала:
   — Жить друг без дружки не могут. Ты так и не ложился? А я уж вся одеревенела, слышу — кричат, но очнуться не могу.
   Через три дня Толька снова пробовал ходить. Ларка, закутавшись в старый платок, читала книжку, по-старушечьи шевеля губами. А Вовка еще долго не мог поправиться — у него воспалились отбитые почки.
   Но и он сам по себе оклемался, рано начал помогать надсаженной матери.
   Выжили, поправились медвидевские ребятишки. Весной из заключения вернулся долгожданный папа. К дешевым фруктам и роскошной жизни ребят и жену он не увез, поступил работать на кутамышевский лесоучасток киномехаником. Потом семья куда-то переехала — согнали, наверное, Медвидева-старшего снова за пьянство.
   Где сейчас Медвидевы? Как живут — не знаю. След их затерялся. В Зуятах я тоже давно не бывал. Слышал, что Медвидев-свекор помер, и сама Медвидиха будто бы тоже совсем плоха, да и Зуята едва ли существуют.



Будни


   Гололед.
   По окраине города култыхала подвода с цыганами. Раскат. Выпал цыганенок из узлов. Грузовая машина переехала цыганенка. Выскочил шофер, схватил мальчика, трясет, ахает, просит позвонить в «Скорую помощь».
   Тем временем цыган останавливает лошадь, идет к машине, а там, как на притчу, как на грех (нарочно не сочинишь!), — сынишка шофера лет трех-четырех. Цыган вспорол ему ножом живот, выколол оба глаза, бросил на сиденье и отправился к своей подводе.
   Шофер с цыганенком на руках остолбенело смотрел на все это и, когда опомнился, ринулся в кабину, догнал подводу, раздавил цыгана, жену, девочку лет двенадцати и лошадь изувечил, осатанев.
   Выслушал я этот рассказ. Не могу сидеть, не могу работать. Пошел на улицу. Выхожу к реке. На льду «скорая», два парня крошат лед пешнями, расширяют прорубь: убил кто-то кого-то и под лед засунул, в прорубь. Маленькая толпа любопытных, состоящая в основном из пенсионеров. Неторопливо, с перекурами долбят лед парни, ковыряется в моторе шофер, катаются по льду на коньках ребятишки, за ними, балуясь, гоняются собаки…
   На горке идут машины, степенно прогуливают бабушки внучат, экскурсия осматривает памятники старины, из пединститута спешат куда-то студентки, хохочут, на старом базаре торгуют кедровыми орехами, по три шестьдесят за кило, семечками и цветками, привезенными с юга барыгами в чемоданах. Выбрел на горку пьяный мужик, поглазел, пошатался, побрел дальше…
   Это происходило в будни, в пятницу, поздней осенью одна тысяча девятьсот семьдесят шестого года, в одном из самых смирных и добрых городов России.



Ужас


   За полгода примерно до своей гибели моя мама повезла меня в тюрьму, на очередное свидание к папе. Чудовищная эта привычка — таскать детей по больницам, тюрьмам, гулянкам еще и по сию пору сохранилась в русских деревнях.
   Мне шел седьмой год, память уже начинала работать, и я чуть помню стоянье у каких-то глухих и здоровенных ворот, какие-то неловкие шутки часового и злой голос человека, впускавшего людей в ворота, то запирающиеся, то отворяющиеся со скрипом.
   Какие-то коридоры, коридоры, глухие, затхлые и, наконец, какая-то также затхло пахнущая, угрюмая комната, разделенная на две половины решетками, меж решеток коридор, и сидел или вроде бы ходил здесь в военной форме человек с кобурой на боку.
   За одной решеткой оказались мы с мамой, долго ждали. Рядом с нами терпеливо и тупо тоже ждали женщины, дети. Они вдруг оживлялись, подавались к решеткам и, взявшись за них, громко и все разом разговаривали. Я ничего не разобрал из тех разговоров. Наконец в пустом проеме показался низенький человек в черной косоворотке с белыми пуговками, в долгополом мятом пиджаке, руки его были заложены назад, он кого-то искал глазами.
   Это был мой отец.
   Мать тоже что-то закричала, помахала рукой — и охранник открыл одно звенышко решетки, взял меня подмышки и передал отцу за то же отодвинутое и тут же задвинувшееся железо.
   Я сидел на коленях у отца и что-то ел. Он угощал меня чем-то из узелка, переданного вместе со мною. О чем говорили мать и отец — тоже не помню. Но что он гладил меня по голове — помню. Я быстро утомился в душном помещении, мне хотелось к матери, но я не просился, понимал, видно, что должен быть по эту сторону решетки, с отцом.
   Свидание длилось пятнадцать минут. Вдруг все громко заволновались, будто на пристани, когда пароход уже забрал трап, начал отделяться от стены, меж людьми образовалась пропасть, на дне которой вода, и они торопились успеть еще сказать что-то нужное и главное. Люди просовывали руки сквозь решетки, пытались достать друг дружку, притронуться рукой к руке. Комната опустела, но в ней, как дым, висели духота и растерянность. Мы остались одни, и я уж изготовился к тому, что меня передадут матери, как вдруг охранник заявил, что я останусь здесь, в тюрьме, с отцом…
   Дальше — затемнение в памяти. Говорили, что я дико закричал, вцепился руками в решетку и задергал ее, пытаясь вырваться наружу, что и папа, и мама, и охранник, так неловко пошутивший, меня успокаивали и не могли успокоить. Я закатился, будто в родимце, и пришел в себя только за воротами тюрьмы, на холоду, но долго еще вскакивал и кричал ночами…
   Как кричал, как вскакивал — забылось, но запах железа, окислившегося от спертого воздуха, от горячего человеческого дыхания, оставшийся на руках, преследует меня с тех пор, меня мутит от запаха пресного, пронзающего не нюх, не нос, а как бы все тело и кости — этот запах не отплюнешь, не отмоешь, не отскребешь. И всякий раз, когда я беру потное, голое железо голыми руками — во мне поднимается волна, нет, туча ужаса и начинает давить меня, слепить, глубоко погружать в беззвучие и темноту…



Задвижка


   Нa воротах моего деревенского дома сделана задвижка, сработанная по древнему нехитрому расчету — в одну сторону ее движешь — закрыто, в другую двинешь — открыто.
   И вот с этим-то нехитрым приспособлением мучаются мои гости. Деревенские или те, кто помнит деревню, управляются с задвижкой без мороки, но городские и особенно технически подкованные люди, вертят эту бедную задвижку, трясут, приподнимают, вверх и вниз ее давят — привыкли к сложностям современной жизни, переучились люди и такие ли хитрые запоры и разные штуковины выдумывают, что в иных наших жилищах в ванне воду не пустишь, в нужник не попадешь или изувечишься, овладевая секретной задвижкою, — все закодировано от сверхразвратных воров.
   А между тем жители Европы снова пользуются деревянной ручкой в ванне и ключик в двери торчит старого образца, вправо повернешь — открылось, влево повернешь — закрылось.
   Возле дома на двух или пяти сотках стремятся европейцы развести «дикую природу» — ели одна-две темнеют, березы, клены и даже осины кое-где. Внизу подле завалинок клубятся кусты бузины, волчатника, барбариса, таволожника, дикие цветы лесные, дурные травы, дудочник, морковник — устали от прогресса и технических диковин людей, «домой» им хочется, к тихой обыденной жизни тянет.
   У нас же все хитрости житейские мастерят, все задвижку деревянную вертят, усложняя и без того запутанную жизнь свою.



Первый комиссар


   Было это еще в ту давнюю пору, когда люди еще жили в пещерах и кормились с помощью охоты.
   Один глава семейства убил камнем оленя, зажарил его на костре и, разорвав на куски, поровну разделил между членами семейства.
   А были в том большом семействе два братца — Иван и Карл. Иван любил работать и покушать тоже любил. Карл тоже покушать любил, но до работы земляной и охотничьей не был очень охоч. Быстрее всех сыновей съел кусок мяса Карл и, показывая обглоданной костью в небо, молвил:
   — Смотри-ка, братец Иваша, пташка летит! — и пока Иваша глазел ввысь, отыскивая глазами пташку, Карл схватил его кусок мяса и съел.
   В другой раз насчет пташки не прошло. Тогда Карл сказал Ивану, что самолет летит и его с собой возьмет. Однако на третий раз не прошло даже насчет самолета.
   Не верит Иван братцу, и все тут. Тогда находчивый братец Карл отвлек братца Ивана от куска его тем, что стал рассказывать сказку о том, какая жизнь впереди будет счастливая, и как много будет пищи, что все будут сыты, сделаются братьями, станут жить в полном согласии и без обмана…
   Тут уж не только Иван, но и все семейство первобытного добытчика рты пооткрывало, слушая сказочку Карла. А он тем временем у всех братьев и сестер, даже у мамы с папой пищу съел и начал оглядываться по сторонам, отыскивая вора. И нашел его поблизости и указал пальцем на полоротого простофилю — братца Ивана.
   Так на земле появился первый комиссар.



Временное жилище


   Не где-нибудь, а в новом сибирском городке увидел я прошибленную кулаком или железякой дверь, слепленную из какого-то заменителя, похожего на картон. От устья Ангары до Карских ворот лежит и преет первоклассная древесина, а тут — картончик на дверь!
   И как это часто теперь получается, и не только со мною, вдруг остро резанула мысль: «Да уж не временное ли это жилище?!»
   Историей еще не забыто: горстка цивилизованного человечества, ютившаяся в основном вокруг Средиземного моря, строила жилища из слабого туфового камня, ракушечника, песчаника, из глины, кизяка и плетеных ветвей. Они, те далекие люди, жили на исходе первого тысячелетия, ждали нового пришествия Христа, Страшного суда, кары и гибели.
   Мы изживаем второе тысячелетие. Перевалим ли?



Страх


   Загудел включенный пылесос, и мальчик, ползавший по ковру, вдруг забился, закричал, закрылся ладошками от страха.
   И подумал я: «Разве это страх, мой милый мальчик, моя живая кровиночка? Самые добрые из добрых дяди-ученые и политики на каждую живую душу и на твое еще крохотное телишко заготовили тысячи тонн взрывчатки.
   На этом они не успокоятся. Таким путем они берегут мир И планету. Очень заботливые дяди!»
   Мальчик притих. Я открыл глаза и увидел: мальчик тычет в пылесос пальцем — «привыкает» побеждать в себе страх. Может быть, он приручает будущую жизнь к себе?



Заморское чудо


   У высокого административного здания высадили ливанские ели, лапчатые, подернутые вроде бы искусственной сединой, и придумали хранить их в зимнюю пору нашими, российскими елушниками. Нарубят их, колючих, бедных, возами из лесу навезут и навалят плотно на холеные деревца. Те и млеют под зеленой теплой шубой.
   Не так ли вот во все времена, во всю историю российскую спасают заморских «друзей» жизнями русских мужичонок, теплом их тел сберегают хлипкую заморскую красоту.



Смерть охотника


   Дядя Саша, или Алексан Митрич, был самый знаменитый в нашем селе охотник, и оттого, что он был охотник настоящий, следопыт и истинный зверобой, ему не было надобности такового изображать, нагонять холоду и страху на людей, особенно на бабенок. Какой бы пьяный он ни был, за ружье никогда не хватался, не палил из него попусту, берег и его, и припас пуще глаза, про ремесло свое, охоту и тайгу рассказывать не любил и тихо улыбался, когда возле него в компании врали, хвалились охотничьей удалью.
   А вот о нем ходили и ходят легенды по нашей округе до сих пор. Однажды, еще в молодости, белкуя, он столкнулся с медведем-шатуном. Заряды у охотника были только дробовые. Шатун пригнал его на скалу, подпятил к обрыву и бросился, оскалив мокрую пасть. Охотник подпустил медведя вплотную, упал под него, и, ослепленный яростью, в общем-то очень ловкий зверь не удержался на задних лапах, кувыркнулся через человека со скалы на лед реки и там из него получился мешок с костями.
   Или как дядя Саша нес на себе трое суток раненого напарника, как выводил людей из лесных пожаров, как помогал мясом в голодный год деревенскому люду. И на войне не затерялся дядя Саша, около сотни фашистов положил из снайперской винтовки.
   Не помню я другого человека на селе, которого в детстве мы так же почитали бы, хотя и был Алексан Митрич строг, малообщителен, ко всем относился одинаково, всех нас звал парнишшонками, гонял от лодки и от ружья и лишь изредка баловал кедровыми шишками, приплавляя их с загадочной, таежной реки Маны, ныне облысевшей от лесозаготовок и обмелевшей от безобразно ведущегося сплава леса.
   В доме охотника не было никаких рогов, никаких шкур и таежных диковин — некоторые художники-профессионалы, замечал я, совсем не терпят в дому своих, а зачастую и чужих картин. Жена его была мягкодушна, приветлива, но тем не менее, как теперь я догадываюсь, имела над мужем большую власть, домашнюю, вела она дом на свой, крестьянский лад, чему таежный бродяга, как видно, не перечил и, полновластный хозяин тайги, здесь охотно, как бы понарошке, допускал над собою руководящую роль.
   Ему было за шестьдесят, когда он тяжко заболел, и крепкий, крупнокостный, тайгой и ветрами каленый, дичиной кормленный, сделался, как метлячок, по выражению жены, — метляком у нас зовут бабочку. Долго не могли дознаться, что сосет и точит изнутри охотника, сплавили на лодке его в город, и там у него нашли ту болезнь, о которой врачи сказывают только родным, больного же держат в неведении и заблуждении.
   Но тот, кто видел звериный глаз в предсмертной тоске, читал в нем непрощающий укор, обману не подвластен, — он знает тайну взгляда, знает, что кроется за ним, пусть и торопливым, брошенным вскользь. Словом, догадался Алексан Митрич, какие его дела, но родичам, даже сыну своему, догадки не выказал, ничем и не обеспокоил. Всем, кто его спрашивал про болезнь, говорил так, чтобы слышали и жена, и сын, и невестка: «Язва желудка привязалась, чтоб ее холера взяла! В тайге много бывал — всухомятку едал, да и мурцовку отведать не раз доводилось, вот и сгноил курсак-то…»
   Старый охотник, хитрый следопыт неслышными шагами подкрался к своим близким, отвел им в сторону глаза и даже попрощаться со всеми сумел. Летним утром он поднялся, надел катанки и шубенку, вышел на крыльцо, сел и засмолил цигарку. Сидит, морщиня лицо, улыбается ссохшимся ртом солнцу, над Енисеем взошедшему, горам, качающимся в синеватой мари, огороду, росой облитому. Жену он накануне за лекарствами в город отправил. Сына до ворот проводил. Сын шофером работал, раньше всех на работу уходил. Потом невестку — «служашшу» — проводил тоже до ворот, потом внучат в школу снарядил, внука и внучку. Любушку, внучку, даже по голове погладил и сказал: «С Богом!»