Машина наша ехала бойко по улице, и от нее в панике разлетались на стороны курицы и от каждого двора, сатанея, гнались псы, пытавшиеся ухватить зубами за колесо наш транспорт.
   Впереди показалась белая лошадь с распущенной гривой и буйно разметавшейся челкой. На ней сидел человек с предостерегающе поднятой левой рукой, в правой он крепко держал повод обороти.
   — Я объезжаю молодую лошадь, — с чуть заметным татарским акцентом сказал он и тихо, уважительно прибавил: — Извините!
   Лошадь грызла удила, косила коричневые глаза на машину и круглила гибкую шею, как бы обтекая собой автомобиль, и в то же время не двигалась с места, а лишь пританцовывая, щелкала подковами.
   Парень — по лицу это был парень, но крупный, с мужицким раскрыльем плеч, с прямым доверительным взглядом и тем достоинством в каждом движении, в слове и в улыбке, которое дается истинным труженикам земли, ничем не запятнавшим свою жизнь во многих поколениях, не дрогнувшим в лихолетье, уверенным в себе и в той пользе, какую они дают миру и людям, — парень этот не горячил молодого жеребца, чуть порябленного серыми пятнами по ногам и по груди, он как бы давал полюбоваться конем и собою, и мне показалось, лошадь понимала его и, гарцуя, немножко кокетничала перед нами, но страх все же жил в ней, она боялась машины, у которой стучало сердце и выбрасывало душный дым, и людей, сидящих в машине, боялась, не понимая, отчего они сидят в ней, а не на ней, и вообще жеребец был еще молод, ему хотелось мчаться, лететь над землей, и он вдруг понес, трусовато закидывая ноги и зад, как это делали когда-то беспородные, дураковатые крестьянские кони, не видавшие никаких машин, как мы когда-то в детстве, ополоумев от страха, очумело мчались в сумерках мимо деревенского кладбища.
   Парень, откинувшийся в седле, выровнял себя, сжал бока лошади стременами, что-то ей сказал, наклонившись, и она вроде как поняла его, перешла на красивый, стелющийся намет.
   Унес жеребец парня за околицу села, в пылающие жарким весенним цветом поля, в нарождающееся лето, к солнцу, а мы еще долго смотрели им вслед, и мне посейчас еще видится белая-белая лошадь и ладно, уверенно сидящий в седле парень с приветливо и предостерегающе поднятой рукой. Рука была большая, узловатся, величиной с совковую лопату, с мозолями на ладони. А лошадь — пугливая, юная, с шелковистой, нежной гривой и звонкими, серебряно сверкающими копытами.



Мертвый таймень


   Меж бревен вверх брюхом плавал по Енисею огромный таймень, и замусоренная вода пузырилась вокруг мертвой рыбины.
   По древнему зову пришел таймень осенью к тому месту, где был Манский бык, который безо всякой надобности смахнули гидростроители, стал за камни — ближе к живым донным ключам.
   Весной таймень начал пасти стаю ельцов, выедая тех, что больны и ослаблены.
   Забылся в охоте таймень. Увлекся. А возле займища в Овсянскую запань разгружалась железная лесовозная баржа — колымага, разом обрушив в воду весь лесной груз тонн в семьдесят весом, и, как глупого мелкого ельца, хряпнуло бревнами, оглушило речного красавца, быть может, последнего из тех речных богатырей, что стояли веками за Манским быком зимней порой в холодной, тихой яме и украшали жизнь реки, продляя богатырский таймеиный род, разжигали рыбачью удаль и страсть.



Летящая звезда


   Узники любят глядеть на звезды. Да более им и глядеть-то не на что.
   Один бывший узник рассказывал мне, как однажды увидел летящую по небу звезду. И спустя время узнал, что это был спутник.
   «Так можно и жизнь пропустить», — подумал он и попросился на тяжелую работу, в забой, где шли «зачеты», хотя до этого он был вором в законе и лихим арестантом — бездельником во многие годы.
   Тот человек давно уж на свободе. Давно живет законной жизнью, но глядеть на звезды привычки не утратил. И часто плачет он, глядя на них, потому что каждая звезда кажется ему бесцельно, зазря прожитым годом.



Старый корабль


   Он стоит, сиротливо прислонившись к берегу острова Отдыха, усмиренный, тихий, с неработающей машиной, недымящей трубой и навсегда умолкшим гудком, но все с той же окраской, какая на нем была в тридцатые годы: желтые палубные надстройки, рубка и жилые каюты с коричневыми прогонами, черно-смоленый корпус с алой лентой вдоль борта, труба в три цвета — красная, черная полоса и остальное бревно трубы — желтое — национальные цвета Германии, еще фашистской. Фашисты, как и их собратья по борьбе за общее счастье человечества, коммунисты, обожали кровавый цвет, и знамена у тех и у других были красные, лишь знаки на полотнах были разные: у первых — свастика, у вторых — серп и молот. Собираясь завоевывать мир, фашисты и коммунисты прибегали к древним, мирным знакам труда. Без обмана и лжи они не могли обойтись даже в символике.
   В 1938 году, в связи с развитием Крайнего Севера: строительством Норильска, Игарки, Диксонской базы, Усть-порта и Дудинского порта и невиданно возросшими по Енисею перевозками, укреплялось речное пароходство. В Германии было закуплено пять первоклассных по тому времени теплоходов — два пассажирских и три буксирно-транспортных. Их перевели из Гамбурга через северные моря и Ледовитый океан на великую сибирскую реку и сразу же прилепили к ним имена достославных и скромных советских вождей. Пассажирские теплоходы были названы именами Сталина и Орджоникидзе, один буксир — именем первого маршала Клима Ворошилова, а вот два оставшихся чужестранца удостоились имен по тем годам неожиданных, как бы брошенных сибирскому народу в виде подачки — ешьте, мы добрые. А может, и не хватило на ту пору вождей, достойных исторической памяти. Многие из них уже сидели в тюрьме или находились под здоровым подозрением. «Восточная Сибирь» и «Красноярский рабочий» — такие исключительные названия получили два германских судна. И самый мощный теплоход — в честь местной газеты, начавшей выходить еще в 1905 году. Газета жива до сих пор, и теплоход, старостью томимый, жив еще, хотя и не дышит. Дети Севера, вечно ждущие вестей, гостей и приключений, бегали на берег Губенской протоки в Игарке, чтобы полюбоваться чужестранными кораблями-гигантами, по сравнению с которыми наши, колесные, еще дореволюционных времен, пароходы казались нам унылыми, тихоходными лапотниками. Один пассажирский пароход из «стариков» прибыл на Енисей с милым названием «Дедушка», но потом конфузливо менял имена пламенных революционеров, которые, как на подбор, оказывались людьми «не нашими», стало быть, врагами народа. Успокоился «Дедушка» лишь на «Марии Ульяновой», сестре Ленина — эта успела умереть раньше начавшейся кампании против вредителей и изменников, а то б и ее переименовали.
   У старых речных трудяг, прежде всего у пассажирских пароходов, были дивно-музыкальные гудки, и слушать их было сплошное удовольствие. У гамбургских кораблей гудки чужие, угрюмо-басовитые, отчужденные, как бы с того света, из запредельности быком ревущие. Чалдоны-ребятишки чужестранных гудков боялись и говорили, ежась: «У-у, запел, фашист».
   Лихтеров, барж и паузков штук до двадцати-тридцати нацепляв на толстый, ершисто полопавшийся трос, чужестранцы, привычно уже ставшие на Енисее «своими в доску», вели в Игарку, в Дудинку, до Диксона огромные караваны с грузами, обратно — руду и заморские товары плавили, с надсадой одолевая Осиновские пороги, расчаливались па непроходимых Казачинских порогах.
   Однажды довелось мне видеть, как, спасая караван, заводил во время яростного шторма в Губенскую протоку баржи «Красноярский рабочий». Тревожно, трагично басил гудок буксира. Баржи наваливало на каменные мысы, две из них свалило на бок, переломило и из глубоких недр, точно из темного мешка, вывалило в бушующие волны живых людей с нехитрым нищим скарбом — и этакий груз непрерывным потоком плыл, доставлялся в невольничьи норильские никелево-медные рудники…
   Много нужной и трудной работы исполнили на Енисее теплоходы, построенные в Гамбурге. Но ничто не вечно под луной. Они прожили свою вольную жизнь на реке и которые были порезаны на металл, которые брошены без призора. Как современные старики, затонули и заржавели без догляда. Их заменили другие, более мощные суда. Один лишь «Красноярский рабочий», приспособленный под брандвахту, стоит на Енисее в городе Красноярске и несет какую-то непонятную службу.
   Бывая на набережной, я подолгу смотрю на речного работягу. Давнего, приземистого, грудастого портового грузчика с козой на спине напоминает мне он, и чередой предо мною проходят прожитые годы, как бы воедино связанные с нашей великой рекой, с ее неутомимыми речными тружениками, среди которых до войны и долго еще в послевоенные годы флагманом был «Красноярский рабочий». Ах, как много чувств и воспоминаний возникает, когда я вижу корабль моего детства. Грустные, пронзительно печальные думы охватывают меня всякий раз при виде старого корабля, приткнувшегося к берегу, на котором мне мечталось побывать, да так и не посчастливилось побывать, речные картины возникают передо мною — Енисей, то благодушно-тихий, просторный, то стиснутый утесами, то разъяренный, вспененный иль бушующий в шторм белопенными волнами.
   Есть что-то щемящее и бесконечно дорогое в этом одиноком, учаленном, умолкшем навсегда, но не утратившем гордого достоинства старике, есть что-то вечное, немеркнущее в его молчаливой, отстраненной от современной жизни осанке, как будто всем своим видом он говорит: «Я отработал свое, много пользы сделал людям. Посмотрим, что сделаете вы? Как проживете жизнь свою? Пока лишь шум с моста доносится, дымы заводские наплывают с берегов да порою пролетят надо мной косяки высоких птиц, поприветствовав меня родными прощальными криками, или с гор принесет ветром одинокий осенний желтый лист. Мне снятся речные просторы и высокое голубое небо над ними. Что снится вам, тревожные люди?..»



Максик


   Был я в городе Кельне, а точнее в пригороде, в гостях у директора Кельнского института славистики Вольфганга Казака, которого и студенты, и коллеги зовут профессором. Наши боевые мыслители и идеологи долго кляли его за то, что он «не так» пишет о советской литературе.
   Побывши у нас в плену во время войны, зная по книгам и по общению с нашими эмигрантами нравы советской идеологической машины, Вольфганг Казак относился к поношениям передовой советской критики и ко всему, что у нас происходило, без всякого остервенения, скорее с грустной иронией, как и положено взрослому образованному человеку относиться к проделкам неразумных детей, бьющих посуду, разоряющих гнезда птиц, травящих дворовую собачонку, привязанную на цепь. Но к самим писателям России он всегда относился доброжелательно, многое о них знал, много читал и пытался узнать и прочесть еще больше, и недавно он завершил многолетний труд — собрал, составил и напечатал на немецком и на русском языках словарь или, скорее, энциклопедию современной советской литературы.
   На загородную виллу профессора было приглашено несколько добрых его знакомых, соседка, очень милая женщина, помогала хозяйке принимать гостей, был еще переводчик «Евгения Онегина», только что закончивший огромную, многолетнюю работу и еще не остывший от Пушкина. Он с восторгом и самозабвением говорил о поэте, во множестве его громко цитировал и при этом хватался от восторга за голову, разводил руками, чуть не плача от нежных чувств, его обуявших.
   Вечер предстоял быть неторопливым, обстоятельным, никто никуда не торопился, телефон не бренчал.
   У нас в стране надвигались перемены как в экономической, так и в идеологической жизни. Меня много, с доброй верой в человеческий разум расспрашивали о нашем житье-бытье. И в самих вопросах, и в разговорах звучала надежда на то, что наконец-то наступит «потепление» в России, кончится отчуждение от европейской культуры, приостановится одичание огромной страны, имеющей такие колоссальные достижения во всех сферах жизни и в особенности в литературе.
   Мы начали закусывать, когда боковая дверь в притененную гостиную приоткрылась, и возник из нее мальчик, одетый в легкую ночную пижамку.
   — Ма-аа-аксик! — с укоризной обратилась к нему хозяйка Марта и покачала головой. В следующую секунду мальчик был уже на коленях матери, обнимал ее за шею и что-то шептал на ухо.
   — Максим должен спать! — строго сказал отец. Мальчик тут же покинул мать, попытался приластиться к отцу, напускающему на себя строгость, и в то же время чуть заметно улыбающемуся.
   — Максик не хочет ложиться спать, и он добьется своего. Мать его балует и не может не баловать, — это сказала мне соседка.
   Крепкая, хорошо одетая, умело прячущая свой возраст, она жила на пособие за четверых детей. И как жила! Нашим бы женщинам, волохающим на производстве, дома и на дачном участке да мечтающим о том, чтобы муж домой явился хотя бы с частью получки, чтобы сахар в магазине выбросили, мыло да картошку завезли, и не снилась жизнь многодетной матери в побежденном нами и союзниками нашими государстве. У нее загородный дом, не хуже, чем у профессора Вольфганга Казака, две автомашины, на одной ездит на работу старшая дочь, на другой — мама по своим делам и за покупками. С соседями немцы очень дружелюбны, внимательны друг к другу.
   Однажды под вечер в доме соседки зазвонил телефон, тревожно как-то зазвонил. Соседка подняла трубку и услышала детский голосок:
   — Мут-тэр, мут-тэр, мут-тэр!.. — женщина подумала, что кто-то шалит по телефону, но шалят по телефону лишь в России: там, говорят, и облаять могут, и «скорую», и «пожарку» понарошку вызвать. Немецких же детей крепко порют до сих пор, и из них давно выбиты всякие потуги к детским вольностям — десяток колясок возле магазина стоит, и никакого писку, ни один киндер рта не отворяет. В коляске своей образцовый ребенок не позволит себе ни обмочиться, ни тем более обделаться, значит, и орать незачем. Мама, немецкая мама киндера своего тоже не забудет, не заболтается с подружкой, не отведет душу в очереди, потому как очередей у них не бывает.
   — Кто говорит? Кто?..
   — Мут-тэр, мут-тэр… — продолжает слышаться детский голос в трубке телефона. И, проявляя терпение, женщина встревоженно спрашивает, кто и почему все-таки звонит? И вдруг узнает голос:
   — Максик? Максик, ты?
   Соседка сказала дочери, что звонит Максик. Нужно сбегать и узнать, не случилось ли что у соседей? Девочка помчалась к соседям и нашла там жуткую картину. На пороге без сознания лежит Марта, у телефона, едва доставая его с подставленного детского стульчика, крутит диск и плачет мальчик. Когда и как малыш сумел запомнить четырехзначный телефон соседа и набрал его? Никто до сих пор понять не может. Уповают на Господа Бога.
   У Вольфганга Казака Марта — вторая жена. Первая умерла так же неожиданно, оставив двоих детей, и вот чуть не пала Марта от скоротечно разящей людей пневмонии, гулявшей в ту весну по Европе.
   Строг профессор, и мама строга. Но Максику разрешено было посидеть с нами еще часок. Он показал мне любимые игрушки и свои рисунки, по понуждению старших торопливо прочел какой-то стишок и ушел спать с затрепанной тряпичной обезьянкой в обнимку. Дите и дите, как и все дети. А вот поди ж ты… Европа!



Глухарь


   Избушка наша стояла у самого леса. В обрывистый берег мы вкопали баню. Над баней огромная листвень, и к ней березка притулилась. Мы не трогали эти деревья. Они наподобие маяка для пароходов были.
   И вот однажды, в конце августа, выхожу я из избушки. Бело крутом от инея. Лес оцепенел, притих. В Заполярье ведь осень рано начинается. Слышу: тэк-тэк-тэк. Глухарь токует. Робко, правда, но токует… Глянул — на листвени, над баней ходит по суку, распустив крылья, здоровенный бородатый глухарь. Я в избушку, за ружьем.
   Дед ружье у меня отобрал.
   — Что за корысть — старика ухлопать? Птицы тебе мало, что ли?
   Птицы в Заполярье, особенно в эту пору и в самом деле много. «Зачем старого глухаря губить? Мясо у него жесткое», — подумал я и повесил ружье на стену.
   И так, каждое утро, на заре, к бане, выходил из лесу старый песельник. Он не прилетал, а приходил и вспархивал на нижний сук листвени. Посидит-посидит, осмотрится и словно бы ненароком уронит «тэк». А потом разойдется, разойдется. Глядит на зарю и напевает. Крылья раскинет, перья у него на зобу дыбом поднимутся — топчется, хорохорится. Может быть, чувствовал старик, что до весны не дотянет, вот и спешил сыграть свою последнюю песню.
   Однажды к нам из города приехали ягодники и охотники. Ночевали они в бане. Рано утром выстрел прокатился по лесу, расколол тишину. Подбежал я к окну и вижу: с лиственницы медленно падает старый глухарь. Упал. Забился. Дед из избушки выскочил, поднял за крыло глухаря и сказал с глубокой печалью:
   — Эх, дураки. Последнюю песню убили…




Тетрадь 6

ПОСЛЕДНЯЯ НАРОДНАЯ СИМФОНИЯ





Мечта


   Как бы хотелось, чтобы человек в развитии своем достиг такого совершенства, при котором, покинув сей свет, мог бы он слушать музыку родной земли.
   Лежал бы на вечном покое, отстраненный от суеты и скверны житейской, а над ним вечная музыка. Для него только и звучит. И все, что он не смог услышать и дослушать при всей своей бедовой и хлопотной жизни, дослушал бы потом, под шум берез, под шелест травы и порывы ветра…
   Вот это и было бы бессмертье, достойное человека, награда за муки его и труды.



Рукавички


   Эмиль Гилельс был на гастролях в Вологде и, знакомясь с достопримечательностями города, осматривал Софийский собор, что стоит на Соборной горке, красуется по-над Вологдой-рекой и в ясную погоду куполами отражается в ней.
   Строили собор во времена Ивана Грозного и вышел с ним будто бы казус совершенно неожиданный и негаданный. Во время осмотра и перед освящением его на Ивана Грозного, царя суеверного и подозрительного, обрушился сверху изрядный пласт штукатурки.
   Царь сразу же из Вологды уехал и по этой или по какой другой причине дивной красоты и благолепия собор Святой Софии остался холодным.
   Даже в середине лета в огромном соборе студено и гулко. И вот ходит знаменитый маэстро по храму, дивуется на фрески, писанные будто бы учениками самого Дионисия или даже под его руководством, и все потирает да прячет руки, отыскивая им теплое место. Забудется, засмотрится, затаив дыхание, на творения дивных мастеров и опять начинает руками суетиться — то под мышками их зажмет, то в карманы спрячет, а все нет грева. Сопутники его из музыкантов, из местных интеллектуалов не обращают внимания на неладность, происходящую с гостем, а вот старушка, березовой метлой и сторожбой кормившаяся подле храма, заметила.
   — Поце, милый, рукам место ищошь? Мерьзнут?
   — Мерзнут, бабушка, мерзнут. А мне вечером играть. Нельзя руки остужать.
   — Дак вот возьми мои рукавички. Возьми, возьми, болезнай. Оне хоть и в латках, но чистые — я их кажну неделю мою.
   Гость охотно подставил руки, бабушка надела рукавички, согретые своими руками, на бесценные руки пианиста, и маэстро ожил, повеселел, долго еще оставался в Софийском соборе — там есть чего смотреть, говорят, одних фресок около пяти тысяч метров.
   Уходя из собора, Гилельс вернул бабушке рукавички и, приложив ладонь к левой части груди, поклонился ей легко и элегантно, как это умел делать только он, без заискивания и ужимок:
   — Благодарю вас, родимая! Вы очень, очень мне помогли.
   Этот случай мне рассказала работница и заботница вологодского музея Ирина Александровна Пятницкая. Недавно ее не стало, и Эмиля Гилельса уже нет, давно уж нет на свете и бабушки-привратницы — помянем же их добрым словом и пожелаем всем Царствия Небесного — каждый из них умел делать добро на своем месте и служил ему в меру своих сил.



Последняя народная симфония


   Когда я смотрю и слушаю по телевидению дивное действо под названием «Играй, гармонь», меня всегда душат слезы.
   А душат меня слезы не только от восторга, но и от горестного сознания того, что братья Заволокины вместе с остатками нашего замороченного народа творят последнюю радостную симфонию России.
   «А Русь в сиреневом дыму и плачет, и поет», — не раз про себя повторил я слова поэта, слушая русскую гармонь, а она переборы льет-заливается, а из груди стон: «Да куда же? Зачем? Почему все это уходит?!»
   И братья-крепыши, сибиряки, и подвиг их творческий ужли напрасны? Где, из чего взять веру в завтрашний день, ведь она без народной музыки, без пляски, песни и радости невозможна.
   Сброд и шпана рождают сбродное злобное искусство, народ — народное ликующее.
   Где же наш народ? Куда он улетел? Куда уехал? Убыл надолго ли и песни с собой унес?



Развращенец


   Он был уже изрядно потаскан и жизнью утомлен, когда довелось мне с ним познакомиться на одном из частых в ту пору семинаров молодых писателей. Подавая крупную, но вялую руку, кривя морщинистый рот, он лениво представился: «Развращенец!»
   Происходил он из крепкой рабочей семьи коренных уральцев, заимствовал от родителей кучерявую голову, широкую грудь и некую природную силу и стройность, может, даже стать, заметно уже смятую, и нажим на букву «щ» в разговоре, которым охотно, к месту и не к месту он пользовался. Новознакомцев забавляло, когда он, потягиваясь и зевая, говорил: «Дак ще, парни, однако, пора освежиться, лавки-те отворилися, кажись…»
   Книги он писал только на злобу дня, и они у него пеклись, как блины на масленицу, а если сказать по-уральскому, как шаньги. Да все книги с броскими, неотразимыми для издательств названиями: «Отблеск пламени» — про металлургов, «Заря негасимая» — про старых революционеров, «Гранит не плавится» — про уральских камнерезов. За «Отблеск» получил он премию Ленинского комсомола, был быстренько оформлен в Союз писателей, избран в местное бюро и в редколлегию столичного молодежного журнала, зачислен на Высшие литературные курсы, где беспробудно пил, трепался и путался с какими-то окололитературными дамочками. Поскольку «Отблеск пламени» был инсценирован, экранизирован, превращен в оперу, в его прокуренной, запущенной комнате все время роились люди «от искусства», в открытую дверь лауреата валил сигаретный дым, катился мат и возгласы типа: «Нет, только свободная литература дееспособна!..»; «Искусство задавлено политиками!..»; «Культура гибнет под напором серости!..»; «Но придет, придет конец нашему терпению!..» И стихи, стихи: «По вечерам, над ресторанами»; «Не жалею, не зову, не плачу»; «Шансон-эскамильо, шансон-эскамильо, шансон-эскамильо — святое вин-но!..».
   Когда деньги от стипендии подходили к концу, а был «развращенец» вечно в долгах, он выползал в коридор мятый, распухший, в просторно на нем болтающемся спортивном костюме с лампасами и говорил мимо по коридору проходившему курсанту или заезжему богатому товарищу с Кавказа:
   — Зайди, старичок, освежись! — и кивал головой со спутанно на ней шевелящимися, давно не стриженными, до плеч проросшими кудрями, которые над его лицом, усохшим, изморщиненным, почему-то с несходящим, почти черным загаром («Жар мартенов, старички, жар мартенов!»), казались париком времени королей Людовиков. «Освежившись», гость, конечно же, выгребал из карманов рублишки, иногда и последние.
   Пьянствовал он на курсах год, на второй год был отчислен с курсов и, несмотря на заступничество ЦК комсомола, секретариата правления Союза писателей, влиятельных друзей, выселен из общежития Литинститута.
   Какое-то время он пожил у одной, у другой артистки, позимогорил на дачах богатых писателей, поел щей и капусты в подмосковных Домах творчества и уехал собкором центральной газеты в Сибирь, закатив на прощание пир в литинститутовском общежитии с песнями, стихами, обниманиями, битьем посуды и морд.
   При всей его болтливости, распущенности и отменном цинизме он никому не доверял свою сокровенную тайну, не пояснял своего, выставляемого напоказ и часто охотно самим им произносимого прозвища «развращенец».
   А он вкладывал в него особый, можно сказать, тайный, смысл.
   Жизнь его исказилась еще в детстве, по той самой причине, по которой браконьерски сгублено, пущено «не по той дороге» уже не одно одаренное советское дитя. В двенадцать лет он написал стихотворение ко дню 8 Марта и был впервые напечатан в многотиражке «Металлург». К пятнадцати годам он уже стряпал стихи, что оладьи, и печатались они всюду, вплоть до «Пионерской правды». Учиться он стал плохо, учителям и родителям хамил. Отец, зная, как крепко калит горячий металл человеческий характер, выжигая из него всякую скверну, после окончания десятилетки поставил сына рядом с собой к мартену сперва учеником, потом подручным.
   Из семьи и от мартена увела его с собой заезжая, курящая журналистка из областной газеты. Сраженная кудрями и горячей страстью молодого металлурга, свято верящая в его большое литературное будущее, она принялась таскать и двигать вперед «народный талант» и, определив на факультет журналистики, лелеяла и вскармливала свое светило.
   Она погибла от надсады, недоедов, ревности, абортов и пьянства, так и не дождавшись расцвета ею взлелеянного «уральского цветочка», как нежно кликала она его в первые светлые годы совместной жизни.