В Голландии, в Амстердаме меня хорошо встретили и разместили в небольшом уютненьком отеле Амвассад, давши ключ от подъезда, где размещалось несколько номеров, в том числе и мой, но никакой бумаги, никаких программ мне не вручили, и я, привыкший жить по указке и согласно плану, на котором указано: когда спать ложиться, когда вставать, когда завтракать, обедать, какие и где мероприятия проводить, — несколько даже растерялся от такой воли и, никем и ничем «не охваченный», почувствовал себя почти неуютно.
   В номере моем, состоящем из прихожей, кабинета и спальни, имелся небольшой бар-холодильник. Я заглянул в него: он был набит от низу доверху бутылками и бутылочками, банками и баночками, с пивом, соками, водкой, коньяками, напитками да еще нарядными кошельками с соленым миндалем, сухим картофелем и еще чем-то. Я вынул банку пива, подумал, и пузырек с коньяком достал, пиво поставил к батарейке — греться — не могу ничего студеного потреблять, коньяку набулькал в хрустальный стаканчик, отхлебнул и почувствовал, как он неторопливо катится по нутру, хорошо его согревает и бодрит.
   В это время раздался веселый стук в дверь и в прихожую вошли трое: долговязый молодой парень в сером крапчатом пальто и длинно распущенном шарфе, голоухий, во весь простодушный рот улыбающийся. С ним человек поплотнее, с фотоаппаратом, кожаной сумкой, видавшей виды, и девушка с обличьем, чем-то сразу же в ней выдававшем русского человека. Пока длинный парень обнимал меня и что-то весело говорил, радостно хлопал по плечу, человек с сумкой представился — фотограф-журналист. Девушка назвалась вроде бы Ритой и сказала, что будет вместо переводчика, станет меня сопровождать, когда у нее окажется свободное время, — об этом ее любезно попросил господин Ашер, который сейчас очень занят, извиняется, но потом все мне покажет, расскажет и даже развлечет маленько.
   Я предложил гостям коньяку, они, не церемонясь, выпили по глоточку, и долговязый парень, вежливо поклонившись, удалился, оставив меня в распоряжении гостя и гостьи. И только вышел парень, я пощупал себя за лоб:
   — Ашер? Ашер? Да это уж не мой ли издатель?
   — Ну, конечно. Я же вам его представила…
   Это был второй мой прокол насчет издателей — вот так же, приехав в Японию по приглашению издательства «Гундзеся», я совершенно не обратил внимания в аэропорту на скромно одетого, все время учтиво в сторону отодвигающегося, совсем уж небольшого ростика японца, застенчиво и приветливо всем улыбающегося, головой согласно кивающего. В автобусе уже, едучи в Токио, спросил я, где же издатель-то, меня пригласивший, не явился, что ли?
   — Да вот он, рядом с вами. Икамура-сан его имя.
   Привыкли мы к породистому, везде впереди шагающему, шумно, братски улыбающемуся, громко выражающему общественное мнение начальству. А эти вот проклятые капиталисты маскируются, что ли, — в толпу войдут — и от народа не отличишь.
   Человек с фотоаппаратом маленько помучал меня вопросами и сказал, что завтра еще придут, из журнала и из газеты — отказывать в Голландии не принято, здесь давать интервью считается делом почетным, да и издательству «Мехелен» какая-никакая реклама, господин Ашер просил потерпеть ради дела.
   Переводчица тем временем заказала по телефону в ресторане легкую закуску, бутылку пресной воды — для меня, сказав, что из кранов пить в Амстердаме не принято, и между делом рассказала, что вышла замуж за голландца, учившегося в России, что сейчас сама учится в университете, но муж, пока учился в Москве, пристрастился пить и, наверное, придется возвращаться домой.
   Они ушли, пообещав завтра вплотную заняться мной после завтрака, который накрывается внизу в буфете, ключ от подъезда портье сдавать не нужно, но во время завтрака надо его положить на стол и официант запишет мой номер, а офис господина Ашера за все потом переведет деньги.
   — Если пойдете гулять, будьте внимательны, от отеля не удаляйтесь — здесь все каналы одинаковы…
   Я долго смотрел в окно на канал, подле которого среди многих маленьких отелей, магазинчиков и кафе располагалось и мое уютное пристанище, несколько уже прокуренное моими гостями. По каналу туда-сюда двигались застекленные, низко осевшие суденышки с туристами, от суденышек ловко увертывались утки, поднявшись на лапах, радостно махали крыльями вслед суденышку и смело качались на поднятой маленькой машиной некрутой волне, шлепко бьющейся о гранитные стены канала. Скоро утки забрались на довольно уже ими загаженные лодки, причаленные к стене. Одна лодка затопилась кормой, и уткам особенно уютно дремалось на закругленном носу этой посудины.
   По ту сторону канала виднелась витрина магазинчика с кинжалами, саблями, ножиками и тонкоствольными винтовками. Рядом, нависнув над улицей, погрудно вырезанный из дерева, глазел на канал и на пешеходов неподвижными выпуклыми оками солдат в российском зеленом мундире, над кафе светилось — «Петр Великий». Герр Питер, как я потом убедился, был здесь в довольно большом почете.
   Я прилег на постель, заправленную знаменитым голландским бельем, и убедился, что белье в самом деле очень хорошее, пробовал подремать, но что-то не дремалось мне и делалось все более одиноко в этом чужом нешумном городе.
   Захлопнув дверь номера, еще раз пощупав себя за карман — не забыл ли ключи и деньги, я спустился вниз, постоял возле канала, к парапету которого плотно, одна к другой были припаркованы легковые машины, в основном недорогие и не очень ухоженные. Еще полюбовался на уток, мирно и тесно рассевшихся по лодкам. Но всем им места для посадки не хватало, многие птицы уютно дремали на воде, спрятав головы под крыло.
   Я пошел вдоль канала, постоял на крутом, игрушечно выглядящем мостике, любуясь негромкой и неброской, но изящно выполненной рекламой, переливчато и радужно отражающейся в стоячей воде канала, и замер, оглянувшись на отель, на императорского солдата, нависшего над дверью кафе, под которым в старинном жестяном фонаре горела лампочка, излаженная наподобие свечи. Обошел канал с обратной стороны; облокотясь на перила еще одного освещенного мостика, поплевал в воду и двинулся дальше, веруя, что так близко от столь приметного отеля и кафе я не заблужусь, забыв о том, что в лесу я всегда ориентировался лучше, чем в городе. Но Рита сказала мне, что если заблужусь, ничего страшного нет, были бы деньги — садись в такси, называй имя Рембрандта — и тебя мигом доставят домой, потому как отель «Рембрандт» располагается рядом с моим пристанищем.
   Добро! Ладно! «Будь смелым, будь храбрым, отважным в бою, за землю родную сражайся, и помни про дом, про невесту свою, с победою к ней возвращайся», — вспомнил я лирическую песню боевой юности и, махнув на все рукой, побрел по вечернему городу и скоро понял, что удаляюсь от центра города: машин все меньше и меньше, каналов все больше, и непуганых птиц на них — что copy на наших российских реках; каналы видоизменились, теряя геометрическую форму, то длиннее, то короче становясь и закругляясь, понижались в берегах, бетонных и каменных парапетов совсем почти не осталось. Я думал, что каналы вылились в какую-то реку, над которой уже неочесанной тучкой темнели кустарники и над ними стерегущей стеной плотно стояли серебристые тополя, вязы, клены и всякие другие деревья, вдоль воды желтыми полосами светились камыши с растрепанными в лоскутье шишками.
   И чем далее я углублялся в дебри города, тем причудливей, тем ажурней становились мостики через каналы, большей частью уже отделенные от улиц, неосвещенные или освещенные совсем скупо. Так вот перейдя один мостик, кружевным литьем перекинутый замостьем далее, чем другие мостики, я заметил меж квадратно посаженных кленов чуть освещенную, листьями присыпанную, сиротливую скульптуру, прошел уже было ее, как вдруг что-то заставило меня замедлить шаги, остановиться, затем и вернуться.
   Скульптура была откована из меди в виде кленового листа и вся уже озеленела под лист летнего налива, покрылась купоросной плесенью, по стокам и завалам совсем отемнелой. Кто-то, скорее всего садовник или дворник, обмел скульптуру мягкой, просяной или тростниковой метлою — на медном пояске, в который острием листа упиралась скульптура, читалось отчетливо: «МУЛЬТАТУЛИ».
   Более никаких здесь сведений об Эдварде Деккере не содержалось, ни столбиков, ни табличек, ни загороди, ни велеречивых слов, даже скамеек никаких не было, только мостик да недвижный канал с пестро в нем плавающей листвой, да белые чайки и утки, спящие на воде.
   «И правильно! — думал я, — зачем национальному герою или родному дитю писать паспортные данные на могиле — его и так должны знать, любить и помнить…»
   Я долго всматривался в оплывший зеленью памятник. Неяркое освещение, нападавшие листы усиливали мотив одиночества этого человека-скитальца, как бы укрывшегося в тень и гущу деревьев от людей и городского шума. Благородные черты усталого, испитого лица с темными от зелени, почти уже почерневшими глазами, притемненные А усы и узкая, клинышком борода придавали скульптуре вид древней, покорной молчаливости, но сквозь наслоения окиси, сквозь толщу листьев на плечах и на голове блестками просверкивала яркая медь, мокро блестело слово «МУЛЬТАТУЛИ», как бессмертное дыхание неугасающего, хоть и умолкшего времени.
   «МУЛЬТАТУЛИ», — как сказано в энциклопедическом словаре, показавший правдиво в своих романах, в новеллах и сказках угнетение коренного населения в голландских колониях, обличавший преступления капиталистов и колонизаторов, призывавший к свержению власти и угнетателей, разделявший муки с миром и людьми, был нестираемым напоминанием о том, что все благополучие, покой и сытость этой страны оплачены и его жизнью, его мученической судьбой, тяжким трудом, и если страданий Мультатули не хватило для того, чтобы избавить всех людей в мире от несчастий, то пусть на его место придут более сильные, более отважные, самоотверженные и спасут этот мир, помогут всем людям жить счастливее. Благодарное человечество поставит им более величественные памятники на самых освещенных площадях, на шумных улицах. Его же место здесь, на берегу заросшего канала, возле родного мостика, с любовью отлитого и установленного его земляками.
   Первый же попавшийся таксист посадил меня в ухоженную, скоростную машину, на слово «Рембрандт» кивнул головой и помчал к огням во многолюдье, мимо гуляющих толп, мелькающей рекламы, мимо увеселительных кварталов, мимо полураздетых девиц, кукольно маячащих в высоких окнах с сиреневыми занавесями, вымученно улыбающихся, призывно кивающих головами. Я понял, что еду не туда, но не говорил об этом водителю, пока он не остановился и не сказал: «Рембрандт!» — я понял, что центральная площадь Амстердама названа именем Рембрандта — а как же ей иначе и называться? — сказал: «Момент!» — выскочил к ближайшему ларечку, купил шкалик коньяку и, показывая изящной посудиной вперед, добавил: — Отель «Рембрандт».
   Шофер сердито всадил скорость, что-то забормотал, и я без переводчика понял: чего и голову-то морочить? Нужен отель «Рембрандт», так и называй отель «Рембрандт», а то катается… Я показал ему два пальца и он успокоился — за двойную плату пожалуйста, он готов хоть к отелю, хоть к черту на кулички кого угодно отвезти.
   Я сковырнул покрышечку шкалика, отпил глоток коньяку, обратившись к шоферу:
   — За Мультатули, Царство ему Небесное и память пресветлая. — Шофер посмотрел на меня подозрительно — он не понимал, о чем бормочет иностранец. — Эдвард Деккер. Мультатули! Понимаешь?
   Назавтра я спросил у журналиста, у русской переводчицы, наконец, у своего издателя о Мультатули, об Эдварде Деккере — замечательном путешественнике и писателе — никто ничего не знал и не слышал о человеке редчайшей судьбы и даже о памятнике ему, найденном мною ночью в глубинах старого Амстердама, никто ничего внятно сказать не мог.
   В последующие дни мне предстояло открыть маленькую, ухоженную страну, погруженную в сытое равнодушие ко всему, что не касалось домашнего очага, семейного благополучия, своего кормного корыта, в том числе и истории своей.



Аве Мария


   Поет, страдая. А если б не было на земле страдания? Что стало бы с художником, певцом, сочинителем, композитором, да и просто с человеком? Страдание, ставши массовой болезнью, опростится, сделается привычным недугом, примет, да уже и принимает неожиданные формы, многие люди на земле ныне охотно страдают чужим страданием, как своим.
   Но певец, небесами посланный, Богом нам дарованный, поет мою душу и моей душою, А я чем страдаю? Его страданием? Нет, страдать небесно, возвышенно я не научился, но сострадать, слава Богу, дорос…
   Страдание — высшее проявление человеческой души, материя, раскаленная до последнего градуса — еще искорка, еще зга, еще чуть-чуть огня — и душа испепелится, сердце разорвет в клочья загадочная, странная и страшная сила. Песню же человек перенял у ветра, у птицы, у шумной волны.
   Но мы привыкли думать: у певца и художника силы от небес, от высочайшего света, и страдание певца «не такое», как у нас, оно «красивше», оно целительно, свято, оно не земное и потому бессмертное.
   В районную больницу, прямо от горячей домны привезли обожженного горнового. Больно ему было и жутко, как всякому попавшему в беду, израненному человеку. Он глушил боль в себе, терпел и по русской, по крестьянской еще привычке, извинялся, что вот грязен, закопчен, все «простыни и салфетки испатрал»…
   «У нас работа тоже грязная», — сказал хирург, успокаивая больного.
   «Что вы, доктор, у вас и грязь-то белая», — возразил горновой.
   И страдание художника «белое», возвышенное. Отчего же тогда гениальные певцы и художники всех времен падали и падают в ранней поре? Рафаэль, Моцарт, Лермонтов, Пушкин — нет им числа, земным гениям, сгорают и сгорают они на ими же возженном огне.
   Создатель «Аве Марии» покинул сей неласковый к нему мир, едва перевалив за тридцать. Он с детства работал, не замечая времени, творил, задохнувшись губительным даром. В угаре вдохновения, в ладанном чаду истекающей жизни успел еще встретить ту единственную, что была назначена ему судьбой, но соединиться с любимой ему не позволили. Сердце его, вздрогнувшее от счастья, покружилось нарядным листом, упало на клавиши инструмента и растворилось в музыке, в том чистом молении об утраченной любви, которое смиряет страсти, утешает в сердце все, что мучало и мучает его и нас. В последней, неоконченной симфонии звучит вечная печаль расставания, вечная мечта о несбыточной любви, которую все мы ощущаем каким-то вторым сознанием или неразгаданным еще чувством и стремимся, вечно стремимся дотронуться до небес, где и сокрыто все самое недосягаемое, все самое пресветлое, то, что зовется печалью, горькой сладостью, которой вознаградил нас Создатель.
   Певец ближе к небесам, к великой очищающей тайне. Плененные высотой его полета, мы пытаемся вознесться вместе с ним, дотронуться до сияющих звезд, ощутить гибельное сияние, готовы сгореть вместе с ним, трепеща от прикосновения к ослепляюще-вечному, к тому, что всегда звало, манило, увлекало нас.
   Благословен будь тяжкий и прекрасный труд певца! Благословен будь тот миг, когда, растворенный в пространстве, сам еще будучи частицей небесного пространства, капелькой света, дождинкой ли, мчащейся в облаке, семечком ли дикого цветка, отблеском луны, летящим над землей, ломким ли лучом солнца, он ощутил земной зов, откликнулся на него.
   Слава Творцу за то еще, что Своего вестника послал Он к нам, чтобы возвысить нас, утешить нас, все далее и далее уводя от животного. Не его вина, что, забыв о заветах Творца, о гласе его вещем, мы сами, по дикой воле своей, по необузданной злобе, устремляемся к животному, мычим вместо того, чтобы петь, молиться, славить Господа за дарованное счастье жизни.
   Иногда нам, благодарно внимающим певцу, кажется, что где-то, когда-то мы слышали и сами пели многое из того, что умиляет и потрясает нас в музыке. Может, там, где мы задуманы и сотворены до появления на свет, все общее: и страдание, и печаль, и звук, и слово, все слышат всех, все понимают всех, отмаливают сообща все наши грехи? Может, и я думал песней, звучал на ветру вместе со всеми будущими братьями, еще не ощущая их, несясь вместе с ними каплей дождя, белой снежинкой, диким семечком, проблеском света над землею?
   Что за вечный зов в груди человека? Что за томление памяти? Почему так хочется отгадать неведомую тайну? Волшебство беспредельно сияющего света обратить в материальную пылинку? Стереть с лица жизни таинственный знак? Сдернуть певца с небес в нашу обыденность, погасить всевечную молитву о воскресении нашем.
   О чем же плачем мы, слушая «Аве Марию»? О себе? О тех, кто никогда еще не слышал и не услышит эту дивную молитву во славу рождения Сына Божия? Может, оттого, что жить по заветам Божиим, быть честным и чистым очень трудно, так много нынче желающих смахнуть с небес избранного Богом Сына Божия? Вот и орут глухие для глухих, топает по земле стадо. Рев одичавшего исчадья, потерявшего себя и свой стыд.
   Но истинный певец, посланец неба — все с нами, все парит и парит над землей, ангельские крыла его все белы, все чисты, несмотря на смрад масскультуры, на дым, на пыль, на копоть, поднятую самоубийцами, коих природа обделила не только голосом, но и умом.
   Но уже не повторить песни Шуберта, не дотянуться до высших чувств создателя «Аве Марии». Познавший человеческую муку, он все убивается в тоске по рано угасшей жизни, по незавершенному делу, по несбывшейся любви, убивается, плачет и стонет о нас, грешных. Живи создатель «Аве Марии» сто лет, он бы сто лет и страдал, и чем далее, тем пронзительней страдал бы, убавляя горя в мире, беря его на себя, поднимая дух людей до своего духа, до прозрения, до своей мечты о прекрасном.
   Верую, если бы люди не замучивали, не убивали своих гениев, мы были бы так высоки, что злобе нас было бы не достать.
   «Аве Мария» — кто вдохнул эти звуки, эти слова в человека?! Если это дар небес, то пусть небеса и станут для творца тем местом, тем раем, о котором он мечтал на земле. И пусть единственной наградой за труды и муки земные будет ему та единственная, которой он достоин, все такая же юная, чистая, какую он знал на земле, какую любил он и воспел, превратившись в божество, пусть протянет ему руки у голубых небесных врат и пусть уведет его в пространство, лишь для них двоих наполненное несмолкаемой песней любви, уведет туда, где рай, где ждут их покой и свобода, где сокрыта тайна, всегда влекущая человека, туда, туда, где все вечно. Звучит молитва о прощении, о любви, и горит, все горит негасимой свечою «Аве Мария».



Афганец у ног президента


   Среди депутатов Союза ССР был депутат, избранный от «афганцев», стало быть, от комитета ветеранов войны в Афганистане. Был он без одной руки, моложавый, изможденный, очень застенчивый парень — более я о нем ничего сказать не могу, более ничего не знаю.
   …Шел многолюдный прием в советском посольстве в честь прибытия двух делегаций в Америку — делегации Верховного Совета, вторую назовем покороче, если получится — миротворческой, направляющейся в Питсбург, на многолюдное и представительное говорильное действо и задержавшейся на два дня в Вашингтоне.
   Я припоздал на прием в посольство — был на встрече в каком-то университете, и в делегации нашей оказался депутат Паша — тезка «афганца». Когда Паша-депутат говорил — другим делать нечего. Переговорить его мог разве что Юрий Черниченко или депутатша одна, борец за правое дело. Но Черниченко с нами не было, депутатша же — в делегации Верховного Совета — говорила на другом приеме, и так говорила, что никому больше слова вставить в беседу не удавалось, да и незачем его было вставлять — она всегда говорила за всех и обо всем, исчерпывала тему до дна.
   Пришли мы, значит, на прием, а там уж пир горой, гул, как на стадионе имени товарища Хрущева, когда там встречались в старые, дружбой овеянные времена, киевское «Динамо» и московский «Спартак». Гул, значит, в посольстве и дым, как на всех модных приемах, коромыслом. Какие-то крепко поддатые дамочки в декольте, с жемчугами и вообще в чем-то блескучем на тугих грудях, с красными от помады сигаретами громко говорили про политику, литературу и балет. Их снисходительно слушали подвыпившие, скорее, притворяющиеся подвыпившими и нешпионами работники посольства и руководители делегаций. Одна дама с совсем уж выразительно обнаженным бюстом, схватив за галстук зам. министра иностранных дел, упиралась настойчивыми выпуклостями в представительную грудь дипломата, горячо его в чем-то убеждала. Опытный, хорошо воспитанный, сдержанный на слова и выпивку дипломат, страдая и мучаясь, слушал дамочку, которая хотела немедленно высказать все сокровенное, наболевшее, грудь ее дроченую истерзавшее. При этом она все время норовила облить собеседника вином из фужера. Но видавший виды дипломат и не от таких бойцов отбивался: только дама наклонит фужер, чтобы вылить содержимое на бордовый галстук, как он поймает ее руку и выправит рюмку в вертикальное положение. Дама, глянув на руку дипломата, затем на свою, в кольцах, браслетах, схватившись за жемчужное ожерелье, чего-то хочет понять, а поняв, вернувшись на землю, шлепает размазанным ртом: «Извините!» И, отхлебнув из рюмки, снова громит империализм:
   — Но эта стервоза Тэчир. Но этот сука Кисинжир!..
   — А-а, Виктор Петрович! — будто ближайшего родственника увидев, вскричал дипломат и подхватил меня под руку. Я удивился такой его братской приветливости — мы лишь в пути познакомились.
   — Где побывали? Чего повидали? — спросил он, хитро потирая руки. Я хотел сердито сообщить, что приехал в Америку не Пашу-депутата слушать несколько часов подряд, он мне еще в «эссэсэре» надоел, не слезая с трибуны съезда, как казак с боевого коня. Но сообщение сие совсем было не надобно дипломату. Он все так же хитровато потирал руки:
   — Вы вовремя подоспели! Выручили! — и опасливо оглянулся на воинственную даму — не преследует ли? Дама в жемчугах разряжала политический заряд уже в другого, тоже солидного представителя нашей страны, кивающего головой и беспомощно оглядывающегося по сторонам. Спасенный мною дипломат, как человек деликатный, при всех переворотах и ветрах не колеблющийся, твердо стоявший на ногах, ныне вон представляет Россию аж в Организации Объединенных Наций — так вот, человек он не только деликатный, но и благодарный, просто так уйти в толпу не мог, узнав, что из-за неудержимого борца за нашу отечественную экономику остался я непитым и неетым, подвел меня ко глубокому корыту, сделанному из хрусталя, в глуби которого, в корытцах поменьше и продолговатей виднелась полуразобранная, полурастерзанная еда, розочки, изготовленные из моркови, свеклы, редиса, листьев зеленых салатов и съедобных трав — цветочки помяты, раздавлены, однако и добра еще много оставалось. Там и сям из разноцветных, бело вспененных водоворотов сплавными сваями торчали тупые концы обжаренных сосисок, ноздрясто дышали котлеты, может, бифштексы, рыба в крошеве моркови, и салаты, салаты из крабов, креветок, овощей.
   Вина уже не разносили на подносах, как это бывает в начале приема, осмелевшие гости наливали всяк себе, держа бутылку, как застреленную птицу, за горло; кое-кто и пил по-иностранному, из горла.
   Махнув рукой на корыто, более плоское, с синими цветами, изготовленное уже из фарфора, где грудились фрукты, ананасы, бананы, я нашел тарелку, вилку, нож и рюмку самостоятельно, принялся накладывать себе еду. Никто на меня, слава Богу, не обращал внимания. Дипломат, исполнив свой долг, вежливо удалился. Паша-депутат уже чокался с кем-то, гляжу — в рюмочке-то у него светленькая. Когда и успел?! Ну, ловкий парень! Я направился к Паше-депутату и, поскольку он своим красноречием истомил меня в университете, бесцеремонно его перебил.
   — А-а! — воззрился на меня Паша-депутат близорукими глазами сквозь толстые стекла очков. — Это вы, Виктор Петрович? Чего вы хотите?
   — Водки!
   — Там, там, Виктор Петрович, в другой комнате.
   И тут же Паша-депутат забыл обо мне, снова заговорил, заработал мозолистым языком. Тарелки у него в руке не было, из рюмки он не пригублял — голодом бился за прогресс, за политику и, судя по телевидению, по газетам, до се не выдохся, все бьется и бьется.
   Водку я таки нашел, в богатой комнате, где в полутьме сдержанно беседовал с кем-то из представителей нашей делегации совершенно трезвый посол. Один мой свежезнакомый захотел непременно меня представить послу и представил. Заметив в моей руке тарелку с нетронутой едой, посол после трех-четырех дежурных фраз насчет моих впечатлений об Америке кивнул головой в сторону перламутрового стола с зажженными на нем свечами, сказал, что там есть все, чего душе угодно, даже водка.
   «Умный какой человек!», — похвалил я посла и, пробившись к столу, подле и вокруг которого толклось многовато уже пьяненького народа, взял чуть испитую бутылку «Столичной».
   — Мне сам посол разрешил.
   Никто на мою шутку и на уносимую поллитровку не обратил внимания. Все гости говорили про все, и один громче другого.
   Теперь мне предстояло самое важное: найти место, где можно было бы пристроиться поесть. Стоя я есть могу с грехом пополам, хотя и роняю еду на галстук и пиджак, но чтобы есть и одновременно пить — это уже выше моего умения. Хожу, причалу ищу в огромном зале, где дым от курева набрал такую плотность, что его можно было резать, как студень. Говор, смех, кое-где занимающиеся песни — весь этот бедлам был бы уже в зависть и одесскому базару. Ходил я, ходил по залу, на полу склизко от упавшей еды и пролитого вина, всюду грязные тарелки, недопитые фужеры и рюмки. Зал с зеркалами, люстрами, картинами, скульптурами напоминал уже конюшню, и в ней всюду чего-то доказывали друг другу потные люди, словно блатные в Игарке тридцатых годов из Нового города тырились на блатных из Старого города…