Страница:
Последний осколок
Помню отчетливо: кухня артдивизиона, вкопанная в косогор, а я, согнувшись в три погибели, под ней лежу и плачу. Повар заглядывает под кухню и хохочет. Друг мой, Слава Шадринов, с досадой и сочувствием спрашивает: «Ну, чего ты орешь-то? Чего? Все уж!..»
Это значит — опасность миновала и паниковать не надо. А я все равно плачу. Ведь и солдат уже опытный, битый, медали на груди, но слезы бегут, бегут.
Гимнастерка на мне разделена в распашонку, булавкой на груди схвачена. Перебитая рука толсто примотана к двум ольховым палкам и за шею подвешена. Бинты промокли, гимнастерка, штаны, нижняя рубаха и даже сапоги в кровище. Утирая слезы, я и лицо в крови увозил.
Друг машину попутную ждет, чтоб оттартать меня в санроту и досадует: «Да не трись ты рукой-то, не трись!..»
Больно. Конечно, больно. Иголкой ткнут — и то больно, а тут рубануло так, что и кисть руки назад передом обернулась. Однако реву-то я не только от боли, но и от непонятной обиды, растерянности и усталости — недовоевал вот, а так хотелось до этого самого «логова» добраться, от ребят отрываюсь — от семьи, можно сказать. Как быть без них и жить? Не знаю, не ведаю, разучился жить один. Инвалидом, наверное, стану. Кому же охота быть инвалидом? Со Славкой расставаться жалко. И вообще все как-то не так, несправедливо, неладно…
Повар кашу горячую в котелке сует. «Пошел ты со своей кашей!» — взревел я.
Потом было несколько писем в госпиталь, карточка от друга из Австрии пришла — добрались-таки до «логова» мои однополчане, в штурме Берлина участвовали, на Прагу ходили, в Австрии завершили боевой путь. И на этом оборвались связи.
Закрутила гражданская жизнь нашего брата пуще военной. Лишь один друг фронтовой — этого я сам раненого выручал, — Ваня Гергель из Орска, нашел меня еще в сорок шестом году, и мы, старомодно выражаясь, состояли в переписке.
Но, слава Богу, литература не только надсаживает и терзает. Изредка она и помогает писателю.
Пришло письмо из Караганды. Что-то знакомое забрезжило в почерке, тревожной радостью сжало сердце: так и есть! Письмо от Славки! От Вячеслава Федоровича Шадринова. Попалась ему на глаза рецензия на мою книгу в журнале «Москва», и он сразу порешил, что это я и есть: уж больно горазд был в молодые солдатские годы приврать, письма заочницам сочинял, книжки в солдатском мешке таскал…
Но как же угодил мой друг в Караганду? Он родом вроде бы из Рыбинска или Калинина?
В письме изложен послевоенный путь, и какой!.. Вернулся с фронта Вячеслав — ни профессии, ни образования, ни кола ни двора. Начал работать и учиться. Вкалывал, как и я когда-то, составителем поездов, кончил техникум, затем железнодорожный институт, был дежурным по станции, маневровым диспетчером, начальником станции, избирался секретарем парткома, а после нескольких созывов был секретарем райкома в Караганде. Ныне он заместитель директора Нижне-Тагильского металлургического комбината по транспорту. На каком-то совещании друг столкнулся нос к носу с бойцом своего отделения Равилем Абдрашитовым — на Карагандинском комбинате инженером работает.
Был как-то Равиль в командировке в Череповце и ко мне в Вологду заглянул — и вот уже четверо нас из одного взвода нашлось!
У Вани Гергеля в Орске я-то уже побывал, и он ко мне в гости наезжал.
Наконец-то и Вячеслава вдвоем с Ваней встречаем в Ленинградском аэропорту — в этом городе в Артиллерийском музее хранится часть реликвий и знамен нашей 17-й артиллерийской дивизии, жили в Ленинграде комбриг наш, Алексей Кондратьевич Дидык, командир дивизиона Евгений Васильевич Бахтин, несколько командиров батарей и всякого другого народу, чином поменьше, потому и выбрали местом встречи ветеранов нашей дивизии Ленинград.
А самолет все не летит, все не летит! Отлучился я по делам, Ваня у выхода дежурить остался. Возвращаюсь, смотрю: плачут и обнимаются Ваня и Слава. Я узнал давнего друга сразу, хотя он, конечно, сильно изменился. Он меня тоже узнал: «Помнишь, как под кухней ревел?» — смеется.
И пошло: «Помнишь?», «Помнишь?», «Помнишь?»…
Оказалось, плохо я тот день помню, кое-что с другими днями перемешиваю, чего и вовсе забыто — время работает. Но постепенно разобрались: один то помнит, другой — это. Слава помог мне отчетливей восстановить в памяти тот проклятый день — 17 сентября 1944 года.
…Сзади горели нефтеносные промыслы в районе польского города Кросно. Наши части углубились в горы по направлению к Словакии. Немцы пускать нас вперед, естественно, не хотели. Шли упорные бои. Было сухо, душно и очень напряженно. Войска, втянувшиеся в расщелину гор, находились в полуокружении.
В тот день мы окапывались на склоне горы, обочь которой бежал ручеек, а на оподоле рассыпались дома деревушки. Нас все время обстреливали. Я был связистом, копал тяжело, и я это дело не любил, но все же копал, помня заповедь: чем глубже в землю, тем дольше жизнь. Вот и рубил я кайлом каменистый склон, подчищал лопаткой щель, на бруствере которой стояли два телефона.
Ударил разрыв, я спрятался в щель, подождал, пока осколки пролетели надо мной, и, вставши, потянулся к трубке телефона, чтобы проверить связь. И в это время зафурчал рябчиком надо мной осколок па излете да как саданет под правую лопатку, ну ровно молотком. Боль оглушительная, тупая, такой при ранении не бывает. При ранении сквозняком вроде бы прошьет все тело, в голове зазвенит, и сразу горячо и тошновато сделается — потекла кровушка.
В тот раз лишь просекло гимнастерку, оцарапало кожу, под лопаткой картофелиной набух синяк. Копать не могу, руку едва поднимаю, а тут еще жрать не несут, и печет, печет солнце, что тебе в июле!
За полдень все же приволокли термос размазни-горошницы с белыми нитками тушенки, которая, по замыслу повара, супом должна была зваться. Только мы есть расположились — бомбежка! Какой-то приблудный солдат, вовсе не из нашего подразделения, бултых в яму, которую копали наши бойцы под блиндаж и где устроились поесть, да сапожищем-то прямо в термос!
Солдата прокляли, высадили пинкарем из ямы, облизали ложки — и давай дальше землю копать.
Контратака! Час от часу не легче! Согнали пехоту с высоты. В окопы, нами вырытые, народу всякого набилось, шарят всюду, того и гляди чего-нибудь сопрут, а главное — такое скопище непременно бомбить и обстреливать станут. Солдаты в деревне картошек нарыли, огонь норовят возле ручья развести.
Опять контратака! Стрельба поднялась, крики. Наши орудия лупят почти на пределе, своими же осколками может посечь.
Отбили и эту контратаку. Я по телефону орал, аж охрип. Славка — ему до всего дело — вместе с пехотой отгонял противника, в поту весь, грязный явился, я ему попить из фляги дал. «Всех, — спрашиваю, — фрицев сокрушил?» — «Фрицев? Кабы фрицев! Власовцы, заразы, атаковали! Один раненый зажался в овражке: „Не стреляйте, я советский…“» — «Ну, и?..» — «Чего, ну? Понятно. Я б его сам, подлюгу!..»
Хорохорюсь, хотя представить в общем-то не могу: как это «я б сам»? — ведь русский же, советский, наш бывший… И атакует, сволота! Да еще как атакует! Осатанело. Народу сколько за один день перебило!
Смута на душе. Жрать хочется, спина болит, плечо и рука онемели. А тут снова здорово: «фокке-вульфы» прилетели, по две бомбы фуганули и давай из пулеметов нас поливать. Но уж и нашим тоже надоело — палят из всех ячеек и щелей кто во что горазд. Неподалеку, слышу, даже из пистолета кто-то щелкает. И я со зла карабин свой сгреб, хотя и знал, что «фокке-вульф» из такого оружия сбить — все равно что пытаться в озере Байкал одну-единственную, будь она там, кильку выудить. Палю с левого плеча, в раж вошел. Глядь: «фокке-вульфы» ходу дают. Мне блазнится, что это я их отпугнул. «А-а-а, стервы! А-а-а, коршунье! Получили! Я-а вот вам!..»
В это время как шандарахнуло! Ложа карабина в щепки, телефон вдребезги, и сам я — не то на том свете, не то на этом лежу, дым нюхаю. Земля на меня сыплется, заживо засыпает. Страшно сделалось. Как выскочил из полуразвороченной щели и к ребятам рванул — не помню.
«Свалился, — рассказывает уже в Ленинграде Слава, — все в тот же недокопанный блиндаж. Глядим: рука навыверт, кровина хлещет ручьями. Пробуем перевязать — бьешься, кричишь: „Самолет! Где самолет! Я же его!..“ А того не соображаю, что другие самолеты прилетели, может, и снаряд ударил, — немцы начали артподготовку перед последней в тот день атакой».
Мы со Славой бежали под гору, к деревне. Голова кружилась. Я пить просил. Друг пить не давал — опытный он уже был, десантную школу кончил. Его за Днепр на плацдарм с десантом выбрасывали, да неудачно. Весь тогда почти десант погиб. Слава в наше расположение ночью выполз с другом одним со странным и запоминающимся именем — Январист. С перепугу наш часовой чуть было их не уложил. «Мне, — говорит Слава, оставшись в нашей артиллерийской части, — после того десанта ничего уже не страшно, теперь меня не ранят и не убьют».
Так оно и вышло!
А меня вот ранило, дурака! И зачем мне этот самолет сдался? Зачем я только рыло свое грязное из ячейки высовывал?!
Какие-то две девушки военные третью девушку, раненую, волокли. У нее, у бедной, голова моталась, ноги подгибались. Пить просила.
«Вот она, вода-то!» — показал Слава на ручеек. Девки пищат: «Как же пить такую воду!» Ручей и правда точно с бойни течет, бурый от крови и мути. «Зажмурьтесь!» — гаркнул Славка и потартал меня дальше.
Со всех сторон в деревню раненые текли, поодиночке и группами. Смотрим, минометчики из нашей дивизии, человек восемь. Среди них лейтенант, повис на забинтованных солдатах, зубами от боли скоргочет.
«Привет!» — «Привет!» — «Отвоевались?» — «Отвоевались! Так-перетак в Гитлера, в Геббельса, в маму ихнюю и в деток, если они у них есть!..»
Завыло, запело вдали густо, пронзительно. Остановились, замерли все, и вдруг посыпались кто куда. Накрыло нас минометным налетом. Слава успел столкнуть меня в придорожную щель, сам сверху на меня обрушился. Я упал на раненую руку, потемнело в глазах.
Сколько времени прошло — не знаю. Помню как во сне: сумрачно, дымно, пыль оседает, и на развороченном булыжнике дороги, вперемешку с серым лоскутьем — землей и корнями — серые скомканные трупы минометчиков. Меж ними побитые девчонки валяются. Одна кричала истошно, предсмертно, до самого неба. Лейтенант, сделавшийся вдруг коротеньким, упираясь лбом в землю, молча приподнимал себя и нашаривал что-то руками, искал чего-то.
Лежа под кухней, в относительной уже безопасности, я догадался, отчего лейтенант был коротенький — обе ноги ему оторвало, а искал он скорее всего пилотку. Вот и ревел я обо всем вместе виденном и от жути ревел…
…Совсем недавно, ночью, зачесалась рука, та самая. Даже не зачесалась, а заныла, зазудела. Начал я со сна царапать ее. Слышу под пальцами твердо. Из дальних времен, из глубины тела, обкатанный кровью, вылезал осколок с привычной уже болью. Совсем маленький, сделавшийся кругленьким, как картечина, он натянул кожу и остановился. Но раз чешется, значит, скоро выйдет.
Думаю, это уже последний. Дай Бог, чтоб последний осколок ушел из меня, из всех нас, бывших воинов, и никогда, ни в чьем теле больше не бывал.
Это значит — опасность миновала и паниковать не надо. А я все равно плачу. Ведь и солдат уже опытный, битый, медали на груди, но слезы бегут, бегут.
Гимнастерка на мне разделена в распашонку, булавкой на груди схвачена. Перебитая рука толсто примотана к двум ольховым палкам и за шею подвешена. Бинты промокли, гимнастерка, штаны, нижняя рубаха и даже сапоги в кровище. Утирая слезы, я и лицо в крови увозил.
Друг машину попутную ждет, чтоб оттартать меня в санроту и досадует: «Да не трись ты рукой-то, не трись!..»
Больно. Конечно, больно. Иголкой ткнут — и то больно, а тут рубануло так, что и кисть руки назад передом обернулась. Однако реву-то я не только от боли, но и от непонятной обиды, растерянности и усталости — недовоевал вот, а так хотелось до этого самого «логова» добраться, от ребят отрываюсь — от семьи, можно сказать. Как быть без них и жить? Не знаю, не ведаю, разучился жить один. Инвалидом, наверное, стану. Кому же охота быть инвалидом? Со Славкой расставаться жалко. И вообще все как-то не так, несправедливо, неладно…
Повар кашу горячую в котелке сует. «Пошел ты со своей кашей!» — взревел я.
Потом было несколько писем в госпиталь, карточка от друга из Австрии пришла — добрались-таки до «логова» мои однополчане, в штурме Берлина участвовали, на Прагу ходили, в Австрии завершили боевой путь. И на этом оборвались связи.
Закрутила гражданская жизнь нашего брата пуще военной. Лишь один друг фронтовой — этого я сам раненого выручал, — Ваня Гергель из Орска, нашел меня еще в сорок шестом году, и мы, старомодно выражаясь, состояли в переписке.
Но, слава Богу, литература не только надсаживает и терзает. Изредка она и помогает писателю.
Пришло письмо из Караганды. Что-то знакомое забрезжило в почерке, тревожной радостью сжало сердце: так и есть! Письмо от Славки! От Вячеслава Федоровича Шадринова. Попалась ему на глаза рецензия на мою книгу в журнале «Москва», и он сразу порешил, что это я и есть: уж больно горазд был в молодые солдатские годы приврать, письма заочницам сочинял, книжки в солдатском мешке таскал…
Но как же угодил мой друг в Караганду? Он родом вроде бы из Рыбинска или Калинина?
В письме изложен послевоенный путь, и какой!.. Вернулся с фронта Вячеслав — ни профессии, ни образования, ни кола ни двора. Начал работать и учиться. Вкалывал, как и я когда-то, составителем поездов, кончил техникум, затем железнодорожный институт, был дежурным по станции, маневровым диспетчером, начальником станции, избирался секретарем парткома, а после нескольких созывов был секретарем райкома в Караганде. Ныне он заместитель директора Нижне-Тагильского металлургического комбината по транспорту. На каком-то совещании друг столкнулся нос к носу с бойцом своего отделения Равилем Абдрашитовым — на Карагандинском комбинате инженером работает.
Был как-то Равиль в командировке в Череповце и ко мне в Вологду заглянул — и вот уже четверо нас из одного взвода нашлось!
У Вани Гергеля в Орске я-то уже побывал, и он ко мне в гости наезжал.
Наконец-то и Вячеслава вдвоем с Ваней встречаем в Ленинградском аэропорту — в этом городе в Артиллерийском музее хранится часть реликвий и знамен нашей 17-й артиллерийской дивизии, жили в Ленинграде комбриг наш, Алексей Кондратьевич Дидык, командир дивизиона Евгений Васильевич Бахтин, несколько командиров батарей и всякого другого народу, чином поменьше, потому и выбрали местом встречи ветеранов нашей дивизии Ленинград.
А самолет все не летит, все не летит! Отлучился я по делам, Ваня у выхода дежурить остался. Возвращаюсь, смотрю: плачут и обнимаются Ваня и Слава. Я узнал давнего друга сразу, хотя он, конечно, сильно изменился. Он меня тоже узнал: «Помнишь, как под кухней ревел?» — смеется.
И пошло: «Помнишь?», «Помнишь?», «Помнишь?»…
Оказалось, плохо я тот день помню, кое-что с другими днями перемешиваю, чего и вовсе забыто — время работает. Но постепенно разобрались: один то помнит, другой — это. Слава помог мне отчетливей восстановить в памяти тот проклятый день — 17 сентября 1944 года.
…Сзади горели нефтеносные промыслы в районе польского города Кросно. Наши части углубились в горы по направлению к Словакии. Немцы пускать нас вперед, естественно, не хотели. Шли упорные бои. Было сухо, душно и очень напряженно. Войска, втянувшиеся в расщелину гор, находились в полуокружении.
В тот день мы окапывались на склоне горы, обочь которой бежал ручеек, а на оподоле рассыпались дома деревушки. Нас все время обстреливали. Я был связистом, копал тяжело, и я это дело не любил, но все же копал, помня заповедь: чем глубже в землю, тем дольше жизнь. Вот и рубил я кайлом каменистый склон, подчищал лопаткой щель, на бруствере которой стояли два телефона.
Ударил разрыв, я спрятался в щель, подождал, пока осколки пролетели надо мной, и, вставши, потянулся к трубке телефона, чтобы проверить связь. И в это время зафурчал рябчиком надо мной осколок па излете да как саданет под правую лопатку, ну ровно молотком. Боль оглушительная, тупая, такой при ранении не бывает. При ранении сквозняком вроде бы прошьет все тело, в голове зазвенит, и сразу горячо и тошновато сделается — потекла кровушка.
В тот раз лишь просекло гимнастерку, оцарапало кожу, под лопаткой картофелиной набух синяк. Копать не могу, руку едва поднимаю, а тут еще жрать не несут, и печет, печет солнце, что тебе в июле!
За полдень все же приволокли термос размазни-горошницы с белыми нитками тушенки, которая, по замыслу повара, супом должна была зваться. Только мы есть расположились — бомбежка! Какой-то приблудный солдат, вовсе не из нашего подразделения, бултых в яму, которую копали наши бойцы под блиндаж и где устроились поесть, да сапожищем-то прямо в термос!
Солдата прокляли, высадили пинкарем из ямы, облизали ложки — и давай дальше землю копать.
Контратака! Час от часу не легче! Согнали пехоту с высоты. В окопы, нами вырытые, народу всякого набилось, шарят всюду, того и гляди чего-нибудь сопрут, а главное — такое скопище непременно бомбить и обстреливать станут. Солдаты в деревне картошек нарыли, огонь норовят возле ручья развести.
Опять контратака! Стрельба поднялась, крики. Наши орудия лупят почти на пределе, своими же осколками может посечь.
Отбили и эту контратаку. Я по телефону орал, аж охрип. Славка — ему до всего дело — вместе с пехотой отгонял противника, в поту весь, грязный явился, я ему попить из фляги дал. «Всех, — спрашиваю, — фрицев сокрушил?» — «Фрицев? Кабы фрицев! Власовцы, заразы, атаковали! Один раненый зажался в овражке: „Не стреляйте, я советский…“» — «Ну, и?..» — «Чего, ну? Понятно. Я б его сам, подлюгу!..»
Хорохорюсь, хотя представить в общем-то не могу: как это «я б сам»? — ведь русский же, советский, наш бывший… И атакует, сволота! Да еще как атакует! Осатанело. Народу сколько за один день перебило!
Смута на душе. Жрать хочется, спина болит, плечо и рука онемели. А тут снова здорово: «фокке-вульфы» прилетели, по две бомбы фуганули и давай из пулеметов нас поливать. Но уж и нашим тоже надоело — палят из всех ячеек и щелей кто во что горазд. Неподалеку, слышу, даже из пистолета кто-то щелкает. И я со зла карабин свой сгреб, хотя и знал, что «фокке-вульф» из такого оружия сбить — все равно что пытаться в озере Байкал одну-единственную, будь она там, кильку выудить. Палю с левого плеча, в раж вошел. Глядь: «фокке-вульфы» ходу дают. Мне блазнится, что это я их отпугнул. «А-а-а, стервы! А-а-а, коршунье! Получили! Я-а вот вам!..»
В это время как шандарахнуло! Ложа карабина в щепки, телефон вдребезги, и сам я — не то на том свете, не то на этом лежу, дым нюхаю. Земля на меня сыплется, заживо засыпает. Страшно сделалось. Как выскочил из полуразвороченной щели и к ребятам рванул — не помню.
«Свалился, — рассказывает уже в Ленинграде Слава, — все в тот же недокопанный блиндаж. Глядим: рука навыверт, кровина хлещет ручьями. Пробуем перевязать — бьешься, кричишь: „Самолет! Где самолет! Я же его!..“ А того не соображаю, что другие самолеты прилетели, может, и снаряд ударил, — немцы начали артподготовку перед последней в тот день атакой».
Мы со Славой бежали под гору, к деревне. Голова кружилась. Я пить просил. Друг пить не давал — опытный он уже был, десантную школу кончил. Его за Днепр на плацдарм с десантом выбрасывали, да неудачно. Весь тогда почти десант погиб. Слава в наше расположение ночью выполз с другом одним со странным и запоминающимся именем — Январист. С перепугу наш часовой чуть было их не уложил. «Мне, — говорит Слава, оставшись в нашей артиллерийской части, — после того десанта ничего уже не страшно, теперь меня не ранят и не убьют».
Так оно и вышло!
А меня вот ранило, дурака! И зачем мне этот самолет сдался? Зачем я только рыло свое грязное из ячейки высовывал?!
Какие-то две девушки военные третью девушку, раненую, волокли. У нее, у бедной, голова моталась, ноги подгибались. Пить просила.
«Вот она, вода-то!» — показал Слава на ручеек. Девки пищат: «Как же пить такую воду!» Ручей и правда точно с бойни течет, бурый от крови и мути. «Зажмурьтесь!» — гаркнул Славка и потартал меня дальше.
Со всех сторон в деревню раненые текли, поодиночке и группами. Смотрим, минометчики из нашей дивизии, человек восемь. Среди них лейтенант, повис на забинтованных солдатах, зубами от боли скоргочет.
«Привет!» — «Привет!» — «Отвоевались?» — «Отвоевались! Так-перетак в Гитлера, в Геббельса, в маму ихнюю и в деток, если они у них есть!..»
Завыло, запело вдали густо, пронзительно. Остановились, замерли все, и вдруг посыпались кто куда. Накрыло нас минометным налетом. Слава успел столкнуть меня в придорожную щель, сам сверху на меня обрушился. Я упал на раненую руку, потемнело в глазах.
Сколько времени прошло — не знаю. Помню как во сне: сумрачно, дымно, пыль оседает, и на развороченном булыжнике дороги, вперемешку с серым лоскутьем — землей и корнями — серые скомканные трупы минометчиков. Меж ними побитые девчонки валяются. Одна кричала истошно, предсмертно, до самого неба. Лейтенант, сделавшийся вдруг коротеньким, упираясь лбом в землю, молча приподнимал себя и нашаривал что-то руками, искал чего-то.
Лежа под кухней, в относительной уже безопасности, я догадался, отчего лейтенант был коротенький — обе ноги ему оторвало, а искал он скорее всего пилотку. Вот и ревел я обо всем вместе виденном и от жути ревел…
…Совсем недавно, ночью, зачесалась рука, та самая. Даже не зачесалась, а заныла, зазудела. Начал я со сна царапать ее. Слышу под пальцами твердо. Из дальних времен, из глубины тела, обкатанный кровью, вылезал осколок с привычной уже болью. Совсем маленький, сделавшийся кругленьким, как картечина, он натянул кожу и остановился. Но раз чешется, значит, скоро выйдет.
Думаю, это уже последний. Дай Бог, чтоб последний осколок ушел из меня, из всех нас, бывших воинов, и никогда, ни в чьем теле больше не бывал.
Травинка
Человек склонился над землей и увидел беловатое копье всходящей травинки, тронул ладонью острие травинки — и она не уколола кожу, она уперлась вершинкой в ладонь, и человек почувствовал, что травинка, пробившая тугие недра земли, твердь камней, спайку глины, трупелые тела павших дерев и листьев, пройдет сквозь любую преграду, взойдет под солнцем в зеленом сиянии и займет свое место на лугу, средь огромной планеты…
Однажды он, человек, видел в одичавшем, заброшенном саду цветущее деревце, которое росло из зажатой человеческой горсти, точнее из того, что было горстью, а стало сплетенными в горсть белыми, мелом рассыпающимися костями.
А еще раньше, сто, а может быть и тысячу лет назад, тут все было поднято вверх: пыль, листья, земля, дым, деревца и коренья, и в смеси этого черного ада, называвшегося когда-то землей и небом, черные, с коршуньи расцепленными когтями, ревели и кружились машины и, сделав страшную работу, изрыгнув из себя всю сатанинскую злобу, они исчезли в клубящейся темени, уступая место все более стервенеющим машинам…
Они убивали пехотный полк на марше, и чем больше они убивали, тем больше хотелось им убивать, истреблять, калечить, и летчики, бело оскаливая зубы, валили ревущие машины прямо на головы, на лица, на груди — они раздавливали людей, унижали их страхом, они превращали их в ничто. Им было весело это делать.
А когда не стало машин, когда они, жалясь огнем пулеметов, улетели, скрылись в клубящейся пыли и дыму, сделалось так тихо, что стоны, вопли и крики раненых нисколь ее не нарушали, а как бы еще более углубляли, отчеркивали собой. И, поднявшийся из грязной, скорее всего под картошку вырытой ямы, человек вслушивался в себя и в мир, протирая глаза, прокапывая отверстия ушей, возвращая себя в мир и впуская этот мир в себя.
В нем не было ни страха, ни отчаяния, ни злости, — ничего не было, потому что он был уничтожен сам в себе и находился в каком-то доселе неизвестном месте иль измерении, где все есть пустота, где даже смерть и память отсутствуют, где только ужас правит всем и всеми.
У человека были сорваны ногти — рыл ими землю, изо рта текла вместе с грязью кровь — перекусывал и выдирал коренья трав и деревьев, чтобы влезть глубже, дальше в грязную яму, до немоты ссудорожило колени — это в конвульсии ужаса он так сжался, что мышцы его затвердели, ссохлись, а кости словно бы смялись в суставах и сделались короче — он был убит, выключен из себя и как человек какое-то время не существовал вовсе, и не сознание, не память, не разум, а инстинкты правили и управляли им, те самые инстинкты, которые владели им и тысячи, и миллионы лет назад, те самые инстинкты, что заставляют страусовое яйцо катиться от приближающейся опасности, западать цыпушке в канаву, ребенку содрогаться во чреве матери вместе с матерью от страха или радоваться ее радостью.
Пыль оседала, дым растекался по небу, рой самолетов кружился уже далеко и беззвучно, лишь блестки огней прожигали там и сям небесное пространство, да выше и выше вздымалось облако пыли, дыма и сажи.
Наконец-то человек сделался способен видеть все вокруг себя. Земли поблизости не было. На том месте, где был сад-огород, — что-то вывернутое, израненное, в клочья разбитое, скомканное, разверстое — следы чудовищногромадной силы и злой, бессмысленной работы.
Неподалеку лежало существо, еще недавно бывшее человеком. Оно только что шло рядом, в пехотном строю, только что, всего несколько минут назад, имело номер, имя, а до этого было маленьким, марало пеленки, плакало, требуя к себе внимания, болело, училось, познавало труд, боролось с нуждой, добивалось места под солнцем, билось за добавку супа в запасном полку, училось маршировать, стрелять, переносить трудности и лишения — все это никому и нигде не пригодилось, и все его радости, муки, стоянье в очередях, школьные и юношеские страдания — все-все оказалось ни к чему, жизнь его не получила смысла, хотя он и все вокруг его пытались наполнить ее смыслом, одушевить само существование сознанием продления его рода и помыслов на земле.
Ничего ужо нет и не будет. Что-то еще зовут черные от земли губы и меж хилых былинок на верхней губе дрожат капли пота или скорее — последней выступившей из тела живой влаги, еще сжимает рука обрубленный осколком ствол яблоневого саженца, еще шевелится, бьется на груди белая полоса бумаги, вырванная осколком из кармана — недавно полученное письмо, но это уже стало отлетом, последним всплеском жизни, и нетрудно было догадаться — кого молят, кого призывают мертвые губы.
Мать! Маму! Но вот самая крупная капля на верхней губе перестала дрожать, начала высветляться изнутри, в ней, ничем уже не тревожимой, оседала на дно тяжкая земная плоть, и скоро капля сама по себе иссохла, растворилась, тоже стала плотью, и человеку сделалось ясно, что и сотоварищ его по строю и жизни на земле тоже сделался плотью, так и не докликавшись матери, которая выпустила его на белый свет. Зачем в муках и крови рождался он? Зачем лежит здесь? На чужой стороне, в чьем-то чужом, одичалом саду, всеми брошенный, никому уже не нужный?
И зачем, зачем на краю картофельной ямы пучком растет цветок мать-и-мачехи? Закрывшийся было от пыли и дыма, приняв ее за тьму ночи, цветок снова раскрывал робкое личико с лампадно светящимся сердечком! Обман! Все обман! Притворство! Ложь! Не надо цветков! Не надо яблонь, травы, тепла, света, солнца!
Не надо такой жизни!
Пусть это обиталище, называемое земным раем, будет всегда по-осеннему сыро, глухо и темно, пусть в нем и на нем ничего не растет, пусть гремят на нем и над ним громы, пусть огонь и дым будут его воздухом, его климатом, его небесным проклятьем, и пусть в огне и в дыму бредут в одиночку, строем ли, ротами, полками, сами себя забывшие существа обратно, в небытие, в геенну огненную, и если достигнут они своего предела, то пусть снова окажутся на четвереньках, без одежд, без разума, утеряв в пути всякое знание, обронив то, чем они убивали друг друга — пусть грядет кара, давно ими заслуженная!
Человек выдрал мать-и-мачеху с цепким корнем, с тряпичными листьями, бросил цветок себе под ноги, топтал его кованым ботинком, мичкал в грязной земле, неистово, безумно плясал и плакал, проклиная все живое, живущее и недостойное жить на земле.
Черпая пригоршнями разбитую землю, он забросал товарища, не прикрыв ему даже лица — не мог найти поблизости пилотку, не отняв руки от яблоневого пенька, и, оглушенный, полуслепой, побрел следом за рассеянным табуном бредущими существами, побрел туда, где сгущались дым, пыль, огонь и грохот, куда так давно и упорно идут земные существа под названием — люди.
И вот росток травинки!
Белый, птичий клювик летящей в пространство птицы под названием — Земля. Какие муки, какую силу и терпение испытывал этот росточек, прежде чем воспрянул на свету дивным, горящим стебельком?! Каков путь его от мокрого корешка до того, что зовется травинкой? И сколько силы, терпения, могущества надо употребить природе, чтобы сделать из травинки луг? Земной, зеленый луг!..
И как отрадно, что растерзавший когда-то во злобе и отчаянии военным ботинком весенний цветок, а ныне, на старости лет, радостно лелеющий восход ранновешней травинки — было и есть одно и то же существо — это я, Господи!
Однажды он, человек, видел в одичавшем, заброшенном саду цветущее деревце, которое росло из зажатой человеческой горсти, точнее из того, что было горстью, а стало сплетенными в горсть белыми, мелом рассыпающимися костями.
А еще раньше, сто, а может быть и тысячу лет назад, тут все было поднято вверх: пыль, листья, земля, дым, деревца и коренья, и в смеси этого черного ада, называвшегося когда-то землей и небом, черные, с коршуньи расцепленными когтями, ревели и кружились машины и, сделав страшную работу, изрыгнув из себя всю сатанинскую злобу, они исчезли в клубящейся темени, уступая место все более стервенеющим машинам…
Они убивали пехотный полк на марше, и чем больше они убивали, тем больше хотелось им убивать, истреблять, калечить, и летчики, бело оскаливая зубы, валили ревущие машины прямо на головы, на лица, на груди — они раздавливали людей, унижали их страхом, они превращали их в ничто. Им было весело это делать.
А когда не стало машин, когда они, жалясь огнем пулеметов, улетели, скрылись в клубящейся пыли и дыму, сделалось так тихо, что стоны, вопли и крики раненых нисколь ее не нарушали, а как бы еще более углубляли, отчеркивали собой. И, поднявшийся из грязной, скорее всего под картошку вырытой ямы, человек вслушивался в себя и в мир, протирая глаза, прокапывая отверстия ушей, возвращая себя в мир и впуская этот мир в себя.
В нем не было ни страха, ни отчаяния, ни злости, — ничего не было, потому что он был уничтожен сам в себе и находился в каком-то доселе неизвестном месте иль измерении, где все есть пустота, где даже смерть и память отсутствуют, где только ужас правит всем и всеми.
У человека были сорваны ногти — рыл ими землю, изо рта текла вместе с грязью кровь — перекусывал и выдирал коренья трав и деревьев, чтобы влезть глубже, дальше в грязную яму, до немоты ссудорожило колени — это в конвульсии ужаса он так сжался, что мышцы его затвердели, ссохлись, а кости словно бы смялись в суставах и сделались короче — он был убит, выключен из себя и как человек какое-то время не существовал вовсе, и не сознание, не память, не разум, а инстинкты правили и управляли им, те самые инстинкты, которые владели им и тысячи, и миллионы лет назад, те самые инстинкты, что заставляют страусовое яйцо катиться от приближающейся опасности, западать цыпушке в канаву, ребенку содрогаться во чреве матери вместе с матерью от страха или радоваться ее радостью.
Пыль оседала, дым растекался по небу, рой самолетов кружился уже далеко и беззвучно, лишь блестки огней прожигали там и сям небесное пространство, да выше и выше вздымалось облако пыли, дыма и сажи.
Наконец-то человек сделался способен видеть все вокруг себя. Земли поблизости не было. На том месте, где был сад-огород, — что-то вывернутое, израненное, в клочья разбитое, скомканное, разверстое — следы чудовищногромадной силы и злой, бессмысленной работы.
Неподалеку лежало существо, еще недавно бывшее человеком. Оно только что шло рядом, в пехотном строю, только что, всего несколько минут назад, имело номер, имя, а до этого было маленьким, марало пеленки, плакало, требуя к себе внимания, болело, училось, познавало труд, боролось с нуждой, добивалось места под солнцем, билось за добавку супа в запасном полку, училось маршировать, стрелять, переносить трудности и лишения — все это никому и нигде не пригодилось, и все его радости, муки, стоянье в очередях, школьные и юношеские страдания — все-все оказалось ни к чему, жизнь его не получила смысла, хотя он и все вокруг его пытались наполнить ее смыслом, одушевить само существование сознанием продления его рода и помыслов на земле.
Ничего ужо нет и не будет. Что-то еще зовут черные от земли губы и меж хилых былинок на верхней губе дрожат капли пота или скорее — последней выступившей из тела живой влаги, еще сжимает рука обрубленный осколком ствол яблоневого саженца, еще шевелится, бьется на груди белая полоса бумаги, вырванная осколком из кармана — недавно полученное письмо, но это уже стало отлетом, последним всплеском жизни, и нетрудно было догадаться — кого молят, кого призывают мертвые губы.
Мать! Маму! Но вот самая крупная капля на верхней губе перестала дрожать, начала высветляться изнутри, в ней, ничем уже не тревожимой, оседала на дно тяжкая земная плоть, и скоро капля сама по себе иссохла, растворилась, тоже стала плотью, и человеку сделалось ясно, что и сотоварищ его по строю и жизни на земле тоже сделался плотью, так и не докликавшись матери, которая выпустила его на белый свет. Зачем в муках и крови рождался он? Зачем лежит здесь? На чужой стороне, в чьем-то чужом, одичалом саду, всеми брошенный, никому уже не нужный?
И зачем, зачем на краю картофельной ямы пучком растет цветок мать-и-мачехи? Закрывшийся было от пыли и дыма, приняв ее за тьму ночи, цветок снова раскрывал робкое личико с лампадно светящимся сердечком! Обман! Все обман! Притворство! Ложь! Не надо цветков! Не надо яблонь, травы, тепла, света, солнца!
Не надо такой жизни!
Пусть это обиталище, называемое земным раем, будет всегда по-осеннему сыро, глухо и темно, пусть в нем и на нем ничего не растет, пусть гремят на нем и над ним громы, пусть огонь и дым будут его воздухом, его климатом, его небесным проклятьем, и пусть в огне и в дыму бредут в одиночку, строем ли, ротами, полками, сами себя забывшие существа обратно, в небытие, в геенну огненную, и если достигнут они своего предела, то пусть снова окажутся на четвереньках, без одежд, без разума, утеряв в пути всякое знание, обронив то, чем они убивали друг друга — пусть грядет кара, давно ими заслуженная!
Человек выдрал мать-и-мачеху с цепким корнем, с тряпичными листьями, бросил цветок себе под ноги, топтал его кованым ботинком, мичкал в грязной земле, неистово, безумно плясал и плакал, проклиная все живое, живущее и недостойное жить на земле.
Черпая пригоршнями разбитую землю, он забросал товарища, не прикрыв ему даже лица — не мог найти поблизости пилотку, не отняв руки от яблоневого пенька, и, оглушенный, полуслепой, побрел следом за рассеянным табуном бредущими существами, побрел туда, где сгущались дым, пыль, огонь и грохот, куда так давно и упорно идут земные существа под названием — люди.
И вот росток травинки!
Белый, птичий клювик летящей в пространство птицы под названием — Земля. Какие муки, какую силу и терпение испытывал этот росточек, прежде чем воспрянул на свету дивным, горящим стебельком?! Каков путь его от мокрого корешка до того, что зовется травинкой? И сколько силы, терпения, могущества надо употребить природе, чтобы сделать из травинки луг? Земной, зеленый луг!..
И как отрадно, что растерзавший когда-то во злобе и отчаянии военным ботинком весенний цветок, а ныне, на старости лет, радостно лелеющий восход ранновешней травинки — было и есть одно и то же существо — это я, Господи!
Шрамы
Что с человеком происходит? Он живет, стареет, копятся его года, редеют волосы и густеет седина, трещат и болят кости, прибавляется в сердце грусти, настигает бессонница и… накапливаются раны. И не только сердечные.
Где я ни погляжу, где ни пощупаю себя, то рубец, то отметина на теле есть — с детства от деревенских и детдомовских драк доставшиеся, одна на затылке, складничком ударил какой-то оголец из городского игарского барака. Ребятня на уроках шутя водила пальцем, царапала ногтем шрам, называла его Ладожским озером. С детства же перелом на ноге, ожог на руке — увеличительным стеклом палили живое тело, испытывая, как выдержит человек пытки, если попадется в руки фашистов…
Повезло, не попал в плен, но вот на теле отметины остались, и на лице, и на ноге, и на руке, да куда ни глянешь, то кости покрошены, то мякоть изорвана, то палец расплющен, то красный стручок на плече.
О жизни человека можно судить и по шрамам на теле. Если пересчитать их — ноющие, чешущиеся, болящие по ночам — ох, какая жизнь-то у нас разнообразная была! Не приведи Господи таких примет жизни нашим внукам, такого смятения в душе, такой боли в теле.
Где я ни погляжу, где ни пощупаю себя, то рубец, то отметина на теле есть — с детства от деревенских и детдомовских драк доставшиеся, одна на затылке, складничком ударил какой-то оголец из городского игарского барака. Ребятня на уроках шутя водила пальцем, царапала ногтем шрам, называла его Ладожским озером. С детства же перелом на ноге, ожог на руке — увеличительным стеклом палили живое тело, испытывая, как выдержит человек пытки, если попадется в руки фашистов…
Повезло, не попал в плен, но вот на теле отметины остались, и на лице, и на ноге, и на руке, да куда ни глянешь, то кости покрошены, то мякоть изорвана, то палец расплющен, то красный стручок на плече.
О жизни человека можно судить и по шрамам на теле. Если пересчитать их — ноющие, чешущиеся, болящие по ночам — ох, какая жизнь-то у нас разнообразная была! Не приведи Господи таких примет жизни нашим внукам, такого смятения в душе, такой боли в теле.
Какое сырое утро
За окном мутно. Каплет с крыши. Каплет с черемух. Окна залеплены серым снегом. Он медленно сползает по стеклу, лепится к рамам, набухает…
Как болят кости! Ах, как болят кости! Но надо вставать. Надо вставать и работать.
Наступило утро. Все люди работают. И мне тоже надо работать.
Но как болят кости! И старые раны болят.
Полежу еще маленько, чуть-чуть…
Я ведь заработал право полежать?
Но мало ли кто и чего заработал! Кто подсчитывал? Надо вставать. Вставать! Вставать!..
Все то же сырое утро, нет, уже день, мутный, промозглый, родившийся из морока и стыни. Все так же каплет с черемух. Мимо окон проехал дядя Федор на мокрой лошади к ферме — он везет вонючий силос.
Я вожу ручкой по бумаге. И дяде Феде, и лошади, и мне не хочется работать.
Но бегут строки все быстрее, быстрее, и мимо окон бежит лошадь с пустыми санями. Бежит, фыркает — разогрелась.
Может быть, завтра наступит ясное утро и перестанут болеть кости. Да и сейчас они уже глуше болят.
Как болят кости! Ах, как болят кости! Но надо вставать. Надо вставать и работать.
Наступило утро. Все люди работают. И мне тоже надо работать.
Но как болят кости! И старые раны болят.
Полежу еще маленько, чуть-чуть…
Я ведь заработал право полежать?
Но мало ли кто и чего заработал! Кто подсчитывал? Надо вставать. Вставать! Вставать!..
Все то же сырое утро, нет, уже день, мутный, промозглый, родившийся из морока и стыни. Все так же каплет с черемух. Мимо окон проехал дядя Федор на мокрой лошади к ферме — он везет вонючий силос.
Я вожу ручкой по бумаге. И дяде Феде, и лошади, и мне не хочется работать.
Но бегут строки все быстрее, быстрее, и мимо окон бежит лошадь с пустыми санями. Бежит, фыркает — разогрелась.
Может быть, завтра наступит ясное утро и перестанут болеть кости. Да и сейчас они уже глуше болят.
Гемофилия
Я решил заночевать там, где вечером гонял рябчиков, в крутом еловом косогоре, с боков обрезанном распадками, в которых выше человеческого роста плотно стояли бледная крапива, подсохший лабазник, молочай, вехотник и всякий разный дудочник, чуть только присмиревший от первых холодов, но все еще нагло зеленеющий, напористо растущий. В распадках густо клубился ольшаник и ивняк. По откосам плотными рядами наступали осинник, березняк, липа, но, упершись в плотную еловую стену, как бы ожегшись о раскаленную, огнем полыхающую полосу рябинника, окаймляющего зоревым ожерельем сумрачный хвойняк, останавливался, покорно и согласно замирал, оттекая в вершины ключей, в сумрачную прель логов.
Взлобок косогора был почти гол, лишь вереск, боярышник да таволжник разрозненной, потрепанной в боях ротой наступали снизу от реки, и чем далее в ночь, тем более походили кустарники, в особенности можжевеловые, на человеческие фигуры. Самым подолом, на край которого намыло и навалило камешнику, косогор уходил прямо в речку Усьву, за которой широко и медленно отцветала вечерняя заря, и ключи, выдавленные горой из моховых и каменных щелей, слезливо взблескивали, расчертили поперек бровку берега, а сама река, словно бы вылитая в изложницу русла, остывала, покрывалась окалиной от земли, но в середине все еще переливалась, ярко мерцала последними красными отблесками с седоватой просинью пламени. Над поверхностью тяжелой, свинцовой воды поплясывал и все плотнее оседал горелый воздух и жар.
Я еще засветло принес с берега Усьвы сена из стога, зачерпнул котелок воды, наломал прутьев смородинника, заварил, напарил чаю, неторопливо поел, прибрался у огня и, навалившись спиной на ствол чадно пахнущей, плотно надо мной сомкнувшейся пихты, грел разутые ноги, нежил их, натруженные, со вздутыми жилами, и чувствовал, как отходит мое тело, как оно распускается, кости, словно бы вывороченные в суставах и узлах непосильной работой, выпрямляются, прилегают всякая к своему месту, и весь я делаюсь отмякший, как бы даже и отдаляюсь чуть от самого себя, погружаюсь в медленную, доверчивую дрему, только спина, взмокшая от пота и горячего чая, еще ежится, вздрагивает, вжимаясь в сено, находя удобное ей место.
Я дремал, но засыпать не торопился, зная, какая длинная и покойная ночь впереди, сколь много еще отдыху мне предстоит и какое блаженство знать об этом и никуда не торопиться. Можно смотреть, смотреть и каждую минуту замечать вокруг в природе перемены и ощущать вместе с нею чуткое, в ночь переходящее завечерье. Все еще видно внизу остывающую реку, за нею зароды сена сделались отчетливей на осветившихся лугах, перелески по-за лугами, означавшиеся па последнем небесном свету, совсем стемнели, сцепившись в тихом испуге стволами и листвой. Ничего не слышно, и потому, должно быть, в ушах у меня все еще переливается рябчиный пересвист. Уже без азарта и злости вспоминал я, как хитрили рябчики, не подпуская меня близко, а заряды слабые, старые, стегнутые дробью рябчики ушибленно подскакивали вверх и оттуда мячиками катились в дурнину распадков. Обжигаясь о крапиву, царапаясь о сучки, я спешил вниз и находил на дудках и ягодпиках живо качающихся три-четыре легких пестрых перышка — пух остался, мясо улетело.
За весь вечер я взял трех рябчиков, хотя палил раз шестнадцать — ослаб хваленый бездымный порох. Э-эх, то ли дело древний черный порох! Громко, дымно, зато убойно. Лежи он, порох, хоть год, хоть десять, стрелил — дичь в сумке, а за этой вот бегать надо. Ну, ничего, у меня в патронташе еще есть штук пять патронов с дымным порохом, и завтра утром я дам этим отоспавшимся хитрованам пару! Сяду в ельнике, на грани мелколесья, чтоб видно мне было распадок до самого дна, чтоб влево и вправо слышал я и зрил на рябинниках жирующих птиц… Вот я вам ужо!..
Скорей бы утро! Скорей бы это завтра…
Длинна и благостна осенняя ночь, благостна прежде всем тем, что ни комар, ни муха тебя не беспокоят, спится на холоду, к утру в особенности, так крепко, что и чувствуешь: продрог, замерз, надо бы встать и подживить едва тлеющий костер, но нет сил совладать со сном, шевельнуться, вылезти из теплого, тобою свитого и обжитого гнезда на дрожью пробирающий, бодрый иней, либо знойкий холод, вот и тянешь, как парнишка, на себя одежонку, ужимаешься, в калач свиваешься — тут, в лесу, да еще одному, оттого и хорошо, что можно вести себя как тебе хочется, никто не осудит.
Наяву, сквозь сон ли я услышал движение снизу, от реки. Покатился мягко, шорохливо камень, взял разгон, подпрыгнул на кореньях, щелкнул о камни берега раз-другой и плюхнулся в воду. Я приоткрыл глаза. По темной воде гнало медленный, еще более темный круг. «Рыбак небось возвращается домой, в город». Я снова начал успокаиваться, засыпать, однако камешки все чаще и чаще сыпались вниз и булькали в воду, все ближе потрескивали сучки, послышалось тяжелое дыхание — я пододвинул к себе ружье. Совсем близко раздался голос:
Взлобок косогора был почти гол, лишь вереск, боярышник да таволжник разрозненной, потрепанной в боях ротой наступали снизу от реки, и чем далее в ночь, тем более походили кустарники, в особенности можжевеловые, на человеческие фигуры. Самым подолом, на край которого намыло и навалило камешнику, косогор уходил прямо в речку Усьву, за которой широко и медленно отцветала вечерняя заря, и ключи, выдавленные горой из моховых и каменных щелей, слезливо взблескивали, расчертили поперек бровку берега, а сама река, словно бы вылитая в изложницу русла, остывала, покрывалась окалиной от земли, но в середине все еще переливалась, ярко мерцала последними красными отблесками с седоватой просинью пламени. Над поверхностью тяжелой, свинцовой воды поплясывал и все плотнее оседал горелый воздух и жар.
Я еще засветло принес с берега Усьвы сена из стога, зачерпнул котелок воды, наломал прутьев смородинника, заварил, напарил чаю, неторопливо поел, прибрался у огня и, навалившись спиной на ствол чадно пахнущей, плотно надо мной сомкнувшейся пихты, грел разутые ноги, нежил их, натруженные, со вздутыми жилами, и чувствовал, как отходит мое тело, как оно распускается, кости, словно бы вывороченные в суставах и узлах непосильной работой, выпрямляются, прилегают всякая к своему месту, и весь я делаюсь отмякший, как бы даже и отдаляюсь чуть от самого себя, погружаюсь в медленную, доверчивую дрему, только спина, взмокшая от пота и горячего чая, еще ежится, вздрагивает, вжимаясь в сено, находя удобное ей место.
Я дремал, но засыпать не торопился, зная, какая длинная и покойная ночь впереди, сколь много еще отдыху мне предстоит и какое блаженство знать об этом и никуда не торопиться. Можно смотреть, смотреть и каждую минуту замечать вокруг в природе перемены и ощущать вместе с нею чуткое, в ночь переходящее завечерье. Все еще видно внизу остывающую реку, за нею зароды сена сделались отчетливей на осветившихся лугах, перелески по-за лугами, означавшиеся па последнем небесном свету, совсем стемнели, сцепившись в тихом испуге стволами и листвой. Ничего не слышно, и потому, должно быть, в ушах у меня все еще переливается рябчиный пересвист. Уже без азарта и злости вспоминал я, как хитрили рябчики, не подпуская меня близко, а заряды слабые, старые, стегнутые дробью рябчики ушибленно подскакивали вверх и оттуда мячиками катились в дурнину распадков. Обжигаясь о крапиву, царапаясь о сучки, я спешил вниз и находил на дудках и ягодпиках живо качающихся три-четыре легких пестрых перышка — пух остался, мясо улетело.
За весь вечер я взял трех рябчиков, хотя палил раз шестнадцать — ослаб хваленый бездымный порох. Э-эх, то ли дело древний черный порох! Громко, дымно, зато убойно. Лежи он, порох, хоть год, хоть десять, стрелил — дичь в сумке, а за этой вот бегать надо. Ну, ничего, у меня в патронташе еще есть штук пять патронов с дымным порохом, и завтра утром я дам этим отоспавшимся хитрованам пару! Сяду в ельнике, на грани мелколесья, чтоб видно мне было распадок до самого дна, чтоб влево и вправо слышал я и зрил на рябинниках жирующих птиц… Вот я вам ужо!..
Скорей бы утро! Скорей бы это завтра…
Длинна и благостна осенняя ночь, благостна прежде всем тем, что ни комар, ни муха тебя не беспокоят, спится на холоду, к утру в особенности, так крепко, что и чувствуешь: продрог, замерз, надо бы встать и подживить едва тлеющий костер, но нет сил совладать со сном, шевельнуться, вылезти из теплого, тобою свитого и обжитого гнезда на дрожью пробирающий, бодрый иней, либо знойкий холод, вот и тянешь, как парнишка, на себя одежонку, ужимаешься, в калач свиваешься — тут, в лесу, да еще одному, оттого и хорошо, что можно вести себя как тебе хочется, никто не осудит.
Наяву, сквозь сон ли я услышал движение снизу, от реки. Покатился мягко, шорохливо камень, взял разгон, подпрыгнул на кореньях, щелкнул о камни берега раз-другой и плюхнулся в воду. Я приоткрыл глаза. По темной воде гнало медленный, еще более темный круг. «Рыбак небось возвращается домой, в город». Я снова начал успокаиваться, засыпать, однако камешки все чаще и чаще сыпались вниз и булькали в воду, все ближе потрескивали сучки, послышалось тяжелое дыхание — я пододвинул к себе ружье. Совсем близко раздался голос: