Две девчонки в хлебах заблудились

И домой не вернулися в срок,

Разгулялись оне, развеселились,

Позабыв про закон и гудок.


 




 

Вот настало им горькое горе,

Не дай Бог никому ни за что,

Ах, зачем эта участь такая?

Кто накинул нам эту петлю?


 

   Две последние строчки, заемные из блатных песен, которые мы, дети тридцатых годов, певали еще в детдоме с показной слезой, наигранным рыданием, как бы репетируя спектакль своей будущей жизни.
   Я вышел на улицу. Поселок спал, и над ним тихие и пухлые поднимались дымы до самых звезд. Вокруг поселка проломленной там и сям стеною стоял, обреченно замерши, лес, высокие вершины елей, вознесясь над тучею леса, крестиками задевали молчаливое небо. Сарай, где еще недавно был зэковский морг, набитый колотыми дровами, белел через дорогу, и полная луна серебрила его тесовую крышу. Возле этого поселка, как и возле многих лагпунктов на Урале, не было кладбища. Трупы забитых и замученных людей умело прятали в тайге, и пройдут столетия, а по хребту Уральскому все будут выходить наружу человеческие кости, земляной покров здесь неглубок, сыпуч, заболочен, потоками смывать будет вниз кости в речки и реки, приносить людям, как далекую весть из наших времен. Но давно уж привыкли русские люди к смертям и костям, к мукам, их уж никакими, даже мамонтовыми костями не удивить.
   Вон на этом же участке возле отметки «Европа-Азия» лагерное начальство никуда не уехало, замполит лагеря ведает милицией и Теплой Горе, борется с преступностью. Сошки помельче совсем из поселка никуда не девались, по-прежнему здесь руководят, оруг, матерятся, замахиваются: «Н-ну, погоди, с-суки, дождетесь!»
   Не они ли, не воспитатели ль с хребта Уральского, не с сибирских ли каторжных руд начальники и политзаботники бегают ныне по митингам, потертыми мундирами трясут, размахивая красным флагом и неистово раззявив пасть, требуют справедливости, мечтают о возврате к прошлому, чтобы отомстить, довоспитывать, дотерзать недовоспитанный народ, который был так вынослив, так огромен, так приспособился существовать среди зверей, хотя немножко остепенился, ожил, но и сам при этом вызверился, шакалом вокруг смотрит, скалится, воет. Ныне уж кто кого заест, подомнет, изгложет, как это делать, осуществлять хорошо его, народ, поднатаскали, теперь вот подуськивают из грязной большевистской подворотни, друг на дружку натравливают, и то-то им радости, то-то веселой потехи будет, когда мы вцепимся в горло братьев своих, а они, радетели наши и заботники, разнимать и перевоспитывать, учить уму-разуму нас возьмутся.



Генерал-холуй


   Говорят, мертвые сраму не имут. Но у нас и живые не очень чувствительны к сраму — много его, сраму-то, накопилось, вот и приходится сквозить мимо, переступать, отворачиваться…
   Во время царствования Брежнева, любившего, как и все советские вожди, подхалимов, шестерок и всякий сброд вокруг себя, возник генерал с топорно тесанным лицом, злой, здоровенный, чего-то все время глазками вышаривающий. Добровольный, штатным расписанием Кремля не предусмотренный, телохранитель Брежнева, холуй в звании генерала-полковника. В нарядном картузе и мундире, возникал он откуда-то и, расталкивая всякий народ, в том числе и членов политбюро, фронтовых друзей и однополчан вождя, помощников, бесцеремонно выстраивал всю эту челядь, обходил, подозрительно осматривал, указывал лапищей туда-сюда. Все и всех осмотрев, все и всех гвоздями глаз проколов, ощупав руками, как куриц, помурыжив вельможный и всякий другой люд, давая всем своим видом понять, что ежели есть тут враги, он их своими собственными руками…
   Наконец страж этот беспощадный отодвигался в сторону и кивком головы разрешал приблизиться к его чернобровому божеству, которое снова куда-то улетало — решать международные ли дела иль для торжеств, ровно бы из волшебного сосуда в сосуд переливающихся, может, и на охоту, — но куда бы это светило ни уезжало, ни улетало, его провожали все вожди мирового пролетариата, подобострастно ликующим табуном. Клацая вставными зубами, престарелые мужи целовались, как бабы, взасос, ручкой махали. Суслов платок к глазам подносил, зорко через него и через очки наблюдая: все ли из табуна так же преданно, как он, лобызались с вождем, все ли преданно ручкой делали, все ли пускали слезу.
   Генерал-холуй входил в самолет или в поезд последним, опять же оглянувшись, одарив холодящим душу взглядом остающихся служить и вести народ к победам коммунизма, ногой пробовал ступеньку, тамбур, отодвигал в сторону бортпроводницу как что-то бесплотное, застящее солнце.
   Однажды в Ташкенте этот чиновный верзила изловил в воздухе своего бога. Напомню, как это было: чернобровый вождь приехал в гости к ласковому вождю Рашидову и среди всяких прочих радостей и достижений ему решили показать новый лайнер, уже намеченный к запуску в серию. Для вождя поставили свежепокрашенный, парадный трап, и он, по-юношески бойконько по нему побежал вверх. Шла прямая телетрансляция столь блистательной победы советского прогресса, показывали сияющий от счастья, рукоплещущий азиатский народ, показывали парадно одетых авиаторов, сбитых в табунок, крупно показывали елейно улыбающихся, сладкую слюну пускающих узбекских заправил — баев, ликующий женский корпус с детскими флажками, осыпающими путь невиданного героя цветами.
   И вот, значит, вождь устремился по трапу вверх, в белом костюме, до карманов обвешанном золотом и, должно быть, не выдержав тяжести металла, вдруг зашатался, ртом воздух захватал и рухнул. Геперал-холуй с детства, видать, вратарем был или в лапту хорошо играл, тигрой метнувшись по воздуху, изловил в воздухе вождя, как тряпичный мячик. Картуз генерала — главная его красота и достоинство, при этом свалился наземь, обнажился седой ежик, но несет холуй в беремени свое божество и скупая солдатская слеза катится по его кирпично-красному лицу.
   «Ну как?! — криво и надменно усмехаясь, вопрошает он у буквально оцепеневшей толпы, — что бы вы без меня-то значили?!»
   С тех пор генерал-холуй — по фамилии будто бы Александров — тенью приклеился к вождю, никто уж не мог отрицать его полезности, незаменимости в государственном деле, он по праву считал себя главнее всех среди придворной челяди. На роду писано всякому генералу, советскому тем более — ненавидеть демократов, и он их люто ненавидел, хотя по рылу видно, не понимал, что это такое: не то коньяк под названием таким, не то гулящая баба, не то овощь. Грамотеи, видать, ему подсказали, что самые наивреднейшие демократы были на свете и остались — журналисты, еще, мол, Гоголь — писатель такой на Руси был — называл их «бумагомарателями», «писаками», и, получив неограниченную власть при дворе, грубо презирая все политбюро и цека вместе с ним, считая, что он вполне справится в этом послушном государстве сам, один, без всякой высокооплачиваемой челяди, генерал-холуй расталкивал всю семенящую номенклатуру, партийную шушеру, щадя лишь одного Косыгина — за болезненный его вид, боясь угадывающейся в этом правителе конторской солидности и грамотности, которою он не владел, хотя и кончил политическую, техническую и еще какую-то военную академию. Да и считал он вместе со многими советскими генералами, что от грамоты этой одна пагуба происходит, порча всего общества, и все раздоры, все разброды от нее, от грамоты этой треклятой. Генерал-холуй не просто презирал грамотеев-демократов, он решительно с ними боролся, лупил их где только возможно было. Как появится на люди выздоровевший вождь, ртом паралично хватающий воздух, но бодро при этом выпячивающий грудь со звездами Героя, тут же и возникнут рукоплещущие толпы, ликующие женщины, угадывающие в вожде угасшего сладострастника, ругающие родителей за то, что сотворили они их не в то время, на фронте вот тоже угодили не в восемнадцатую, самую героическую армию…
   Ну и тут как тут орда эта пишущая, снимающая, но как начнут они щелкать аппаратами, жужжать кинокамерами, налетит на них агромадным коршуном военный истребитель, выхватывает аппараты, говорящие, снимающие, и по башкам, по башкам этих идейных дристунов — диссидентов — не ослепляй вождя, у него здоровье неважное. Как нахватает остервенелый холуй аппаратов и камер целое беремя, хрясь всю эту вредную аппаратуру об асфальт — идет победителем по стеклам, по железу оскалившись, точно лагерный сытый кобель, человечиной кормленный.
   До наших дней дошел миф о том, что, когда великий монгольский хан проезжал на коне по завоеванным странам и городам, все миряне обязаны были лежать лицом в землю, и если кто из наиболее любопытных поднимал голову — ее тут же сносили кривой саблей с плеч: «Не гляди на солнце — ослепнешь!»
   У хана был поврежден позвоночник, к старости он плохо смотрелся на коне и не хотел, чтобы его, мира владыку, наместника аллаха на земле, лицезрели жалким и беспомощным. Генерал-холуй тоже не хотел, чтобы эаснимывали вождя — видно сделается не только выдающуюся умственность неутомимого марксиста-ленинца и писателя, но и всю дряхлость его, затасканность — века и эпохи разделяли владык, но, гляди-ко, ничего не переменилось в их обращении с чернью.
   Был да жил один человек в Москве, который хотел убить генерала-холуя. Человек этот работал кинооператором на киностудии, ему выдали дорогую американскую камеру, чтобы уж заснять так заснять вождя, достойно его немеркнущего образа заснять. И эту-то вот камеру верноподданный страж, ошалевший от важности своей миссии, хрястнул об перрон, а она, камера, стоила более ста тысяч на не очень еще ущербные деньги. Кинообъединение требовало возместить убыток, грозилось полоротого сотрудника упечь в ближайшую тюрьму. Кинооператор был гол и беден, как и многие труженики нашего передового искусства, он запил с горя, плакал и грозился:
   — Достану пистолет и застрелю падлу.
   В ту пору достать пистолет было трудно, да и кинооператор-то, работник передового искусства, шибко усложнил свою задачу. Он задался целью не просто уложить обидевшего и унизившего его военного кидалу, но, как человек творческого труда, хотел это сделать непременно художественно — эффектно, чтоб получилось, как в заморском боевике: расстрелять холуя на глазах самого хозяина, в присутствии всей высокомудрой кремлевской хевры. Но пока кинооператор доставал пистолет, пока выжидал подходящее время, определял место для эффектнокиношного действа, вся досада его иссякла, мстительные чувства, как и водится у русского человека, в сердце остыли, да и вождь вскорости взял и помер.
   Генерал-холуй, отскорбев, отплакав, уединился в своей богатой подмосковной вилле, слышно, обзавелся презренной говорящей машинкой, редкостные по ценности материала воспоминания диктует на машинку, потому как несоветский вовсе тот генерал, который мемуаров о себе не пишет. Обработчиков уже дюжину нанял — обработчиков у нас генералу найти легче, чем грамотой овладевать.
   …Ничего не видели вы, люди русские? Генерала-холуя не запомнили? Дела и подвиги тех прежних, нежно любимых вождей уже забыли? Или вам, как прежде, хочется «ура» покричать, ручной помахать вслед любимым отцам-вождям, их карточки обмуслить поцелуями. А не хочется ли прикончить холуя? в себе прикончить?..



В Польше живет «сибиряк»


   «Дорогой Виктор Петрович!
   Я просто не понимаю, как эти годы быстро текут! Здоровья тебе крепкого — как сибирский мороз! Тебе и всем твоим. И России, стране добрых, душевных, отзывчивых людей, — спокойствия и добра. А нуждается во всем этом твоя многострадальная страна. Я ведь сибиряк, и все это понимаю, стараюсь понимать и переживаю все это по-своему. Но, как и ты, глубоко убежден: рано или поздно все будет хорошо. Россия не из таких бед выходила победителем.
   Я уже писал тебе, как я обрадовался письму и одной из твоих новых „затесей“ — „Открытие костела“. Одно еще добавлю: спасибо, друг, что ты не только не забываешь моей поэзии, но и прекрасно ее понимаешь. Спасибо! Я не теряю надежды, что рано или поздно мне удастся что-то твое не только перевести на польский, но и у нас напечатать.
   А пока еще раз большое спасибо!
   У нас в Польше, как знаешь, — перемены большие. Но беда в том, что мы, поляки, — народ упрямый и своевольный: социализма уже не имеем (был ли таков?), а капитализма еще не имеем, не научились. Трудно людям жить. Богатые все богаче, а бедные все беднее. Во многом спасает нас то, что, как ты знаешь, у нас всегда мужик, деревня была единоличной. Хлеба у нас всегда был достаток. И частенько с маслом.
   И спокойно пока у нас, брат в брата не стреляет…
   Мне трудно даже думать, как ты, старый солдат, россиянин, переживал то, что осенью случилось в Москве… Просто горе. Мне кажется, что это не без глубоких, дай Бог, чтоб не трагических, последствий…
   В культуре — плохо! Писатели разбежались кто куда — налево и направо. Но это не беда. Это политика. Но беда в том, что не пишется. Нет книги польского автора, которую можно бы назвать не только современной, но и важной. Но, может, еще поэзия у нас неплохая. А в книжных магазинах книг — множество! Прекрасно, во все цвета радуги, на хорошей бумаге изданы, но тема!? Извини, друг, как германцы говорят — „один большой шанс“… всюду деньги, всюду деньги без конца…
   Так и живем помаленьку.
   На здоровье пока не жалуюсь (сибирская закалка с детских лет!), семья тоже пока держится.
   С весны до осени иду твоим следом — почти все время сижу в своей родной деревне. Там я построил маленький домик и занимаюсь садом, огородом.
   И писать не бросаю, это само собой ясно. Уже второй год упорно пишу свою сибириаду. Кому же это написать, ежели не мне? В феврале 1940 года наш транспорт спецпереселенцев остановился на станции Канск, в твоем родном Красноярском крае. Мороз, зима, тайга и… сибиряки! А потом были речки Пойма, Бирюса, Она, Тайшет и т. д. и т. п… Не знаю, что это будет: роман, повесть, воспоминание, не знаю… Но по мере таланта, по мере возможности хочу и сделаю все, чтобы эта вещь была правдивая и художественная. Думаю, хочу, чтобы это было дело жизни моей. Пишу, пишу, пишу… Как знаешь, там, в далекой Сибири, спит сном вечным в тайге над Поймой моя мама… Что это за писатель, который судьбу своей матери не запишет? Эх, друг мой, стараюсь, как умею…


 

Иду, застегнутый веревкой,

Сажусь под сосны на лужок.

На мне дырявая поддевка,

А поводырь мой — батожок…


 

   Не знаю другого поэта, так русского из русских, как Есенин!


 

Если крикнет рать святая:

Кинь ты Русь, живи в раю!

Я скажу: не надо рая,

Дайте родину мою!..


 

   Виктор, дорогой!
   Еще раз всех тебе благ. И творческой весны. Ждать буду твоего словечка. Надеюсь, что зимой ты в Красноярске, а мое письмо успеет до весны, когда ты отправишься на Енисей в родную Овсянку.
   Крепко обнимаю, всегда твой, Збышек Домино».
   Вместе с войсками 1-го Украинского фронта наша артиллерийская бригада перешла государственную границу в районе Перемышля, далее Бжозув, Ярослав — первые зарубежные города, по-нашему, районного масштаба. Много похожего на нащу Украину и украинцев, роскошное поместье со всякого рода природными, скульптурными и архитектурными чудесами. Но рассматривать эти чудеса, узнавать, чье поместье, некогда — идут бои, надо работать. Запомнилось лишь множество мраморных скульптур по аллеям, одна из которых была повреждена прямым попаданием мины или снаряда, и два человека, поляк и красноармеец, пытались починить скульптуру над прудом, в котором кверху брюхом плавали оглушенные декоративные рыбки.
   Затем был город Жешув — это уже город солидный, центр воеводства, но идут бои, город во многих местах горит, идет работа, глазеть некогда.
   Вскоре — я помню и никогда не забуду эту дату: 17 сентября 1944 года — меня тяжело ранило в предгорьях Карпат, и выводил меня, раненого, из полуокружения мой фронтовой друг Вячеслав Шадринов, умерший год назад в городе Темиртау. Из моих фронтовых друзей Слава был самым титулованным — он прошел путь от сцепщика вагонов до заместителя директора по транспорту Карагандинского металлургического комбината, отключившись лишь на два созыва в Железнодорожный райком Караганды, на должность первого секретаря. Ему светил и третий раз, и в перспективе высокий кабинет в обкоме, но, считая партийную работу бесполезной и даже вредной, мы, его фронтовые друзья, отговорили его от этой затеи, и он по настоянию министра путей сообщения поехал налаживать транспорт на Нижне-Тагильском металлургическом комбинате. Но на преодоление «бардака» и налаживание работы на двух промышленных гигантах даже его неистовых сил не хватило. Надсадился. Умер.
   Но еще до того, как не стало моего замечательного друга, побывал я в Польше, в тех местах, где довелось воевать, и в том предгорье, где волок меня вниз с горы мой друг. Я успел ему об этом не только рассказать, но и написать.
   Тогда-то, во время первой поездки в Польшу, я и познакомился со Збышеком Домино, работавшим в ту пору секретарем Союза писателей Жешувского воеводства. Говорливый, подвижный крепыш с приветливым лицом и незамутненным взором честного и доброго человека, он взял меня под свою опеку и сопровождал за город Санок, к месту, где я пролил последний раз кровь на войне, и которое тянет к себе так же, как и место рождения, как родительские могилы и вообще все самое родное и святое на земле.
   В пути Збышек рассказал мне простую и в то же время редкостную, почти диковинную историю своей семьи. Но перед этим он свозил меня в ту роскошную усадьбу, на пути указав мне памятник Ивану Туркеничу — молодогвардейцу, здесь погибшему в бою, и показал остатки своей родной деревеньки, ютящейся на бедных суглинках, среди бедных садочков и огородов.
   Зато усадьба пана Потоцкого, а именно ее мы и видели в войну, древнего, богатейшего шляхетского рода, известного на всю Европу и Россию, была восстановлена, прибрана, и только теперь я подивился ее роскоши и красоте. В панских покоях, в дивном музыкальном зале композиторов, шел концерт — играли Шопена, Генделя, Моцарта, Баха, Бетховена, — ежегодно сюда съезжаются со всего мира выдающиеся музыканты, чтобы блеснуть своим искусством. И беломраморная богиня над прудом, целомудренно прикрыв ладонью низ живота, гляделась в пруд с цветущими лилиями, и рыбки красивыми тенями скользили меж ними…
   В 1939 году после «освобождения» польских окраин от капиталистического и прочего гнета, наше мудрое правительство и Великий Учитель сделали широкий жест, разрешив бедным польским крестьянам занять тучные украинские земли «по ту сторону» границы, с которых были согнаны и куда-то увезены (а куда — Збышек скоро узнает) неблагонадежные украинские крестьяне.
   Отец Збышека Домино долго думал, но быстро собирался, потому как, кроме детей, никакого обременительного багажа не имел, да многие польские семьи ехали обживать украинские земли налегке, забрав с собою лишь коров и коней, у кого они были.
   Им дали возможность отсеяться, вырастить урожай, но убирать его им не довелось, поляки-переселенцы не уверены, что урожай тот тучный, надсадной работой доставшийся, кто-либо вообще убирал. Уже имеющие богатый опыт переселений, изгнаний, изводов, истребления крестьян, советские молодцы сбросали полячишек в вагоны и повезли вперед, на восток. «Ах, какая же большая страна Россия! Как длинны ее дороги и необъятны земли!..» — годы и годы спустя, качая головой, восклицал Збышек. Они ехали долго, голодая, бедствуя, привыкая к мысли, что не все доедут до места и совсем уж, совсем не все узнают счастье возвращения на свою истерзанную и обманутую родину.
   Их привезли в Канск — разбросали по глухим селам, вид которых, однако, был и приветлив, и небеден, а земли вокруг, ну точь-в-точь, как на Украине, хоть на хлеб ту землю мажь вместо масла.
   Семью Збышека свалили во дворе, где хлопотала по хозяйству и на кого-то ругалась еще довольно молодая, крепкая, белозубая хозяйка. «ЧЕ сидите-то середь двора, на самом пекле?» — закричала хозяйка и не пригласила, а прямо-таки скидала гостей в зимовье с закрытыми наглухо ставнями. В зимовье было чисто и прохладно. На большом деревянном столе в ряд на ребре стояли вынутые из печи хлебные караваи, по окнам и на полках — ряды кринок и горшков с молоком, сметаной.
   «Дети! Ничего не трогать, пусть умрем с голоду, ничего не трогать! — сказал отец Домино. — Вы же видите, какие тут люди? Хозяйка — зверь!» Дети тихо плакали, мать, обняв их, отвернулась, чтобы не видеть ни хлеба, ни кринок.
   «Хозяйка-зверь» пришла, встала в проеме дверей и, подняв фартук к глазам, показывала на хлеб, на кринки, и бедные, запуганные люди понимали это так: «Попробуйте троньте! Я с вас шкуру сдеру!..»
   Но хозяйка оказалась ангелом небесным по сравнению с хозяином. Он налетел на самое хозяйку коршуном, оттолкнул ее, и слышалось только сплошное: «Дура!», «Мать!», «Дура!», «Мать!» — потом налетел на старшего Домино, затряс его за грудки: «Ты-то чё сидишь? Дети голодны!..» — и снова: «Мать! Мать! Мать!»… — «Пан нэ разумие по-российску», — заступилась за отца мать: — «А-а не разумие. Да-а он ить не русскай!..» — тут пан-хозяин стукнул себя кулаком по голове, схватил со стола каравай, переломил его через колено, разорвал на куски и — детям их, детям, теплый, ароматный. А хозяйка теперь уж громче громкого ругала пана-хозяина и себя заодно, плача, наливала молоко в кружки…
   Как они смеялись потом, вспоминая эту встречу на выселении, на сибирской-то, на «каторжной» земле. Здесь и выросли дети Домино, здесь и возмужали. Збышек поначалу попал подпаском к колхозному пастуху Матвею, ну и, конечно, старался изо всех сил. А Матвей был большой плут и выпивоха. Перевоспитав кадр, попавший под его начало с чужих, малоидейных земель, научив его матерно ругать скотину, Матвей посчитал на этом воспитательное дело завершенным, передоверил всю работу малому полячонку, ложился спать в тенек, осушив перед этим чекушку водки.
   Там, за Канском, осталась навечно мать Домино, а все остальные вернулись в Польшу, на родину, сохранив чувство признательности и любви в сердце к Сибири, к сибирским людям.
   Збышек подарил мне свои книги, одна из них называется «Кедровые орехи». Я, еще учась в Москве, передал ее для перевода — и с тех пор ни книги, ни переводчика. Такое у нас, к сожалению, тоже бывает, и чем дальше, тем чаще.
   Иногда наши пути со Збышеком перекрещивались — одно время он работал советником при польском министерстве культуры и недолго работал в польском посольстве в Москве, тоже по культуре, чего-то возглавлял.
   В те дни, когда в Красноярске был Горбачев, в Киеве встречались ветераны 17-й Киевско-Житомирской артдивизии. Я почти наверняка знал, что встреча эта — последняя, состарились все мы, ветераны войны, и потому предпочел встречу с ветеранами родной дивизии пестрой свите Президента. И однажды в гостинице нос к носу столкнулся со Збышеком. Братски обнялись мы с ним, ровно бы чувствуя грядущие события в судьбах наших стран, долго сидели, говорили. Збышек ездил в Сибирь, искал могилу матери. Не нашел, но не терял надежды найти. А пока что вез горсть земли с сельского кладбища.
   Изредка я получаю письма от Збышека Домино из Жешува. Вот перед вами последнее, на днях мною полученное письмо. Стоит оно четыре тысячи злотых, у нас пока письмо в зарубежье еще 165 рублей стоит, может, уже и больше, но зато и письма идут месяцами до Москвы, а отправленное мною в августе прошлого года деловое письмо из Овсянки пришло в Калугу аж в декабре. Совсем изварлыжился трудящийся наш народ, совсем рассыпается телега, оставленная нам в наследство Страной Советов, — никуда уж ничего не везет, зато партий много, постановлений об улучшении жизни и того больше, коммунисты, чуть в сторону отодвинувшись, руки довольно потирают, фашисты зубами клацают. Пусть не очень весело, зато разнообразно живем — об этом вот я и пишу другу Збышеку в Польшу и знаю, он погорюет за нас, о Сибири погорюет так же, как горюет и о своей родной, до боли любимой Полонии.



Открытие костела


   Куда только не заносило меня в этой пестрой жизни! Однажды занесло в польской стороне на открытие костела в Новой Хуте, на комбинате имени товарища Ленина.
   Польское католическое объединение «Пакс», которому уже в то время в стране принадлежали многие промышленные предприятия и коммерческие службы, в том числе и знаменитая на весь мир «Поллена», выпустило книжку моих «Затесей» в переводе Халины Клеминьской и пригласило меня в гости. В ту пору между журналом «Наш современник» и издательством «Пакс» существовало постоянное и тесное сотрудничество, которое осуществлял и поддерживал «заклопотаны» поляк Ян Ярцо, и он-то, этот, до костей избеганный, постоянной суетой одержимый и, несмотря на суету, уже натворивший пятерых детей, да и шестого уже заказавший, Янек все, что мне желалось, выполнил, куда надо — свозил, чего надо — показал, и все грозился показать «грандиозное событие».
   И вот мы двинулись из Варшавы в Краков. Шумный, говорливый Ян, перекрестившись, умолк надолго, сделал вид, что дремлет, потом и в самом деле задремал. Второй Янек — шофер, который утверждал, что ниже ста километров ему ездить скучно и что по этой причине он не любит больших и длинных машин, предпочитает им маленький, уютный польский «фиатик», в котором вроде бы ногами дорогу достаешь и не тебя машина, а ты машину везешь, точнее, летишь на ней. Янек этот, а Янеков в Польше все равно, что Ванек в России, поднял в воздух машину и мы полетели, обгоняя всех и все, не обращая никакого внимания на встречных и поперечных, на поляков, на иностранцев, сверлящих пальцем у виска.