Страница:
В прошлый мой приезд мы посетили места боев в Карпатах, где меня ранило, и за нами увязался ехать секретарь Союза писателей Жешувского воеводства Збышек Домино, который больше восьмидесяти километров не держал. Янек, отдалившись от него на многие километры, небрежно бросал нам, как в нынешней модной передаче телестудии Останкино: «Отдыхайте!»
В одну из таких передышек он рассказал нам, что недавно на этом же шоссе убил машиной «крову», маленько испугался, но приехала полиция и признала виноватым «водителя кровы», а то бы сидеть Янеку в краковской тюрьме, в садах среди города стоящей, напоминающей древний замок. Поглядев на ту тюрьму, я мечтательно сказал: «Вот бы сюда в одиночку попасть! Во где писателю идеальное место для работы…» И поляки вежливо меня заверили: «Ешчэ ниц не страцоно, вензене вечыстэ, зачэка» — я и без переводчика понял, о чем речь: еще не все потеряно, мы временны, тюрьма вечна, она подождет.
Мы ночевали в Кракове, в гостинице паксовского филиала, где царила деловая обстановка, и я тогда уже начал понимать, что власть, лозунги, речи, болтливые трескучие газетенки в Польше принадлежат коммунистам, все же остальное деловые люди, в том числе и могучее католическое объединение, из-под них давно вынули. Коммунисты пробовали пойти против течения, вмешаться в жизнь и настроение народа, при закладке костела в Новой Хуте и освящении камня, привезенного из Ватикана, с могил древних святых Петра и Павла, Гомулка напустил полицию на народ. Случилось столкновение, было убито двое или трое верующих. И такая волна возмущения покатилась по стране, что смыла она с поста товарища Гомулку вместе с его приспешниками.
Костел, деньги на который по грошу, по злотому собирал народ, в основном с комбината имени товарища Ленина, главного безбожника и проходимца нашего века, был построен. Ожидались волнения при его открытии. Вот отчего Ян Ярцо молчал всю дорогу, молчал в Кракове, его костистое лицо делалось все более остроуглым, мрачным и даже скорбным. Все распоряжения он отдавал тихим, как бы даже пригасшим голосом. А тут еще с ночи пошел мелкий, но густой дождь и тревожная дошла весть: сильно заболел кардинал Вышинский — глава католической польской церкви, и едва ли сможет быть на открытии костела в Новой Хуте, но поручил он это важное дело не менее авторитетному в Польше человеку — краковскому кардиналу Войтыле, который был родом из этих земель, где-то тут работал в шахте, воевал с фашистами, учился, служил, проповедал.
Важность и величие события заключались в том, что открывался первый в послевоенное время костел на польской земле и едва ли не первый во всей Европе, воздвигнутый в нынешние времена на всем народом собранные деньги.
Двадцать пять тысяч человек собралось на открытие своего костела. Двадцать пять тысяч зонтиков запрудило площадь перед костелом и прилегающие к нему улицы. Две с лишним тысячи сестер милосердия с новыми сумками на груди, в новых белоснежных фартуках и белых чепцах, снежными лепестками, напоминающими сибирские подснежники, выстроились на обочине площади, готовые в любую минуту к любому мирянину прийти на помощь. Регулировало и порядок соблюдало оцепление из военных, все отряды были из Войска Польского и все, как на подбор, молоденькие парни — «сыночки», и ни одного полицейского, на которых был зол народ за прежние кровавые дела.
«А-а, чэрвонэ быдло! — ворчал Ян. — А-а, пся крев, испугались!»
Площадь и улицы все заполнялись и заполнялись. Неугомонному же Янеку нашему непременно надо провести машину к самому костелу. Не сигналя, не ерзая, ехал он почти по ногам в неохотно расступающейся толпе, малейшая искра, малейшая ошибка, как толпа и идущие следом машины опрокинут и растопчут наш «фиатик», что спичечный коробок, о чем я и сказал Янеку. Он сквозь стиснутые зубы ответил, что хоть и дурен, невоздержан нравом, но тоже хочет жить, потому что молодой и у него пусть не такой выводок, как у старателя Яна Ярцо, но все же есть «дзецко», прелестная дочка Марышька.
Наконец, мы притиснулись в каком-то закутке, вышли из машины и услышали тихое пение — поляки пели псалмы, пели наподобие наших романсов, пели все, малые и старые, инвалиды и рабочие, богатые и бедные, пели и плакали. С неба лился дождь, с зонтиков лился дождь, по лицам людей лился поток слез, омывающих душу, иногда высокий чей-то голос срывался на рыдание, возносился над толпой, над этим морем зонтиков, качающихся и плавающих в дожде людской стихии, и тут же голос отчаяния и боли опускался с высот, соединялся с гласом народным — единый хор славил Пресвятую Деву Марию, Господа Бога, благодарил за деяния Его и милости, просил прощения, просил даровать счастье покаяния и любви к ближнему.
Ничего подобного никогда мне еще не приходилось слышать, никогда более не доводилось видеть такое единение, внимать такому могучему и смиренному сердцу молитвой объединенного народа.
В воздухе, в пелене дождя послышался громкий щелчок, и над костелом, на крышах домов и на балконах засветились экраны — по телевидению зазвучало напутственное слово и благословение главы всепольского духовенства кардинала Вышинского.
В праздничной сутане вишневого цвета, в алой шапочке, прибранный, нарядный, больной кардинал возлежал на белой постели и тихим голосом поздравлял польский народ, трудящихся краковской земли и комбината в Новой Хуте с великим событием, призывал к спокойствию, к смирению, напоминая, что при закладке костела пролилась кровь, и ныне небо оплакивает светлыми Господними слезами те невинные жертвы, о которых Господь наш всегда помнит, всегда страдает за нас, грешных. «Модле ше, жэбы мою и вашэ офярэ пшыёл Буг, Вшэмогопцы» (я молюсь, чтобы мою и вашу жертву принял Всемогущий Бог). И далее кардинал говорил о том, что человечество устало от крови, братоубийства и страданий, человечество нуждается в покое, в мире, молитва должна заменить на земле боевые военные марши… «Так будьте же достойны слез и прощения Господа нашего, уймите в сердце гнев, не опускайтесь до мести тем, кто сеет на земле зло. Гордо, смиренно и достойно ведите себя при открытии храма Господнего, не допустите кровопролития, бунта и братоубийства. Господь един. И он за нас, страждущих, о милости и мире молящихся…»
Вот примерно то, что перевел мне Ян Ярцо из речи и напутствия умирающего кардинала Вышинского и что сохранила память, ведь было это уже давно, может, более двадцати лет назад.
Затем началось какое-то движение на площади, словно бы шла перегруппировка войск, наводился порядок у входа в костел, который я никак не мог ухватить взглядом из толпы. Но вот откуда-то свалился совершенно захлопотаный Ян Ярцо, сунул мне в одну руку несколько гвоздик, в другую — картонную карточку, сказал, что это пропуск в ложу, и потянул меня за собой. Мы очутились на трибунке, собранной из легких металлических трубочек. Меж рядов трибуны, на самом верху стояло кресло с высокой резной спинкой, крашенное черным, с вишневым бархатным сиденьем и спинкой. Люди подходили к этому креслу, клали на него цветы и на минуту присаживались. Подведя меня к креслу, Ян Ярцо многозначительно улыбнулся, велел мне проделать то же самое и в заключение загадочно сказал: «Будешь со временем гордиться, что сидел в этом кресле…»
Расспрашивать Яна Ярцо и разгадывать его слова было некогда — открылась верхняя боковая дверь и нас попросили поспешить на определенные нам места.
Новый костел был нов и по архитектуре: он не возносился в небо островерхими крышами, на которых малой птичкой сверкали крестики. Новый по архитектуре, из современных материалов строенный, веселее древних храмов крашенный, он совмещал в себе и стиль кубизма, и барокко, да и от современных убогих зданий в нем что-то было. Снаружи костел казался небольшим сооружением, несколько даже и потерявшимся в толпе и как-то ужавшимся в себе застенчиво от такого к нему всеобщего внимания.
Но внутри костел, несмотря, опять же, на строгую, расчетливую архитектуру, поражал взор роскошным великолепием в недорогом убранстве. Ложа прессы располагалась действительно в ложе, прилаженной наподобие балкона вдоль глухой, торцовой стены, там уже толпился народ, жужжали многочисленные кино- и телекамеры — открытие костела в Новой Хуте было событием не местного значения, шла трансляция чуть ли не на все страны Европы, кроме нашей, безбожной, снимались ленты для Латинской Америки. Католики на исходе двадцатого века оказались не столь разобщены и подавлены большевистско-гитлеровскими режимами, как православные христиане, они активно объединялись, используя для этого любую возможность, показывали красочные спектакли с изображением истовой веры в Господа, так что гордо дремлющим православным оставалось лишь сердито хмуриться и ворчать.
Огромный зал костела, полный света и огней, несмотря на все продолжающийся наволочный дождь, серо опеленавший большие стекла, сверкал, переливался разноцветьем, еще не потускневшим, ярким золотом на канделябрах, абажурах, подсвечниках и росписях. До потолка возносились в нем окна, пористый камень, искусно тесанный, красиво уложенный; серебристые алюминиевые конструкции — все-все создавало ощущение легкого полета ввысь, в небо среди переливающегося волнами небесного света. Каплан, или как его там, в черной длинной одежде и в черном головном уборе, излаженном в виде огромной бабочки со сложенными крыльями, отпер двухстворчатый вход в помещение, на улице шевельнулась и прихлынула волна плотно спрессованных, мокрых от дождя людей. Вот уж к стенам, к окнам кого-то придавили; вот уж кто-то смертно вскрикнул пронзительным детским голосом. Но каплан загородил собою вход, властно вскинул вверх руку с двумя сложенными пальцами, что-то негромко крикнул — и все унялось. Тут же строгий этот человек, руководивший всей торжественной церемонией, отступил в сторону. В храм вошла пожилая женщина в одежде и с номером узницы Освенцима, ведя за руки двух мальчиков-ангелочков — к Телу Господню, вытесанному из розового мрамора и возлежащему на невысоком помосте. Я сперва подумал, что это сцена и на нее вот-вот вынесут стол с красной скатертью, поставят на него графин, на стену повесят приветливо улыбающегося плешивого Ленина. За тот стол, в президиум усядется местное начальство вместе с кардиналом Войтылой, и начнется тягомотное торжественное заседание.
Женщина, бывшая узница концлагеря, мальчики-ангелочки обочь ее опустились на одно колено, поклонились мраморному Телу Господню, затем женщина приложилась к нему губами, за нею все так же точно проделали и мальчики-ангелочки.
«Ну вот сейчас-то и войдет местное начальство вместе с кардиналом, и затешется на сцену», — думал настойчиво я и снова ошибся. Вместо начальства в храм вступило сто бывших узников фашистских лагерей, и я решил, что еще сто узников вступят — из советских лагерей, но их или не оказалось вживе — советские палачи работали «чище» немецких, или еще не наступило время для подобных демонстраций.
Все мученики, вступившие в храм, были одеты в основном в концлагерные одежды, шли на костылях, катились на тележках, вели друг друга под руки, и пестрой кучей свалились они на полу у подножия гроба Господня, издав единый душераздирающий стон. Воплями, громкими рыданиями мольбы и раскаяния откликнулась огромная толпа возле храма.
И все текли, текли по высоким стенам — стеклам, все не иссыхали слезы небесные…
Следом за бывшими узниками в храм величаво, как это умеют делать только паненки, ступили немногочисленным строем послушницы, так чисто и нарядно одетые в кремового цвета мягкие одежды, голубыми глазами сияющие, с русыми волосами до плеч, все, как на подбор, красавицы славянского типа. Люди невольно поднялись навстречу им, заулыбались сквозь слезы умиления, инвалиды, кто был зряч, вызывавшие у людей боль и слезы, расступились, пропуская вперед дивных этих девочек, вселяющих надежду в сердце, что очистится еще мир Божий от скверны, народит еще красивых детей, вырастит людей, достойных звания чада Господня, и успокоится, наконец, взбесившееся человечество красотой и верой.
Следом вошли стройными рядами маленькие послушники, за ними подростки, юноши, строгость одежд которых смягчали лишь белые воротнички и узенькие манжеты.
И, наконец-то, вступил в храм величественный кардинал во всем великолепии: в золотой короне, с золотым крестом, прижатым к груди. Длинную мантию с золотым шитьем и белым шелковым подкладом поддерживали за полы два белоголовых мальчика, тоже похожие на ангелочков. За кардиналом сосредоточенной свитою шли строгие священнослужители высоких рангов, дальше — капланы, священники, и, наконец, храм начал заполняться верующим людом.
Ни одного не только пьяного, но и выпившего в толпе не было. Несколько раз подъезжали машины «скорой помощи», кому-то деловито и сноровисто оказывали помощь сестры милосердия. Народу возле костела, несмотря на непогоду, не убыло, а прибыло — подъезжали люди из Кракова, из Варшавы и других городов.
Ян Ярцо, обязанный представить отчет об открытии костела в газету католического объединения, метался между мной и паствой и затерялся совсем. Переводить было некому, да и незачем. Я увидел и понял главное: польский народ, несмотря на все его потери, невзгоды и надетое на него коммунистическое ярмо, в порядке. Так истово преданный Богу и вере народ нечистой силе не одолеть. До содрогания в сердце, до блевотины насмотревшийся в течение жизни, как наши вожди и прочие партийные ярыжки, сминая друг друга, лезут на мавзолей по праздникам и во всякие почетные президиумы, куда их выбирали под аплодисменты даже заочно, я подумал, что, может, и мы когда-нибудь доживем до того, что в храмы и дворцы будут первыми входить мученики и дети, трудовые люди и старики, а не партийные авангардисты и всякие идейные проходимцы.
Кардинал Войтыла освящал новый храм, построенный на трудовые деньги, что-то говорил, молился, припадая на одно колено и приникая к мраморному Телу Господню. Говорили и крестились также и другие священнослужители. Вот и колокол зазвучал вверху, и под звуки его вознеслось к нему многоголосое пение, умиленно плакали дети, женщины, старики. Народ, объединенный верой, единой радостью и печалью, торжествовал и праздновал свое возрождение в храме Божием.
А рядом со мной молилась, утирала слезы шелковым платочком, одновременно показывая кулак своим трудягам-операторам хозяйка какой-то частной швейцарской компании — не то и не так, по ее мнению, снимающим.
Появился Ян Ярцо. Я попросился «домой» — ноги мои совсем остамели, я устал, промок от пота, мне хотелось побыть одному, и, коли еще не совсем разучился, молча помолиться Господу за дарованное мне счастье прикосновения к Нему и начинающегося пробуждения в сердце веры и надежды на лучшие дни.
Через год или чуть позже кардинал Войтыла был выбран папой римским и назван Иоанном-Павлом Вторым. Я видел по телевидению, как встречали папу римского в Южной Америке. «Бедная» страна Перу объявила трехдневное празднование в честь приезда светлейшего человека, и в столице Перу — Лиме из каких-то материалов, чуть ли не серебряных, было сотворено к приезду высокого гостя ажурное сооружение, осыпанное звездами огней аж до самого неба. За время своего пребывания на почетнейшем и ответственнейшем посту бывший кардинал Войтыла объездил почти весь мир и остановил немало столкновений, войн, кровопролитий. Усмиряя красную сатану, сам пролил при этом кровь, и совсем уж точно — предотвратил свалку между Польшей и Советским Союзом, которая неизбежно обернулась бы мировой войной.
Да пошлет ему сил Господь! Никогда больше не повторяю своей давней шутки моим друзьям:
— А я сидел в кресле папы римского!
В одну из таких передышек он рассказал нам, что недавно на этом же шоссе убил машиной «крову», маленько испугался, но приехала полиция и признала виноватым «водителя кровы», а то бы сидеть Янеку в краковской тюрьме, в садах среди города стоящей, напоминающей древний замок. Поглядев на ту тюрьму, я мечтательно сказал: «Вот бы сюда в одиночку попасть! Во где писателю идеальное место для работы…» И поляки вежливо меня заверили: «Ешчэ ниц не страцоно, вензене вечыстэ, зачэка» — я и без переводчика понял, о чем речь: еще не все потеряно, мы временны, тюрьма вечна, она подождет.
Мы ночевали в Кракове, в гостинице паксовского филиала, где царила деловая обстановка, и я тогда уже начал понимать, что власть, лозунги, речи, болтливые трескучие газетенки в Польше принадлежат коммунистам, все же остальное деловые люди, в том числе и могучее католическое объединение, из-под них давно вынули. Коммунисты пробовали пойти против течения, вмешаться в жизнь и настроение народа, при закладке костела в Новой Хуте и освящении камня, привезенного из Ватикана, с могил древних святых Петра и Павла, Гомулка напустил полицию на народ. Случилось столкновение, было убито двое или трое верующих. И такая волна возмущения покатилась по стране, что смыла она с поста товарища Гомулку вместе с его приспешниками.
Костел, деньги на который по грошу, по злотому собирал народ, в основном с комбината имени товарища Ленина, главного безбожника и проходимца нашего века, был построен. Ожидались волнения при его открытии. Вот отчего Ян Ярцо молчал всю дорогу, молчал в Кракове, его костистое лицо делалось все более остроуглым, мрачным и даже скорбным. Все распоряжения он отдавал тихим, как бы даже пригасшим голосом. А тут еще с ночи пошел мелкий, но густой дождь и тревожная дошла весть: сильно заболел кардинал Вышинский — глава католической польской церкви, и едва ли сможет быть на открытии костела в Новой Хуте, но поручил он это важное дело не менее авторитетному в Польше человеку — краковскому кардиналу Войтыле, который был родом из этих земель, где-то тут работал в шахте, воевал с фашистами, учился, служил, проповедал.
Важность и величие события заключались в том, что открывался первый в послевоенное время костел на польской земле и едва ли не первый во всей Европе, воздвигнутый в нынешние времена на всем народом собранные деньги.
Двадцать пять тысяч человек собралось на открытие своего костела. Двадцать пять тысяч зонтиков запрудило площадь перед костелом и прилегающие к нему улицы. Две с лишним тысячи сестер милосердия с новыми сумками на груди, в новых белоснежных фартуках и белых чепцах, снежными лепестками, напоминающими сибирские подснежники, выстроились на обочине площади, готовые в любую минуту к любому мирянину прийти на помощь. Регулировало и порядок соблюдало оцепление из военных, все отряды были из Войска Польского и все, как на подбор, молоденькие парни — «сыночки», и ни одного полицейского, на которых был зол народ за прежние кровавые дела.
«А-а, чэрвонэ быдло! — ворчал Ян. — А-а, пся крев, испугались!»
Площадь и улицы все заполнялись и заполнялись. Неугомонному же Янеку нашему непременно надо провести машину к самому костелу. Не сигналя, не ерзая, ехал он почти по ногам в неохотно расступающейся толпе, малейшая искра, малейшая ошибка, как толпа и идущие следом машины опрокинут и растопчут наш «фиатик», что спичечный коробок, о чем я и сказал Янеку. Он сквозь стиснутые зубы ответил, что хоть и дурен, невоздержан нравом, но тоже хочет жить, потому что молодой и у него пусть не такой выводок, как у старателя Яна Ярцо, но все же есть «дзецко», прелестная дочка Марышька.
Наконец, мы притиснулись в каком-то закутке, вышли из машины и услышали тихое пение — поляки пели псалмы, пели наподобие наших романсов, пели все, малые и старые, инвалиды и рабочие, богатые и бедные, пели и плакали. С неба лился дождь, с зонтиков лился дождь, по лицам людей лился поток слез, омывающих душу, иногда высокий чей-то голос срывался на рыдание, возносился над толпой, над этим морем зонтиков, качающихся и плавающих в дожде людской стихии, и тут же голос отчаяния и боли опускался с высот, соединялся с гласом народным — единый хор славил Пресвятую Деву Марию, Господа Бога, благодарил за деяния Его и милости, просил прощения, просил даровать счастье покаяния и любви к ближнему.
Ничего подобного никогда мне еще не приходилось слышать, никогда более не доводилось видеть такое единение, внимать такому могучему и смиренному сердцу молитвой объединенного народа.
В воздухе, в пелене дождя послышался громкий щелчок, и над костелом, на крышах домов и на балконах засветились экраны — по телевидению зазвучало напутственное слово и благословение главы всепольского духовенства кардинала Вышинского.
В праздничной сутане вишневого цвета, в алой шапочке, прибранный, нарядный, больной кардинал возлежал на белой постели и тихим голосом поздравлял польский народ, трудящихся краковской земли и комбината в Новой Хуте с великим событием, призывал к спокойствию, к смирению, напоминая, что при закладке костела пролилась кровь, и ныне небо оплакивает светлыми Господними слезами те невинные жертвы, о которых Господь наш всегда помнит, всегда страдает за нас, грешных. «Модле ше, жэбы мою и вашэ офярэ пшыёл Буг, Вшэмогопцы» (я молюсь, чтобы мою и вашу жертву принял Всемогущий Бог). И далее кардинал говорил о том, что человечество устало от крови, братоубийства и страданий, человечество нуждается в покое, в мире, молитва должна заменить на земле боевые военные марши… «Так будьте же достойны слез и прощения Господа нашего, уймите в сердце гнев, не опускайтесь до мести тем, кто сеет на земле зло. Гордо, смиренно и достойно ведите себя при открытии храма Господнего, не допустите кровопролития, бунта и братоубийства. Господь един. И он за нас, страждущих, о милости и мире молящихся…»
Вот примерно то, что перевел мне Ян Ярцо из речи и напутствия умирающего кардинала Вышинского и что сохранила память, ведь было это уже давно, может, более двадцати лет назад.
Затем началось какое-то движение на площади, словно бы шла перегруппировка войск, наводился порядок у входа в костел, который я никак не мог ухватить взглядом из толпы. Но вот откуда-то свалился совершенно захлопотаный Ян Ярцо, сунул мне в одну руку несколько гвоздик, в другую — картонную карточку, сказал, что это пропуск в ложу, и потянул меня за собой. Мы очутились на трибунке, собранной из легких металлических трубочек. Меж рядов трибуны, на самом верху стояло кресло с высокой резной спинкой, крашенное черным, с вишневым бархатным сиденьем и спинкой. Люди подходили к этому креслу, клали на него цветы и на минуту присаживались. Подведя меня к креслу, Ян Ярцо многозначительно улыбнулся, велел мне проделать то же самое и в заключение загадочно сказал: «Будешь со временем гордиться, что сидел в этом кресле…»
Расспрашивать Яна Ярцо и разгадывать его слова было некогда — открылась верхняя боковая дверь и нас попросили поспешить на определенные нам места.
Новый костел был нов и по архитектуре: он не возносился в небо островерхими крышами, на которых малой птичкой сверкали крестики. Новый по архитектуре, из современных материалов строенный, веселее древних храмов крашенный, он совмещал в себе и стиль кубизма, и барокко, да и от современных убогих зданий в нем что-то было. Снаружи костел казался небольшим сооружением, несколько даже и потерявшимся в толпе и как-то ужавшимся в себе застенчиво от такого к нему всеобщего внимания.
Но внутри костел, несмотря, опять же, на строгую, расчетливую архитектуру, поражал взор роскошным великолепием в недорогом убранстве. Ложа прессы располагалась действительно в ложе, прилаженной наподобие балкона вдоль глухой, торцовой стены, там уже толпился народ, жужжали многочисленные кино- и телекамеры — открытие костела в Новой Хуте было событием не местного значения, шла трансляция чуть ли не на все страны Европы, кроме нашей, безбожной, снимались ленты для Латинской Америки. Католики на исходе двадцатого века оказались не столь разобщены и подавлены большевистско-гитлеровскими режимами, как православные христиане, они активно объединялись, используя для этого любую возможность, показывали красочные спектакли с изображением истовой веры в Господа, так что гордо дремлющим православным оставалось лишь сердито хмуриться и ворчать.
Огромный зал костела, полный света и огней, несмотря на все продолжающийся наволочный дождь, серо опеленавший большие стекла, сверкал, переливался разноцветьем, еще не потускневшим, ярким золотом на канделябрах, абажурах, подсвечниках и росписях. До потолка возносились в нем окна, пористый камень, искусно тесанный, красиво уложенный; серебристые алюминиевые конструкции — все-все создавало ощущение легкого полета ввысь, в небо среди переливающегося волнами небесного света. Каплан, или как его там, в черной длинной одежде и в черном головном уборе, излаженном в виде огромной бабочки со сложенными крыльями, отпер двухстворчатый вход в помещение, на улице шевельнулась и прихлынула волна плотно спрессованных, мокрых от дождя людей. Вот уж к стенам, к окнам кого-то придавили; вот уж кто-то смертно вскрикнул пронзительным детским голосом. Но каплан загородил собою вход, властно вскинул вверх руку с двумя сложенными пальцами, что-то негромко крикнул — и все унялось. Тут же строгий этот человек, руководивший всей торжественной церемонией, отступил в сторону. В храм вошла пожилая женщина в одежде и с номером узницы Освенцима, ведя за руки двух мальчиков-ангелочков — к Телу Господню, вытесанному из розового мрамора и возлежащему на невысоком помосте. Я сперва подумал, что это сцена и на нее вот-вот вынесут стол с красной скатертью, поставят на него графин, на стену повесят приветливо улыбающегося плешивого Ленина. За тот стол, в президиум усядется местное начальство вместе с кардиналом Войтылой, и начнется тягомотное торжественное заседание.
Женщина, бывшая узница концлагеря, мальчики-ангелочки обочь ее опустились на одно колено, поклонились мраморному Телу Господню, затем женщина приложилась к нему губами, за нею все так же точно проделали и мальчики-ангелочки.
«Ну вот сейчас-то и войдет местное начальство вместе с кардиналом, и затешется на сцену», — думал настойчиво я и снова ошибся. Вместо начальства в храм вступило сто бывших узников фашистских лагерей, и я решил, что еще сто узников вступят — из советских лагерей, но их или не оказалось вживе — советские палачи работали «чище» немецких, или еще не наступило время для подобных демонстраций.
Все мученики, вступившие в храм, были одеты в основном в концлагерные одежды, шли на костылях, катились на тележках, вели друг друга под руки, и пестрой кучей свалились они на полу у подножия гроба Господня, издав единый душераздирающий стон. Воплями, громкими рыданиями мольбы и раскаяния откликнулась огромная толпа возле храма.
И все текли, текли по высоким стенам — стеклам, все не иссыхали слезы небесные…
Следом за бывшими узниками в храм величаво, как это умеют делать только паненки, ступили немногочисленным строем послушницы, так чисто и нарядно одетые в кремового цвета мягкие одежды, голубыми глазами сияющие, с русыми волосами до плеч, все, как на подбор, красавицы славянского типа. Люди невольно поднялись навстречу им, заулыбались сквозь слезы умиления, инвалиды, кто был зряч, вызывавшие у людей боль и слезы, расступились, пропуская вперед дивных этих девочек, вселяющих надежду в сердце, что очистится еще мир Божий от скверны, народит еще красивых детей, вырастит людей, достойных звания чада Господня, и успокоится, наконец, взбесившееся человечество красотой и верой.
Следом вошли стройными рядами маленькие послушники, за ними подростки, юноши, строгость одежд которых смягчали лишь белые воротнички и узенькие манжеты.
И, наконец-то, вступил в храм величественный кардинал во всем великолепии: в золотой короне, с золотым крестом, прижатым к груди. Длинную мантию с золотым шитьем и белым шелковым подкладом поддерживали за полы два белоголовых мальчика, тоже похожие на ангелочков. За кардиналом сосредоточенной свитою шли строгие священнослужители высоких рангов, дальше — капланы, священники, и, наконец, храм начал заполняться верующим людом.
Ни одного не только пьяного, но и выпившего в толпе не было. Несколько раз подъезжали машины «скорой помощи», кому-то деловито и сноровисто оказывали помощь сестры милосердия. Народу возле костела, несмотря на непогоду, не убыло, а прибыло — подъезжали люди из Кракова, из Варшавы и других городов.
Ян Ярцо, обязанный представить отчет об открытии костела в газету католического объединения, метался между мной и паствой и затерялся совсем. Переводить было некому, да и незачем. Я увидел и понял главное: польский народ, несмотря на все его потери, невзгоды и надетое на него коммунистическое ярмо, в порядке. Так истово преданный Богу и вере народ нечистой силе не одолеть. До содрогания в сердце, до блевотины насмотревшийся в течение жизни, как наши вожди и прочие партийные ярыжки, сминая друг друга, лезут на мавзолей по праздникам и во всякие почетные президиумы, куда их выбирали под аплодисменты даже заочно, я подумал, что, может, и мы когда-нибудь доживем до того, что в храмы и дворцы будут первыми входить мученики и дети, трудовые люди и старики, а не партийные авангардисты и всякие идейные проходимцы.
Кардинал Войтыла освящал новый храм, построенный на трудовые деньги, что-то говорил, молился, припадая на одно колено и приникая к мраморному Телу Господню. Говорили и крестились также и другие священнослужители. Вот и колокол зазвучал вверху, и под звуки его вознеслось к нему многоголосое пение, умиленно плакали дети, женщины, старики. Народ, объединенный верой, единой радостью и печалью, торжествовал и праздновал свое возрождение в храме Божием.
А рядом со мной молилась, утирала слезы шелковым платочком, одновременно показывая кулак своим трудягам-операторам хозяйка какой-то частной швейцарской компании — не то и не так, по ее мнению, снимающим.
Появился Ян Ярцо. Я попросился «домой» — ноги мои совсем остамели, я устал, промок от пота, мне хотелось побыть одному, и, коли еще не совсем разучился, молча помолиться Господу за дарованное мне счастье прикосновения к Нему и начинающегося пробуждения в сердце веры и надежды на лучшие дни.
Через год или чуть позже кардинал Войтыла был выбран папой римским и назван Иоанном-Павлом Вторым. Я видел по телевидению, как встречали папу римского в Южной Америке. «Бедная» страна Перу объявила трехдневное празднование в честь приезда светлейшего человека, и в столице Перу — Лиме из каких-то материалов, чуть ли не серебряных, было сотворено к приезду высокого гостя ажурное сооружение, осыпанное звездами огней аж до самого неба. За время своего пребывания на почетнейшем и ответственнейшем посту бывший кардинал Войтыла объездил почти весь мир и остановил немало столкновений, войн, кровопролитий. Усмиряя красную сатану, сам пролил при этом кровь, и совсем уж точно — предотвратил свалку между Польшей и Советским Союзом, которая неизбежно обернулась бы мировой войной.
Да пошлет ему сил Господь! Никогда больше не повторяю своей давней шутки моим друзьям:
— А я сидел в кресле папы римского!
Богатые за бедных
Смотрю, как, окатив грязью трудящихся, терпеливой толпой ожидающих автобус или какой другой транспорт, наш отечественный, новоявленный бизнесмен — богач надменно удаляется на иностранной вылизанной машине вдаль, и вспоминается мне Колумбия, Богота, где много живет богатых людей, но еще больше бедных, безработных. Они, безработные, изобретают всяческие способы, чтобы добыть копейку, хоть как-то заработать на кусок хлеба.
Один старый человек в форменной фуражке железнодорожника прирабатывал тем, что помогал частным машинам припарковаться в узком горном переулке, и полный у него тут был порядок: машины отходили, подходили, и когда заполнялся весь переулок, старик просил подождать три или пять минут, зная, кто и на сколько времени завернул сюда и остановился. Платили старику кто сколько может, чаще всего сыпали в протянутую горсть мелочь, но случалось, подгулявшие и оттого щедрые владельцы машин бросали и бумажки. «Грацио, сеньор, грацио!» — слегка кланялся старик, приподняв фуражку, и снова суетился по «своему» переулку, показывал, кому куда встать и помогал это сделать как можно ловчее и скорее.
В зеленом переулке располагался небольшой китайский ресторанчик. Знатоки города и всех его кормных, веселых и злачных мест, работники нашего посольства именно здесь предложили отобедать в день нашей Победы, потому как кормят китайцы отменно, тихо здесь, зелено, малолюдно в ресторанчике, есть в записях русская музыка, в том числе даже песни периода Отечественной войны.
Все-все было в ресторанчике здорово, все сделано на таком уровне, который нам, советским гражданам, кажется райским и даже не верилось, что так вот мило, неназойливо, почти родственно можно относиться к своим посетителям. Отец и сын — китайцы, обслуживавшие нас, вовремя и незаметно подавали вкуснейшую еду. Помню, что ударным блюдом была здесь замечательная, на огне подаваемая рыба с хрустящей корочкой, сами китайцы вроде бы радовались нам, русским людям, победе нашей, шумному разговору и, когда мы попытались затянуть российскую песню, заулыбались, закивали головой. Старый китаец говорил на ломаном языке, помню, мол, все помню и ценю.
Яростное, слепящее южно-американское солнце, редко здесь выходящее из-за туч, иначе бы все сгорело на этой земле, вдруг лучами засверкало в щелях тростниковой циновки, высветило зальчик, заставленный, завешанный, кругом обвитый цветами таких роскошных форм и оттенков, что воистину сделалось по-весеннему празднично и радостно. Хотелось благодарить и благодарить хозяев за радушие, за обед, за уют, за цветы, за радость общения, чего мы и делали изо всех сил и возможностей, а китайцы все улыбались нам, все кланялись и приглашали всегда заходить к ним.
На улице тоже было солнцезарно, хорошо дышалось, хотелось петь, обниматься и говорить добрые слова.
Вдруг в переулке раздался визг тормозов. Мы кинулись на шум и замерли: снизу въезжающие в переулок машины столпились в беспорядке, вверху переулка плотной стеной, загораживая выезд, стояло несколько машин, из них выскакивали разъяренные люди и бежали к косо стоящей, чуть было не выскочившей, дорогой, лакированно сверкающей машине, которую заслонял собою старик-припарковщик и что-то торопливо говорил, умолял, не допуская к ней взбешенных сеньоров.
— Чего это там? — поинтересовался я у наших посольских ребят.
— А есть курвы но только в России. Какой-то богатый ханурик-сеньор попытался смыться, чтоб не заплатить старику. Н-ну, сейчас ему дадут! Здесь не Россия. Сейчас… Сейчас!..
А гомонящие, все больше горячеющие сеньоры тащили уже из богатой машины схлюздившего сеньора, и кто-то успел ему сунуть в рыло, и потекло из носа сеньора красное мокро. Старик все оборонял его машину и кричал, кричал. Ребята торопливо переводили: «Сеньоры! Сеньоры! Не трогайте его! Не трогайте. Пусть он едет. Пусть едет! Я беден, сеньоры, но честен! Я не хочу беды…»
Богатый сеньор совал старику горсть серебра, но тот не брал деньги, боясь, видимо, хоть на минуту оставить его без защиты. Хозяин машины бросил мелочь на траву, к ногам старика и тут же поспешно выхватил дорогую банкноту и тоже бросил на траву.
Машины на выезде все скапливались, толпились и, видимо, зная нравы богатых, орали на них и махали кулаками неистовствующие колумбийцы. Они принудили крепко раскошелиться перетрусившего хозяина дорогой машины, дружно собрали с травы все деньги в фуражку старика и опрокинули ее на коротко стриженную, седую голову бедного человека, похлопали его по спине, по плечу, неохотно расступаясь, выпустили из плена богатую машину, крича что-то во след и грозя пальцем. — Я присмотрелся и обнаружил, что не все там пальцы, там были и стволы пистолетов — здесь не забалуешься!
Улыбающийся и в то же время рыдающий старик выгребал деньги из картуза, прятал их в специально для этого сшитую брезентовую сумочку и, утирая слезы, объяснял нам, что больше всего на свете он не любит скандалы, однако находятся ж люди, которые ради несчастных копеек готовы на любую пакость. Наши ребята успокаивали старика, тоже хлопали его по плечу и по спине, толковали что-то миротворное, сыпали в горсть деньги. А старик все утирал слезы и твердил:
— Грацио, сеньоры, грацио!
Я смотрел, слушал и думал: «Вот бы и у нас так — за бедных богатые заступались, так сколько бы российского свинства вывелось…»
Случилось это уж лет десять назад, в Колумбии, в Боготе, и не знаю, как там, за океаном, а у нас за это время бедные сделались еще беднее, богатые же еще свинее.
Один старый человек в форменной фуражке железнодорожника прирабатывал тем, что помогал частным машинам припарковаться в узком горном переулке, и полный у него тут был порядок: машины отходили, подходили, и когда заполнялся весь переулок, старик просил подождать три или пять минут, зная, кто и на сколько времени завернул сюда и остановился. Платили старику кто сколько может, чаще всего сыпали в протянутую горсть мелочь, но случалось, подгулявшие и оттого щедрые владельцы машин бросали и бумажки. «Грацио, сеньор, грацио!» — слегка кланялся старик, приподняв фуражку, и снова суетился по «своему» переулку, показывал, кому куда встать и помогал это сделать как можно ловчее и скорее.
В зеленом переулке располагался небольшой китайский ресторанчик. Знатоки города и всех его кормных, веселых и злачных мест, работники нашего посольства именно здесь предложили отобедать в день нашей Победы, потому как кормят китайцы отменно, тихо здесь, зелено, малолюдно в ресторанчике, есть в записях русская музыка, в том числе даже песни периода Отечественной войны.
Все-все было в ресторанчике здорово, все сделано на таком уровне, который нам, советским гражданам, кажется райским и даже не верилось, что так вот мило, неназойливо, почти родственно можно относиться к своим посетителям. Отец и сын — китайцы, обслуживавшие нас, вовремя и незаметно подавали вкуснейшую еду. Помню, что ударным блюдом была здесь замечательная, на огне подаваемая рыба с хрустящей корочкой, сами китайцы вроде бы радовались нам, русским людям, победе нашей, шумному разговору и, когда мы попытались затянуть российскую песню, заулыбались, закивали головой. Старый китаец говорил на ломаном языке, помню, мол, все помню и ценю.
Яростное, слепящее южно-американское солнце, редко здесь выходящее из-за туч, иначе бы все сгорело на этой земле, вдруг лучами засверкало в щелях тростниковой циновки, высветило зальчик, заставленный, завешанный, кругом обвитый цветами таких роскошных форм и оттенков, что воистину сделалось по-весеннему празднично и радостно. Хотелось благодарить и благодарить хозяев за радушие, за обед, за уют, за цветы, за радость общения, чего мы и делали изо всех сил и возможностей, а китайцы все улыбались нам, все кланялись и приглашали всегда заходить к ним.
На улице тоже было солнцезарно, хорошо дышалось, хотелось петь, обниматься и говорить добрые слова.
Вдруг в переулке раздался визг тормозов. Мы кинулись на шум и замерли: снизу въезжающие в переулок машины столпились в беспорядке, вверху переулка плотной стеной, загораживая выезд, стояло несколько машин, из них выскакивали разъяренные люди и бежали к косо стоящей, чуть было не выскочившей, дорогой, лакированно сверкающей машине, которую заслонял собою старик-припарковщик и что-то торопливо говорил, умолял, не допуская к ней взбешенных сеньоров.
— Чего это там? — поинтересовался я у наших посольских ребят.
— А есть курвы но только в России. Какой-то богатый ханурик-сеньор попытался смыться, чтоб не заплатить старику. Н-ну, сейчас ему дадут! Здесь не Россия. Сейчас… Сейчас!..
А гомонящие, все больше горячеющие сеньоры тащили уже из богатой машины схлюздившего сеньора, и кто-то успел ему сунуть в рыло, и потекло из носа сеньора красное мокро. Старик все оборонял его машину и кричал, кричал. Ребята торопливо переводили: «Сеньоры! Сеньоры! Не трогайте его! Не трогайте. Пусть он едет. Пусть едет! Я беден, сеньоры, но честен! Я не хочу беды…»
Богатый сеньор совал старику горсть серебра, но тот не брал деньги, боясь, видимо, хоть на минуту оставить его без защиты. Хозяин машины бросил мелочь на траву, к ногам старика и тут же поспешно выхватил дорогую банкноту и тоже бросил на траву.
Машины на выезде все скапливались, толпились и, видимо, зная нравы богатых, орали на них и махали кулаками неистовствующие колумбийцы. Они принудили крепко раскошелиться перетрусившего хозяина дорогой машины, дружно собрали с травы все деньги в фуражку старика и опрокинули ее на коротко стриженную, седую голову бедного человека, похлопали его по спине, по плечу, неохотно расступаясь, выпустили из плена богатую машину, крича что-то во след и грозя пальцем. — Я присмотрелся и обнаружил, что не все там пальцы, там были и стволы пистолетов — здесь не забалуешься!
Улыбающийся и в то же время рыдающий старик выгребал деньги из картуза, прятал их в специально для этого сшитую брезентовую сумочку и, утирая слезы, объяснял нам, что больше всего на свете он не любит скандалы, однако находятся ж люди, которые ради несчастных копеек готовы на любую пакость. Наши ребята успокаивали старика, тоже хлопали его по плечу и по спине, толковали что-то миротворное, сыпали в горсть деньги. А старик все утирал слезы и твердил:
— Грацио, сеньоры, грацио!
Я смотрел, слушал и думал: «Вот бы и у нас так — за бедных богатые заступались, так сколько бы российского свинства вывелось…»
Случилось это уж лет десять назад, в Колумбии, в Боготе, и не знаю, как там, за океаном, а у нас за это время бедные сделались еще беднее, богатые же еще свинее.
Эх, судьба-судьбина…
В таком обширном государстве, как Россия, чего только не навидаешься, с какими судьбами не повстречаешься, тем паче, если их, судьбы, все время, как игральные карты, тасуют, путают, перемешивают. Но и в этой мешанине, во вселенской путанице, в беспомощном обмолоте человеческой жизни выпадают людям такие судьбы, что невольно ахнешь, остановишься перед нею, покачаешь головой: «Эх, судьба ты, судьба, кобыла крива, куда завтра увезет — не знаешь!»
Эту фразу я услышал па Урале, от поселкового пасечника, сказанную по поводу доли соседа своего, российского парня Степана Павлова, которому оторвало обе руки взрывчаткой на шахте, но девушка, с которой он гулял, тем не менее пришла за ним в больницу, сделалась его женой, родила ему сына, а сам он, хоть и безрукий, обучился вести хозяйство: косил сено, пилил дрова, изладил деревянный самолетик — флюгер на крышу и, самое главное, сделался охотником-промысловиком. Люди, работающие в тайге, на промысле пушнины, знают, что в тайге и с двумя руками управляться одному ой как несладко, порой надсадно и страшно, но сей факт или исключительный случай — был на самом деле. Я писал о семье Павловых очерк, затем рассказ «Руки жены», и даже пьесу соорудил под названием «Черемуха», которая шла на многих российских сценах и даже в столице, в театре имени Ермоловой.
Стороной, отголоском, далекой зарницей доносило до меня, что парень у Павловых уже вырос, сходил в армию, что Надя и Степан уже дважды дедушка и бабушка. Словом, люди устояли, не дали судьбе замотать себя — Господь за чьи-то грехи наслал им испытание, и они его выдержали, не посрамили имя Господне, ни Его завета, ни своего человеческого образа.
И эта судьбина — «кобыла крива» — вскоре наехала на меня тоже на Урале, в городе Перми. Кто-то из студентов иль преподавателей университета принес мне исписанные карандашом линованные листки. На тех листках были написаны стихи и прозаические опыты, похожие на бытовые зарисовки. Я сказал, что писанину эту, да еще карандашную, читать не возьму, мне с моим поврежденным зрением и печатные-то тексты в тягость. Но мне пришлось читать те тексты — автор Валя Перовская, писавшая на этих тетрадных страничках, заламывала судьбу свою, училась писать, ходить, жить. У этой Вали, студентки-заочницы Пермского университета, не было ни рук, ни ног. Горькая, но довольно распространенная в ту пору история: Валя сделалась жертвой неудачного самоаборта. Не презирайте ее мать, не спешите судить несчастную женщину, не качайте головой — жизнь послевоенных лет при бесчеловечной и беспощадной советской власти вынуждала советских женщин уродовать себя, уничтожать в себе зародившуюся жизнь иногда такими варварскими способами, что о них и писать рука не поднимается. Пусть миллионы ранних могил, в которых истлевают косточки молодых российских женщин, как пепел Клааса, стучат в патриотические сердца тогдашних правителей, из лягушачьей икры которых вывелось новое, к власти рвущееся, оголтелое потомство.
Валя оказалась в ту пору на сессии в Перми, и подружки-студентки помогли ей добраться до моего дома, благо был он не так далеко от университета. Валя училась уже на четвертом курсе филфака, беленькая, голубоглазая, с тем типично русским скромным лицом, которое так любили изображать русские художники — Венецианов, Савицкий, Мясоедов. Она поднялась на третий этаж сама, у нее немножко припотел вздернутый нос и бледный лобик. Беспризорщинный, детдомовский, госпитальный да и журналистский опыт помогли мне сгладить, не показать, по-ученому говоря, смикшировать невольную неловкость, мою и гостей моих настороженность. Дети и хозяйка моя в кабинет ко мне не совались.
Я порасспрашивал Валю и приехавшую с ней из города Березники подружку и с ними же вместе пришедшую пермячку о том, о сем. Милые, скромные, нарядно приодетые по случаю встречи с писателем, девушки рассказали мне про университет, удивлялись, что я «ничего не кончал» и в университете здешнем ни разу не был, да и засобирались «домой», в общежитие, неуютное и холодное, забытое Богом и властями.
Эту фразу я услышал па Урале, от поселкового пасечника, сказанную по поводу доли соседа своего, российского парня Степана Павлова, которому оторвало обе руки взрывчаткой на шахте, но девушка, с которой он гулял, тем не менее пришла за ним в больницу, сделалась его женой, родила ему сына, а сам он, хоть и безрукий, обучился вести хозяйство: косил сено, пилил дрова, изладил деревянный самолетик — флюгер на крышу и, самое главное, сделался охотником-промысловиком. Люди, работающие в тайге, на промысле пушнины, знают, что в тайге и с двумя руками управляться одному ой как несладко, порой надсадно и страшно, но сей факт или исключительный случай — был на самом деле. Я писал о семье Павловых очерк, затем рассказ «Руки жены», и даже пьесу соорудил под названием «Черемуха», которая шла на многих российских сценах и даже в столице, в театре имени Ермоловой.
Стороной, отголоском, далекой зарницей доносило до меня, что парень у Павловых уже вырос, сходил в армию, что Надя и Степан уже дважды дедушка и бабушка. Словом, люди устояли, не дали судьбе замотать себя — Господь за чьи-то грехи наслал им испытание, и они его выдержали, не посрамили имя Господне, ни Его завета, ни своего человеческого образа.
И эта судьбина — «кобыла крива» — вскоре наехала на меня тоже на Урале, в городе Перми. Кто-то из студентов иль преподавателей университета принес мне исписанные карандашом линованные листки. На тех листках были написаны стихи и прозаические опыты, похожие на бытовые зарисовки. Я сказал, что писанину эту, да еще карандашную, читать не возьму, мне с моим поврежденным зрением и печатные-то тексты в тягость. Но мне пришлось читать те тексты — автор Валя Перовская, писавшая на этих тетрадных страничках, заламывала судьбу свою, училась писать, ходить, жить. У этой Вали, студентки-заочницы Пермского университета, не было ни рук, ни ног. Горькая, но довольно распространенная в ту пору история: Валя сделалась жертвой неудачного самоаборта. Не презирайте ее мать, не спешите судить несчастную женщину, не качайте головой — жизнь послевоенных лет при бесчеловечной и беспощадной советской власти вынуждала советских женщин уродовать себя, уничтожать в себе зародившуюся жизнь иногда такими варварскими способами, что о них и писать рука не поднимается. Пусть миллионы ранних могил, в которых истлевают косточки молодых российских женщин, как пепел Клааса, стучат в патриотические сердца тогдашних правителей, из лягушачьей икры которых вывелось новое, к власти рвущееся, оголтелое потомство.
Валя оказалась в ту пору на сессии в Перми, и подружки-студентки помогли ей добраться до моего дома, благо был он не так далеко от университета. Валя училась уже на четвертом курсе филфака, беленькая, голубоглазая, с тем типично русским скромным лицом, которое так любили изображать русские художники — Венецианов, Савицкий, Мясоедов. Она поднялась на третий этаж сама, у нее немножко припотел вздернутый нос и бледный лобик. Беспризорщинный, детдомовский, госпитальный да и журналистский опыт помогли мне сгладить, не показать, по-ученому говоря, смикшировать невольную неловкость, мою и гостей моих настороженность. Дети и хозяйка моя в кабинет ко мне не совались.
Я порасспрашивал Валю и приехавшую с ней из города Березники подружку и с ними же вместе пришедшую пермячку о том, о сем. Милые, скромные, нарядно приодетые по случаю встречи с писателем, девушки рассказали мне про университет, удивлялись, что я «ничего не кончал» и в университете здешнем ни разу не был, да и засобирались «домой», в общежитие, неуютное и холодное, забытое Богом и властями.