Страница:
Надо заметить, что город Вологда — древний русский город, и если покопаться в его истории, такого накопаешь, что и дух захватит. Всякие исторические редкости в справочниках всяких можно повстречать дополна — ведь одних только пленных французов после Отечественной войны 1812 года сюда поселено было несколько тысяч, всяческие смуты российской крутой волной прибивали к вологодским берегам всяческих людей и людишек. Здесь, конечно же, и Сталин бывал, и родственники Ленина — где только эти пройдохи не побывали! Здесь совершил свою историческую аферу юный прощелыга-дворянчик, подаривший замечательный материал для бессмертной комедии «Ревизор» бессмертному Гоголю.
Словом, на Вологодчине не соскучишься!
Кто-то из наиболее трезвых вологодских писателей, но скорее из их рассудительных жен предостерег веселую компанию — вдруг, мол, это лицо с исторической фамилией и в самом деле является родственником достославному полководцу России, и что тогда? Вы, мол, хоть жеребячий тон сбавьте, лучше же совсем человека не беспокойте — время позднее, а он, Барклай-то, де-Толли, скорее всего человек уже преклонных лет.
Но предостережение лишь подстегнуло компанию, идея, как известно из хитроумного учения, овладевшая массами, да еще подвыпившими…
Позвонили, вежливо поздоровались с женщиной, со спокойным благородством в голосе, которое дается лишь родом и воспитанием. Нам было отвечено, что да, это квартира Барклая-де-Толли и он еще не спит. Женский голос заверил нас, сейчас, мол, она Николая Васильевича (за имя-отчество не ручаюсь) пригласит к телефону. Звонил в телефон самый из нас веселый и крепко выпивший поэт Коротаев. Он зажал трубку кулаком и, вытаращив на нас глаза, сдавленным шепотом возвестил: «Идет!»
Мы все разом оробели и притихли. Внук мой, ни резону, ни ночи, ни исторического момента не понимающий в силу своего резвого возраста, с гиком выкатился на трехколесном велосипеде в коридор, чего-то завопил веселое и тут сгреб от деда воспитательную затрещину, собрался было привычно заорать, а орал он громче Шаляпина, но, глянув на сосредоточенно, почти испуганно замершую компанию, орать все же не решился и упрятался в другую комнату.
«Шаги слышу!» — сказал поэт Виктор Коротаев, и на бороде его, тогда еще не седой, выступило мокро, он начал ее с задумчивостью чесать.
Я бросился в кабинет, к другому телефону и услышал тихий голос пожилого человека:
— Вас слушает Барклай-де-Толли.
— Простите, — сразу вдруг заездившимся голосом, но все еще с игривыми нотами в нем сказал поэт Коротаев. — Вы не родственник ли тому самому Барклаю-де-Толли? И голос, полный достоинства, внятно ответствовал:
— Да, я — правнук великого русского полководца, генерал-фельдмаршала Михаила Богдановича Барклая-де-Толли.
— Это говорят вологодские писатели, — произнес Коротаев до шепота севшим голосом, — мы хотели бы поздравить вас с Новым годом и пожелать вам доброго здоровья.
— Благодарю вас! Я в свою очередь поздравляю вас и ваших товарищей с Новым годом и желаю всем вам того же самого, чего любезно пожелали и мне — доброго здоровья, ну, разумеется, и успехов на литературном поприще. Надо вам сообщить, что я слежу за работой ваших товарищей, читаю, что мне доступно, и почтительно отношусь к вологодским писателям за то, что они не роняют достоинства русской словесности. Желаю вам весело встретить Новый год!
— Благодарим вас, — совсем уж хрипло, совсем уж потный и протрезвевший сказал поэт Коротаев, бережно опуская трубку телефона и, опустив уже ее, вдогонку добавил: — Очень благодарим вас! Все!
Тихо и отчего-то на цыпочках вернулись мы к столу. Самый из нас трезвый или опять же кто-то из рассудительных жен язвительно произнес:
— Ну что, пошутили?!
— Пошутили, мля.
Поэт Коротаев дрожащей рукой налил себе полный фужер водки, выпил махом, персонально, и мы не перечили — заработал! А он еще налил и уже почти восстанавливающимся голосом бодро возгласил:
— За славную русскую историю! За русский народ! — Зазвенели рюмки, пошел разговор с уклоном на патриотическую и историческую линию, песни родного отечества зазвучали, но все не проходило чувство неловкости от наших легкомысленных намерений кого-то разыграть, высмеять. Поэта Коротаева целовали за то, что он так героически, с достоинством вышел из щекотливого положения. Поэт Коротаев радовался себе, тряс мокрой бородой, в которой, как всегда к середине вечера, торчала рыбья кость, и от умиления плакал.
С тех пор, собираясь вместе, перед каждым Новым годом мы торжественно поздравляли правнука великого полководца Барклая-де-Толли, желали ему всего хорошего, и он нам тоже, а вот собраться сходить к нему побеседовать все не решались, и однажды тот же, благородством преисполненный женский голос мягко и грустно сообщил нам, что не может пригласить к телефону Николая Васильевича — нет его больше с нами.
Я помню, как печально всем нам было, как не задался праздник, и, думаю, не одного меня, но всех вологжан, моих товарищей по труду, до сих пор угнетает какое-то смутное чувство неосознанной вины и неловкости.
Каких только глупостей, какой ахинеи не наговорили коммунистические деятели и вожди! В каких только обертках, чаще всего в красных, в виде лозунгов, эти глупости и банальности не преподносились. Особенно в глаза лезли разные, в основном плоские, но броские высказывания товарища Ленина. Раньше других достигло нас и гвоздем в память воткнулось изречение насчет кино, что важнее важных оно из всех искусств. Мы, дети наступившего века, бредили этим искусством и чего только не вытворяли и не придумывали, чтобы достичь его тайн.
Помню, объединившись в шайку, мы, парнишки, наскребем на один билет денег и засылаем в зал лазутчика, в обязанность которого входило: как только начнется кино и дойдет до «интересного», со звоном отбросить длинные кованые крючья, и тогда скопившаяся у дверей шпана толпой ринется в зал со светящимся, звучащим экраном и рассыплется по толпе, растырится под скамейками, по углам, за сценой, осядет мелкой пылью меж дяденек и тетенек, которые, конечно, натычут налетчика кулаком, но и спрячут с мольбой: «Не мешай токо, паршивец!»
Выдавали налетчиков редко — такие были времена на Руси, вконец ныне издешевившейся, недружелюбной.
В одном из клубов выгребная яма открывалась дверками наружу прямо в сугроб и после очистки приманчиво светящимися очками маячила над головой. В морозы, когда в яме не вонько, выскреблено лопатой, подметено голиком, банда действовала так же — покупала один-разъединственный билет. Обилеченный, силой наделенный, крепкий оголец склонялся над очком, будто над колодцем, и бодро требовал: «Давай!» Тогда на плечах подымали и снизу, головой в очко всовывали не очень объемного малого, а потом уж веселей дело двигалось, и кто плотней телом, того, как пыж, вдергивали в дыру и что-то подобное конвейеру налаживалось, зритель переходил на поток. Случалось, соскользал вниз, обрушивался жаждущий зрелищ малый человек, и не по разу обрушивался, но устремлений своих не бросал. Случалось, трудящийся мчится в отхожее помещение, на ходу расстегивая ремень или ширинку, — приспичило. Но, слава Богу, дырка не одна, садись, пожалуйста, или потерпи. Но если уж совсем невтерпеж — вниз дружно кричали: «Па-асторонись!» — ибо иной обжора живую цель поражал, как из мортиры — вразлет, шрапнелью.
Словом, на Вологодчине не соскучишься!
Кто-то из наиболее трезвых вологодских писателей, но скорее из их рассудительных жен предостерег веселую компанию — вдруг, мол, это лицо с исторической фамилией и в самом деле является родственником достославному полководцу России, и что тогда? Вы, мол, хоть жеребячий тон сбавьте, лучше же совсем человека не беспокойте — время позднее, а он, Барклай-то, де-Толли, скорее всего человек уже преклонных лет.
Но предостережение лишь подстегнуло компанию, идея, как известно из хитроумного учения, овладевшая массами, да еще подвыпившими…
Позвонили, вежливо поздоровались с женщиной, со спокойным благородством в голосе, которое дается лишь родом и воспитанием. Нам было отвечено, что да, это квартира Барклая-де-Толли и он еще не спит. Женский голос заверил нас, сейчас, мол, она Николая Васильевича (за имя-отчество не ручаюсь) пригласит к телефону. Звонил в телефон самый из нас веселый и крепко выпивший поэт Коротаев. Он зажал трубку кулаком и, вытаращив на нас глаза, сдавленным шепотом возвестил: «Идет!»
Мы все разом оробели и притихли. Внук мой, ни резону, ни ночи, ни исторического момента не понимающий в силу своего резвого возраста, с гиком выкатился на трехколесном велосипеде в коридор, чего-то завопил веселое и тут сгреб от деда воспитательную затрещину, собрался было привычно заорать, а орал он громче Шаляпина, но, глянув на сосредоточенно, почти испуганно замершую компанию, орать все же не решился и упрятался в другую комнату.
«Шаги слышу!» — сказал поэт Виктор Коротаев, и на бороде его, тогда еще не седой, выступило мокро, он начал ее с задумчивостью чесать.
Я бросился в кабинет, к другому телефону и услышал тихий голос пожилого человека:
— Вас слушает Барклай-де-Толли.
— Простите, — сразу вдруг заездившимся голосом, но все еще с игривыми нотами в нем сказал поэт Коротаев. — Вы не родственник ли тому самому Барклаю-де-Толли? И голос, полный достоинства, внятно ответствовал:
— Да, я — правнук великого русского полководца, генерал-фельдмаршала Михаила Богдановича Барклая-де-Толли.
— Это говорят вологодские писатели, — произнес Коротаев до шепота севшим голосом, — мы хотели бы поздравить вас с Новым годом и пожелать вам доброго здоровья.
— Благодарю вас! Я в свою очередь поздравляю вас и ваших товарищей с Новым годом и желаю всем вам того же самого, чего любезно пожелали и мне — доброго здоровья, ну, разумеется, и успехов на литературном поприще. Надо вам сообщить, что я слежу за работой ваших товарищей, читаю, что мне доступно, и почтительно отношусь к вологодским писателям за то, что они не роняют достоинства русской словесности. Желаю вам весело встретить Новый год!
— Благодарим вас, — совсем уж хрипло, совсем уж потный и протрезвевший сказал поэт Коротаев, бережно опуская трубку телефона и, опустив уже ее, вдогонку добавил: — Очень благодарим вас! Все!
Тихо и отчего-то на цыпочках вернулись мы к столу. Самый из нас трезвый или опять же кто-то из рассудительных жен язвительно произнес:
— Ну что, пошутили?!
— Пошутили, мля.
Поэт Коротаев дрожащей рукой налил себе полный фужер водки, выпил махом, персонально, и мы не перечили — заработал! А он еще налил и уже почти восстанавливающимся голосом бодро возгласил:
— За славную русскую историю! За русский народ! — Зазвенели рюмки, пошел разговор с уклоном на патриотическую и историческую линию, песни родного отечества зазвучали, но все не проходило чувство неловкости от наших легкомысленных намерений кого-то разыграть, высмеять. Поэта Коротаева целовали за то, что он так героически, с достоинством вышел из щекотливого положения. Поэт Коротаев радовался себе, тряс мокрой бородой, в которой, как всегда к середине вечера, торчала рыбья кость, и от умиления плакал.
С тех пор, собираясь вместе, перед каждым Новым годом мы торжественно поздравляли правнука великого полководца Барклая-де-Толли, желали ему всего хорошего, и он нам тоже, а вот собраться сходить к нему побеседовать все не решались, и однажды тот же, благородством преисполненный женский голос мягко и грустно сообщил нам, что не может пригласить к телефону Николая Васильевича — нет его больше с нами.
Я помню, как печально всем нам было, как не задался праздник, и, думаю, не одного меня, но всех вологжан, моих товарищей по труду, до сих пор угнетает какое-то смутное чувство неосознанной вины и неловкости.
Восторженный идиотизм
Жил-был на свете Бодюл. Секретарь цэка компартии Молдавии, по-ранешному — царь. Он долго и здорово правил на бессарабской земле, разоряя ее и губя беспощадно во имя коммунизма и неслыханной досель дружбы пародов.
И бездельников плодил, как тля или древесная гусеница, высыпая облаком беспрерывный прожорливый помет. И бездельники, в первую голову отставники, обожали своего партийного царя, тянулись к нему со всех сторон, особенно краснорожие высокопоставленные чины, выслужившие высокие пенсии, хорошо отточенным нюхом чующие не только падаль, но и сладкий корм.
Однажды на празднике битый молью, недалекий умом, по хитрый и коварный разоритель Молдовы провозгласил здравицу покойному Сталину, и дыбастая, тупая масса устроила получасовую овацию — вот сколь упрямой доблести и преданности своему времени, своим вождям скопилось в грудях большевистских молодцов. В парке города Кишинева, заставленном гипсовыми и бронзовыми бюстами и скульптурами любимых вождей, был взращен венец искусства: красные яблоки заставили так расти на ветвях, что, алой вязью сплетясь, те молдавские яблоки образовывали слова: «Слава КПСС» и еще что-то в этом духе. Хитрый, мастеровитый садовник держался как величайший творец, сдержанно и достойно, но партийные шестерки, его представляющие, били чечетку вокруг тех чудодейственных идейных растений, кричали чего-то высокохвалебное товарищу Бодюлу и его покровителю товарищу Брежневу — тогда же один из представителей братской делегации, ленинградский острослов и поэт, назвал это восторженным идиотизмом. Да какой с него спрос, с поэта и вечного юмориста? Неразумное дитя своих родителей, моральный урод героического времени.
Отставникам-то, краснорожим молодцам, густо заселившим Крым, юг Украины, Молдавию и другие солнечно-виноградные места, очень все тут глянулось, от яблонь, патриотически растущих, до вождя Бодюла, сгубившего во имя пламенных идей и своей карьеры родную республику. Это они, отставники да недобитые приживалы, визжат сейчас об утеснении русскоязычного населения, боясь за свою шкуру, но больше за свое нахапанное добро и солнечные угревные местечки.
Остальным русскоязычным бояться нечего — бери шинель, иди домой, к нам, в Сибирь, либо в старорусские земли. Яблони и виноград — да еще этаким вот идейно направленным манером — тут, конечно, не растут, но полоса земли для жительства, кусок хлеба и толика тепла в пока еще живом российском сердце всегда для них на родине найдутся.
И бездельников плодил, как тля или древесная гусеница, высыпая облаком беспрерывный прожорливый помет. И бездельники, в первую голову отставники, обожали своего партийного царя, тянулись к нему со всех сторон, особенно краснорожие высокопоставленные чины, выслужившие высокие пенсии, хорошо отточенным нюхом чующие не только падаль, но и сладкий корм.
Однажды на празднике битый молью, недалекий умом, по хитрый и коварный разоритель Молдовы провозгласил здравицу покойному Сталину, и дыбастая, тупая масса устроила получасовую овацию — вот сколь упрямой доблести и преданности своему времени, своим вождям скопилось в грудях большевистских молодцов. В парке города Кишинева, заставленном гипсовыми и бронзовыми бюстами и скульптурами любимых вождей, был взращен венец искусства: красные яблоки заставили так расти на ветвях, что, алой вязью сплетясь, те молдавские яблоки образовывали слова: «Слава КПСС» и еще что-то в этом духе. Хитрый, мастеровитый садовник держался как величайший творец, сдержанно и достойно, но партийные шестерки, его представляющие, били чечетку вокруг тех чудодейственных идейных растений, кричали чего-то высокохвалебное товарищу Бодюлу и его покровителю товарищу Брежневу — тогда же один из представителей братской делегации, ленинградский острослов и поэт, назвал это восторженным идиотизмом. Да какой с него спрос, с поэта и вечного юмориста? Неразумное дитя своих родителей, моральный урод героического времени.
Отставникам-то, краснорожим молодцам, густо заселившим Крым, юг Украины, Молдавию и другие солнечно-виноградные места, очень все тут глянулось, от яблонь, патриотически растущих, до вождя Бодюла, сгубившего во имя пламенных идей и своей карьеры родную республику. Это они, отставники да недобитые приживалы, визжат сейчас об утеснении русскоязычного населения, боясь за свою шкуру, но больше за свое нахапанное добро и солнечные угревные местечки.
Остальным русскоязычным бояться нечего — бери шинель, иди домой, к нам, в Сибирь, либо в старорусские земли. Яблони и виноград — да еще этаким вот идейно направленным манером — тут, конечно, не растут, но полоса земли для жительства, кусок хлеба и толика тепла в пока еще живом российском сердце всегда для них на родине найдутся.
Гоголевский тип
В пятидесятых годах учился я в школе рабочей молодежи в стареньком рабочем уральском городке и как-то плелся устало после работы в школу. Гляжу: из огороженной будки, из длинного, змеей загнутого крана, змеино шипя, плещется вода — в клюку загнутый затвор неплотно прикрывает водяной насос. На деревянном тротуаре намерз лед, его кисейно припорошило снежком — этакая привычная российская ловушка для престарелых и подслеповатых людей, катушка для малолеток-сорванцов.
По соседству, в канаве, другая ловушка — открытый люк подземной связи, и в него уже капает вода, лед собачьим языком ввалился в зевасто открытую пасть люка. «Вот, — подумал я мимоходом, — понесет ночью пьяного — непременно поскользнется на тротуаре и по этой катушке на заду в люк съедет…»
Возвращаюсь в час ночи из школы и слышу не то стон, не то песнь из-под земли. Сразу догадался: кто-то угодил-таки в люк. Подхожу, наклоняюсь: есть! Попался! Да вроде бы и человек-то в чинах — от лампочки, прибитой к коньку будки, слабый свет падает и высвечивает погон со звездочкой.
— Что ты там делаешь, младший лейтенант? — пошутил я, соображая, как мне и чем из колодца вытаскивать жертву коммунального разгильдяйства.
— Какой я тебе младший лейтенант? Я — майор! — раздалось из-под земли. — Сразу видно, что в армии не служил.
— Служил, служил, только рядовым.
— А раз рядовой, вынь командира из-под земли!
Долго я с майором возился — тяжел майор. Раза два ронял я его обратно в колодец, а там вода — плюхнется майор вниз увесистой болванкой — брызги вверх! Какой-то мужик, весь черный, шел со второй смены из паровозного депо, помог вытащить человека, вывозил его с ног до головы в мазуте, но майор того не замечал. Он нас все время, пока мы его вытаскивали из люка, выручали из беды, свирепо материл за неловкость, но как оказался наверху, сразу приосанился и рявкнул:
— А карту-уз?! Кто за вас картуз доставать будет?!
По соседству, в канаве, другая ловушка — открытый люк подземной связи, и в него уже капает вода, лед собачьим языком ввалился в зевасто открытую пасть люка. «Вот, — подумал я мимоходом, — понесет ночью пьяного — непременно поскользнется на тротуаре и по этой катушке на заду в люк съедет…»
Возвращаюсь в час ночи из школы и слышу не то стон, не то песнь из-под земли. Сразу догадался: кто-то угодил-таки в люк. Подхожу, наклоняюсь: есть! Попался! Да вроде бы и человек-то в чинах — от лампочки, прибитой к коньку будки, слабый свет падает и высвечивает погон со звездочкой.
— Что ты там делаешь, младший лейтенант? — пошутил я, соображая, как мне и чем из колодца вытаскивать жертву коммунального разгильдяйства.
— Какой я тебе младший лейтенант? Я — майор! — раздалось из-под земли. — Сразу видно, что в армии не служил.
— Служил, служил, только рядовым.
— А раз рядовой, вынь командира из-под земли!
Долго я с майором возился — тяжел майор. Раза два ронял я его обратно в колодец, а там вода — плюхнется майор вниз увесистой болванкой — брызги вверх! Какой-то мужик, весь черный, шел со второй смены из паровозного депо, помог вытащить человека, вывозил его с ног до головы в мазуте, но майор того не замечал. Он нас все время, пока мы его вытаскивали из люка, выручали из беды, свирепо материл за неловкость, но как оказался наверху, сразу приосанился и рявкнул:
— А карту-уз?! Кто за вас картуз доставать будет?!
Остряки-профессионалы
Увидев в рыбном магазине камбалу, точнее, неразумных деток камбалы, угодивших в трал передовых рыбаков, прокатчик крупносортного стана сказал: «Рыба мелкого профиля», а садовод-любитель выразился лирически: «Осенние листья».
Разговор вологодского поэта с рязанским прозаиком
У вологодского поэта Саранчукова рано начали выпадывать волосы на голове. У рязанского же прозаика Межова — наоборот: чем он дольше жил, тем пышнее становилась шевелюра — от горения ли таланта или от глубоких мыслей шевелюра его седеть начала, и совсем красивой и умной сделалась голова рязанского прозаика.
Нe выдержал вологодский поэт Саранчуков и сказал однажды рязанскому прозаику Межову:
— Вот ничему я не завидую: ни таланту, ни богатству, ни уму — Бог всего каждому дал столько, сколь достоин человек, или по-нонешнему — индивидуум. Завидую я только тем, у кого волосья на голове хорошо растут. Вот скажи ты мне: как ты такую шевелюру приобрел и сохранил?
Рязанский прозаик Межов, подпитой, веселый, юмор по нему бродит с такой силой, что волосья искрят, и говорит он назидательно рассоловевшему от чувств вологодскому поэту Саранчукову:
— Всякое растение на чем растет?
— На земле.
— Так. Правильно. Сколько ты раз в месяц голову моешь?
— Ну, сколько? От бани до бани, в декаду раз, пожалуй что, выходит, как в исправительно-трудовой колонии. Ну а летом, когда жарко, да в городу, дак и почаще, в ванной мою.
— Во-от! В ванной! Дала вам, дуракам, наша власть эту ванну — вы и рады стараться! Всю землю-то и вымываете! На чем же волосу-то расти?
Задумался вологодский поэт Саранчуков, голову, почти уж совсем голую, долу опустил, а рязанский прозаик тряхнул копной волос и запел русскую народную песню. В середке песни он прервался и сообщил, что недавно одного профессионала — оперного певца — «запел в доску» и, не простуди он голосу на флоте, в морских просторах, так и самого Шаляпина, Федора Ивановича, запел бы. Облысевший почти вологодский поэт смотрел на волосатого рязанского прозаика с любовью — человек добрый от природы, жалостливый, он умильно восклицал и просил:
— Дорогой ты мой! Спой еще! Спой! И чубом, чубом потряси!..
Нe выдержал вологодский поэт Саранчуков и сказал однажды рязанскому прозаику Межову:
— Вот ничему я не завидую: ни таланту, ни богатству, ни уму — Бог всего каждому дал столько, сколь достоин человек, или по-нонешнему — индивидуум. Завидую я только тем, у кого волосья на голове хорошо растут. Вот скажи ты мне: как ты такую шевелюру приобрел и сохранил?
Рязанский прозаик Межов, подпитой, веселый, юмор по нему бродит с такой силой, что волосья искрят, и говорит он назидательно рассоловевшему от чувств вологодскому поэту Саранчукову:
— Всякое растение на чем растет?
— На земле.
— Так. Правильно. Сколько ты раз в месяц голову моешь?
— Ну, сколько? От бани до бани, в декаду раз, пожалуй что, выходит, как в исправительно-трудовой колонии. Ну а летом, когда жарко, да в городу, дак и почаще, в ванной мою.
— Во-от! В ванной! Дала вам, дуракам, наша власть эту ванну — вы и рады стараться! Всю землю-то и вымываете! На чем же волосу-то расти?
Задумался вологодский поэт Саранчуков, голову, почти уж совсем голую, долу опустил, а рязанский прозаик тряхнул копной волос и запел русскую народную песню. В середке песни он прервался и сообщил, что недавно одного профессионала — оперного певца — «запел в доску» и, не простуди он голосу на флоте, в морских просторах, так и самого Шаляпина, Федора Ивановича, запел бы. Облысевший почти вологодский поэт смотрел на волосатого рязанского прозаика с любовью — человек добрый от природы, жалостливый, он умильно восклицал и просил:
— Дорогой ты мой! Спой еще! Спой! И чубом, чубом потряси!..
Сила искусства
Очень я люблю наши прежние картины, в особенности детские, в которых охотно снимались все лучшие артисты страны и, мне кажется, делали это с радостью и получали истинное наслаждение от работы в так называемом «детском» кино, которое я и поныне смотрю с удовольствием.
Несколько лет назад был возобновлен чудесный фильм «Золушка». Показ его, по-современному — ретроспекция, состоялся по телевидению. Фильм представлял на телевидении единственный его еще «боеспособный» участник — Алексей Анатольевич Консовский. Исполнительница Золушки, артистка Жеймо, уехала на родину, в Польшу; любимый нами Эраст Гарин, прелестно игравший короля, умер; всеми обожаемая Фаина Раневская, изображавшая отвратительную мачеху, не очень уж и тогда здорова была, да и телевидение, говорят, не любила. Ныне и ее нет уже, и Консовский покинул земные пределы.
Алексей Анатольевич Консовский, артист театра им. Моссовета, великолепный чтец, благородный голос которого мы ежедневно слышали по радио или в дубляже кинокартин, с годами не утратил обаяния и притягательности, за которые и пригласили его, наверное, в свое время на роль принца в фильме «Золушка».
Кроме всего прочего, как и все наши «старые» артисты, мягче сказать — артисты старой русской школы, он превосходный рассказчик и, по-современному говоря, порядочный хохмач.
Вот что рассказал он, щуря свои «искристые» глаза, за которые так полюбила принца Золушка и по причине которых чуть было не снялся он в роли Лермонтова в так и не состоявшемся в ту пору фильме. Глаза эти не утратили с годами молодого блеска, хотя «искра» и поугасла…
«Вскоре после ретроспекции „Золушки“ на телевидении, буквально через несколько дней, устав от репетиций в театре, привычно прошелся по улице Горького до станции метро „Пушкинская“, чтоб поехать домой. Спустился в метро, двигаюсь к остановке, как вдруг меня догоняет человек в ватнике и в шапке, явно выданных в казенном месте, не очень к Москве близком. Опередил меня, вперился мутноватым взглядом. Грудь у него распахнута, на ней орел какую-то жертву терзает. Я сразу как-то поубыл в росте, а он у меня и без того невелик, но делаю вид, что не замечаю ничего, прибавляю шагу. Слышу опять громкий топот. Настигают меня! В метро пусто, время за полдень, трудовой москвич, он в это время работает, состоятельный — спит после обеда. Это нам, служителям муз, спать некогда, рыщем в поисках хлеба насущного.
Обежал меня громила, в лицо уставился. „Уж грабить так грабил бы скорее, — думаю я. — В кошельке у меня рубль семьдесят, шапка на мне недорогая, курточка так себе, да и по размеру ему не подойдет.“
Однако никто меня не грабил, и вот уж поезд вдали зазвучал, я снова шагу прибавил — и снова сапожищи топают. „Господи! Неужто мне конец! Неужто до дому не доеду и Марину — мою милую жену — больше никогда не увижу?!“ Однако у самого входа в вагон настиг меня громила, встал передо мной, в грудь рукою уперся — не пущает.
— Прынц?! — словно бы не веря себе, прошептал налетчик. И не знаю: я ли ему кивнул — да, мол, я — принц, или окончательно удостоверился незнакомец в своей догадке, но в совершенном упоении, в неподдельном восторге рявкнул он на все московское метро:
— Прынц, мбля! Прынц!..»
Несколько лет назад был возобновлен чудесный фильм «Золушка». Показ его, по-современному — ретроспекция, состоялся по телевидению. Фильм представлял на телевидении единственный его еще «боеспособный» участник — Алексей Анатольевич Консовский. Исполнительница Золушки, артистка Жеймо, уехала на родину, в Польшу; любимый нами Эраст Гарин, прелестно игравший короля, умер; всеми обожаемая Фаина Раневская, изображавшая отвратительную мачеху, не очень уж и тогда здорова была, да и телевидение, говорят, не любила. Ныне и ее нет уже, и Консовский покинул земные пределы.
Алексей Анатольевич Консовский, артист театра им. Моссовета, великолепный чтец, благородный голос которого мы ежедневно слышали по радио или в дубляже кинокартин, с годами не утратил обаяния и притягательности, за которые и пригласили его, наверное, в свое время на роль принца в фильме «Золушка».
Кроме всего прочего, как и все наши «старые» артисты, мягче сказать — артисты старой русской школы, он превосходный рассказчик и, по-современному говоря, порядочный хохмач.
Вот что рассказал он, щуря свои «искристые» глаза, за которые так полюбила принца Золушка и по причине которых чуть было не снялся он в роли Лермонтова в так и не состоявшемся в ту пору фильме. Глаза эти не утратили с годами молодого блеска, хотя «искра» и поугасла…
«Вскоре после ретроспекции „Золушки“ на телевидении, буквально через несколько дней, устав от репетиций в театре, привычно прошелся по улице Горького до станции метро „Пушкинская“, чтоб поехать домой. Спустился в метро, двигаюсь к остановке, как вдруг меня догоняет человек в ватнике и в шапке, явно выданных в казенном месте, не очень к Москве близком. Опередил меня, вперился мутноватым взглядом. Грудь у него распахнута, на ней орел какую-то жертву терзает. Я сразу как-то поубыл в росте, а он у меня и без того невелик, но делаю вид, что не замечаю ничего, прибавляю шагу. Слышу опять громкий топот. Настигают меня! В метро пусто, время за полдень, трудовой москвич, он в это время работает, состоятельный — спит после обеда. Это нам, служителям муз, спать некогда, рыщем в поисках хлеба насущного.
Обежал меня громила, в лицо уставился. „Уж грабить так грабил бы скорее, — думаю я. — В кошельке у меня рубль семьдесят, шапка на мне недорогая, курточка так себе, да и по размеру ему не подойдет.“
Однако никто меня не грабил, и вот уж поезд вдали зазвучал, я снова шагу прибавил — и снова сапожищи топают. „Господи! Неужто мне конец! Неужто до дому не доеду и Марину — мою милую жену — больше никогда не увижу?!“ Однако у самого входа в вагон настиг меня громила, встал передо мной, в грудь рукою уперся — не пущает.
— Прынц?! — словно бы не веря себе, прошептал налетчик. И не знаю: я ли ему кивнул — да, мол, я — принц, или окончательно удостоверился незнакомец в своей догадке, но в совершенном упоении, в неподдельном восторге рявкнул он на все московское метро:
— Прынц, мбля! Прынц!..»
Все про всех знает
Режиссер принимал экзамены у молодых людей, собирающихся быть актерами, и спрашивал то, что обычно спрашивают в другом месте, например, у людей, собирающихся быть разведчиками.
— Вы долго сидели в прихожей? Видели там…
Почти все абитуриенты, жаждущие быть кинозвездами, срезались на каверзном вопросе или называли два-три предмета. И лишь один парень перечислил все, что было на полу, на стенах, на столе, и не просто перечислил, но и сказал, где что приобретено и сколько стоит.
— Отлично! — сказал экзаменатор. — Вы были когда-то вором?
— Да, вором-домушником.
Получился из этого человека не очень большой, но обаятельный характерный артист, он часто и заслуженно появляется на экране и этак многозначительно и грустно улыбается, и кажется — все про всех знает.
— Вы долго сидели в прихожей? Видели там…
Почти все абитуриенты, жаждущие быть кинозвездами, срезались на каверзном вопросе или называли два-три предмета. И лишь один парень перечислил все, что было на полу, на стенах, на столе, и не просто перечислил, но и сказал, где что приобретено и сколько стоит.
— Отлично! — сказал экзаменатор. — Вы были когда-то вором?
— Да, вором-домушником.
Получился из этого человека не очень большой, но обаятельный характерный артист, он часто и заслуженно появляется на экране и этак многозначительно и грустно улыбается, и кажется — все про всех знает.
Заинтересованность
Молодая почтальонка спросила у нашей соседки:
— Это ваш сын все время играет на пианино?
— Да, мой сын. Готовится в консерваторию.
— Женатый?
— Нет.
— Х-м, не женатый, а так громко играет!
— Это ваш сын все время играет на пианино?
— Да, мой сын. Готовится в консерваторию.
— Женатый?
— Нет.
— Х-м, не женатый, а так громко играет!
Наклепки
Шли по лесу молодой и старый охотники, точнее, — дядя и племянник. Дядя — звали его Василий Васильевич — всю жизнь в лесу. Он работает на сплаве древесины и попутно занимается рыбалкой и охотой.
Племянник приехал к нему в гости из города. Человек он страшно говорливый, всему удивляется, всем восхищается и норовит обязательно выстрелить. Это всегда так: попало ружье в руки горожанина, да еще такого, который на охоте не бывал, — ну, берегись, малые птахи, берегись, сороки, галки и вороны, — идет погубитель. Дичи-то ему не добыть, а тех птиц и зверушек, что сами на мушку садятся, такой охотник очень любит подшибить. Да еще сфотографируется с дятлом или галкой, держа ее двумя пальцами и улыбаясь — это на потеху родным деткам: вот, мол, какой ваш папа меткий стрелок…
Ходили, ходили дядя с племянником — нет уток, даже в глаза ни одной не видели. Скис племянник, едва плетется. Он-то думал, что будет палить без устали и набьет птицы мешок под завязку, и на тебе — даже ни разу не выстрелил.
Свернули они в лог, вышли на покос, среди которого стоял подбоченившись этакий пухлый, пышный, похожий на кулич, стожок сена. Стожок был приметан к старой, наполовину обломленной рябине. И на рябине…
— Что это? — сразу пересохшим голосом спросил его племянник.
— Рябчики, — спокойно ответил Василий Васильевич и на полянку шагнул. Фыркнули крыльями рябчики и — врассыпную.
Племянник за ними. Василий Васильевич поймал его за руку:
— Куда? Не видишь, что ли, что рябчики еще малы, бесхвостые вовсе. Вот подрастут, тогда и стреляй…
— Одного, дядя Вася, на пробу.
— Говорю — нельзя!
— Одного, дядь Вась… Никто не узнает.
— Тьфу ты, азартный какой! — ругнулся дядя Вася и хитро сощурился: — Ну, ежели одного, на пробу. А не пожалеешь?
— Да что вы? — сглотнул от нетерпения слюну племянничек, а сам уже курок взвел и глазами зыркает по лесинам, но рябчиков увидеть не может. Малы еще рябчики, а маскироваться уже умеют. Вот рядом, совсем рядом чифиркают, на голос матери откликаются и не показываются.
— Ну, как? — подошел ближе к племяннику дядя.
— Не могу заметить. Мне бы только на миг… Я бы… — зашептал племянник.
Дядя покосился на племянника и усмехнулся. Аж побледнел от напряжения паренек, а глаза алчные. «Ну, этого надо сразу отучать от лесного блуда, иначе лихой браконьер-хапуга из него получится», — подумал Василий Васильевич и показал племяннику на пихту:
— Гляди, во-он подле пихты липа?
— Вижу.
— Одна ветка липы поздоровалась с пихтовой лапкой и на ней…
— Ах, как же это я раньше-то не заметил? Сейчас, сейчас, — целится парень в серенький комочек, чуть видимый сквозь пихтовую хвою, а руки у него дрожат.
— Лучше целься, не промажь, — сказал Василий Васильевич, и в голосе его смех послышался, но не обратил на это внимание племянник. Он еще плотнее прижал ружье к плечу и ба-бах! Побежал к пихте, а Василий Васильевич в лог, к воде.
Спустя минуту увидел: мчится по косогору его племянничек, ружье бросил, орет благим голосом, а за ним столбится и гудит осиный рой.
— В воду! — скомандовал Василий Васильевич, — руками не маши! В воду!
Взвизгнул парень и бултыхнулся лицом в ручеек, который лениво сочился по логу. А когда приподнялся — Василий Васильевич упал на траву, сраженный смехом. Племянника не узнать. Все лицо его в огромных волдырях, один глаз вовсе заплыл, но смотрит, верхнюю губу на сторону унесло, и стала она с чернильницу-непроливашку величиной.
— Ха-ха-ха! Наклепали тебе рябчики морду-то!
— Болит ужасно, — чуть не плача сказал прыткий охотник и поник головой. Он уже понял, что Василий Насильевич нарочно втравил его в эту историю — осиное гнездо вместо рябчика показал. И обижаться нельзя — не жадничай, не подличай в лесу.
Племянник приехал к нему в гости из города. Человек он страшно говорливый, всему удивляется, всем восхищается и норовит обязательно выстрелить. Это всегда так: попало ружье в руки горожанина, да еще такого, который на охоте не бывал, — ну, берегись, малые птахи, берегись, сороки, галки и вороны, — идет погубитель. Дичи-то ему не добыть, а тех птиц и зверушек, что сами на мушку садятся, такой охотник очень любит подшибить. Да еще сфотографируется с дятлом или галкой, держа ее двумя пальцами и улыбаясь — это на потеху родным деткам: вот, мол, какой ваш папа меткий стрелок…
Ходили, ходили дядя с племянником — нет уток, даже в глаза ни одной не видели. Скис племянник, едва плетется. Он-то думал, что будет палить без устали и набьет птицы мешок под завязку, и на тебе — даже ни разу не выстрелил.
Свернули они в лог, вышли на покос, среди которого стоял подбоченившись этакий пухлый, пышный, похожий на кулич, стожок сена. Стожок был приметан к старой, наполовину обломленной рябине. И на рябине…
— Что это? — сразу пересохшим голосом спросил его племянник.
— Рябчики, — спокойно ответил Василий Васильевич и на полянку шагнул. Фыркнули крыльями рябчики и — врассыпную.
Племянник за ними. Василий Васильевич поймал его за руку:
— Куда? Не видишь, что ли, что рябчики еще малы, бесхвостые вовсе. Вот подрастут, тогда и стреляй…
— Одного, дядя Вася, на пробу.
— Говорю — нельзя!
— Одного, дядь Вась… Никто не узнает.
— Тьфу ты, азартный какой! — ругнулся дядя Вася и хитро сощурился: — Ну, ежели одного, на пробу. А не пожалеешь?
— Да что вы? — сглотнул от нетерпения слюну племянничек, а сам уже курок взвел и глазами зыркает по лесинам, но рябчиков увидеть не может. Малы еще рябчики, а маскироваться уже умеют. Вот рядом, совсем рядом чифиркают, на голос матери откликаются и не показываются.
— Ну, как? — подошел ближе к племяннику дядя.
— Не могу заметить. Мне бы только на миг… Я бы… — зашептал племянник.
Дядя покосился на племянника и усмехнулся. Аж побледнел от напряжения паренек, а глаза алчные. «Ну, этого надо сразу отучать от лесного блуда, иначе лихой браконьер-хапуга из него получится», — подумал Василий Васильевич и показал племяннику на пихту:
— Гляди, во-он подле пихты липа?
— Вижу.
— Одна ветка липы поздоровалась с пихтовой лапкой и на ней…
— Ах, как же это я раньше-то не заметил? Сейчас, сейчас, — целится парень в серенький комочек, чуть видимый сквозь пихтовую хвою, а руки у него дрожат.
— Лучше целься, не промажь, — сказал Василий Васильевич, и в голосе его смех послышался, но не обратил на это внимание племянник. Он еще плотнее прижал ружье к плечу и ба-бах! Побежал к пихте, а Василий Васильевич в лог, к воде.
Спустя минуту увидел: мчится по косогору его племянничек, ружье бросил, орет благим голосом, а за ним столбится и гудит осиный рой.
— В воду! — скомандовал Василий Васильевич, — руками не маши! В воду!
Взвизгнул парень и бултыхнулся лицом в ручеек, который лениво сочился по логу. А когда приподнялся — Василий Васильевич упал на траву, сраженный смехом. Племянника не узнать. Все лицо его в огромных волдырях, один глаз вовсе заплыл, но смотрит, верхнюю губу на сторону унесло, и стала она с чернильницу-непроливашку величиной.
— Ха-ха-ха! Наклепали тебе рябчики морду-то!
— Болит ужасно, — чуть не плача сказал прыткий охотник и поник головой. Он уже понял, что Василий Насильевич нарочно втравил его в эту историю — осиное гнездо вместо рябчика показал. И обижаться нельзя — не жадничай, не подличай в лесу.
Сдались мне эти сапоги!
Этот путевой вагонный рассказ отчего-то врезался в мою и без того перегруженную память надолго.
— Ездила я в молодости в Москву, за покупками, — рассказывала пожилая, наделенная броской красотой женщина. — Ближний свет! А что ж делать-то, коли в наших магазинах было шаром покати. А уж так ли мне хотелось сапожки купить, чтоб на танцы ходить! Мечта! Сплю и вижу я те сапоги. Уехали поездом Пермь — Москва — кто за продуктами, кто культурно поразвлечься, а я вот за сапогами…
И познакомилась я в пути с парнем. Возле окна он курил. Вроде бы не такой уж грамотей, не такой уж и красавец, но что-то бросило меня к нему, а его ко мне, и, перебивая друг друга, захлебываясь, спеша, проговорили мы до полуночи. Надо бы расходиться — в разных купе едем, но расстаться не можем! И, отчаянные головушки, целоваться начали, под стук колес и… будь место да время, так, чего доброго, и до иного прочего дело дошло бы — так забылись мы, так увлеклись друг дружкой, так прильнули сердцем к сердцу…
Но вот уж и рассвет, утро, и Москва — вот она. Тогда я сказала парню, что вечером мы встретимся и поедем обратно. И место назвала — Большой театр. Москвы-то ни я, ни он не знаем. А это место — Большой театр, где встречаются ветераны в День Победы, кто не знает.
Целый день я просвистала в поисках сапог. Сказали, после обеда в ГУМе выбросят. Обед затянулся. Сапоги выкинули без десяти минут четыре. А очередь! Версты две! Свидание наше назначено в пять часов. Цыпушечьим шажком продвигалась я к прилавку. А время бежит. А стрелки черные на часах скачут. И вот в цифру пять уперлась остроносая стрелка. «Миленький мой! Желанненький мой! Подожди меня, подожди!..» — кричу я, молюсь про себя, но до сапог мне еще ой как далеко!..
Купила я их перед самым закрытием магазина и хватила бежать по улице, в поворот, под арку, через площадь, так, казалось мне, путь короче, и все кричу, кричу, уж сердцем одним кричу: «Подожди-и! Подожди! Не уходи, миленький, только не уходи!..»
Никого я уж возле театра этого Большого не увидела. Спектакль начался. Может, парень мой с рук билет купил и в театр подался… Может, плюнул и ушел… А я все кружилась, кружилась по садику возле крыльца широкого, стараясь хоть следочек его угадать…
Женщина умолкла, поглядела в окошко иль выше него и дальше, и горше выдохнула:
— Ведь это судьба моя была! Судьба. А я ее на сапоги променяла! И на кой мне сдались те сапоги! Я их давно уж сносила, а судьба — не лапоть, с ноги не скинешь. Потеряла я ее, свою судьбу. — Женщина смолкла, снова поглядела далеко-далеко, высоко-высоко и каким-то не просто усталым, но размозженным голосом не то пропела, не то выстонала, будто на могилке: — Эти наши вечные очереди, вечные недостатки… Сколько же это народу истратило себя, свое время золотое, свои судьбы порастеряло, порастеряло понапрасну. Ах ты, ах ты! Дожить бы хоть детям нашим до времени, когда за свою рабочую копейку купить можно будет все, и судьбой, судьбой своей распорядиться, как сердце подсказывает, как Бог велит…
— Ездила я в молодости в Москву, за покупками, — рассказывала пожилая, наделенная броской красотой женщина. — Ближний свет! А что ж делать-то, коли в наших магазинах было шаром покати. А уж так ли мне хотелось сапожки купить, чтоб на танцы ходить! Мечта! Сплю и вижу я те сапоги. Уехали поездом Пермь — Москва — кто за продуктами, кто культурно поразвлечься, а я вот за сапогами…
И познакомилась я в пути с парнем. Возле окна он курил. Вроде бы не такой уж грамотей, не такой уж и красавец, но что-то бросило меня к нему, а его ко мне, и, перебивая друг друга, захлебываясь, спеша, проговорили мы до полуночи. Надо бы расходиться — в разных купе едем, но расстаться не можем! И, отчаянные головушки, целоваться начали, под стук колес и… будь место да время, так, чего доброго, и до иного прочего дело дошло бы — так забылись мы, так увлеклись друг дружкой, так прильнули сердцем к сердцу…
Но вот уж и рассвет, утро, и Москва — вот она. Тогда я сказала парню, что вечером мы встретимся и поедем обратно. И место назвала — Большой театр. Москвы-то ни я, ни он не знаем. А это место — Большой театр, где встречаются ветераны в День Победы, кто не знает.
Целый день я просвистала в поисках сапог. Сказали, после обеда в ГУМе выбросят. Обед затянулся. Сапоги выкинули без десяти минут четыре. А очередь! Версты две! Свидание наше назначено в пять часов. Цыпушечьим шажком продвигалась я к прилавку. А время бежит. А стрелки черные на часах скачут. И вот в цифру пять уперлась остроносая стрелка. «Миленький мой! Желанненький мой! Подожди меня, подожди!..» — кричу я, молюсь про себя, но до сапог мне еще ой как далеко!..
Купила я их перед самым закрытием магазина и хватила бежать по улице, в поворот, под арку, через площадь, так, казалось мне, путь короче, и все кричу, кричу, уж сердцем одним кричу: «Подожди-и! Подожди! Не уходи, миленький, только не уходи!..»
Никого я уж возле театра этого Большого не увидела. Спектакль начался. Может, парень мой с рук билет купил и в театр подался… Может, плюнул и ушел… А я все кружилась, кружилась по садику возле крыльца широкого, стараясь хоть следочек его угадать…
Женщина умолкла, поглядела в окошко иль выше него и дальше, и горше выдохнула:
— Ведь это судьба моя была! Судьба. А я ее на сапоги променяла! И на кой мне сдались те сапоги! Я их давно уж сносила, а судьба — не лапоть, с ноги не скинешь. Потеряла я ее, свою судьбу. — Женщина смолкла, снова поглядела далеко-далеко, высоко-высоко и каким-то не просто усталым, но размозженным голосом не то пропела, не то выстонала, будто на могилке: — Эти наши вечные очереди, вечные недостатки… Сколько же это народу истратило себя, свое время золотое, свои судьбы порастеряло, порастеряло понапрасну. Ах ты, ах ты! Дожить бы хоть детям нашим до времени, когда за свою рабочую копейку купить можно будет все, и судьбой, судьбой своей распорядиться, как сердце подсказывает, как Бог велит…
Эпидемия
Столетию кино посвящается
Каких только глупостей, какой ахинеи не наговорили коммунистические деятели и вожди! В каких только обертках, чаще всего в красных, в виде лозунгов, эти глупости и банальности не преподносились. Особенно в глаза лезли разные, в основном плоские, но броские высказывания товарища Ленина. Раньше других достигло нас и гвоздем в память воткнулось изречение насчет кино, что важнее важных оно из всех искусств. Мы, дети наступившего века, бредили этим искусством и чего только не вытворяли и не придумывали, чтобы достичь его тайн.
Помню, объединившись в шайку, мы, парнишки, наскребем на один билет денег и засылаем в зал лазутчика, в обязанность которого входило: как только начнется кино и дойдет до «интересного», со звоном отбросить длинные кованые крючья, и тогда скопившаяся у дверей шпана толпой ринется в зал со светящимся, звучащим экраном и рассыплется по толпе, растырится под скамейками, по углам, за сценой, осядет мелкой пылью меж дяденек и тетенек, которые, конечно, натычут налетчика кулаком, но и спрячут с мольбой: «Не мешай токо, паршивец!»
Выдавали налетчиков редко — такие были времена на Руси, вконец ныне издешевившейся, недружелюбной.
В одном из клубов выгребная яма открывалась дверками наружу прямо в сугроб и после очистки приманчиво светящимися очками маячила над головой. В морозы, когда в яме не вонько, выскреблено лопатой, подметено голиком, банда действовала так же — покупала один-разъединственный билет. Обилеченный, силой наделенный, крепкий оголец склонялся над очком, будто над колодцем, и бодро требовал: «Давай!» Тогда на плечах подымали и снизу, головой в очко всовывали не очень объемного малого, а потом уж веселей дело двигалось, и кто плотней телом, того, как пыж, вдергивали в дыру и что-то подобное конвейеру налаживалось, зритель переходил на поток. Случалось, соскользал вниз, обрушивался жаждущий зрелищ малый человек, и не по разу обрушивался, но устремлений своих не бросал. Случалось, трудящийся мчится в отхожее помещение, на ходу расстегивая ремень или ширинку, — приспичило. Но, слава Богу, дырка не одна, садись, пожалуйста, или потерпи. Но если уж совсем невтерпеж — вниз дружно кричали: «Па-асторонись!» — ибо иной обжора живую цель поражал, как из мортиры — вразлет, шрапнелью.