Страница:
Бывшие воины страдали и умирали толпами после войны в лагерях смерти — и возносили вождя до Бога.
«Ума нет — беда недалеко», — говорят на Урале.
«Ума нет — беда недалеко», — говорят на Урале.
Давняя боль
В недавнем телесериале по Лескову «На ножах» показывали бытующего среди людей, живущих поистине на ножах, человека тишайшего, кроткого, неожиданно сыгранного старшим Ростоцким, который деликатно рассказывал о себе:
— Был я сам когда-то солдатом. Кантонистом был. После ранения вдруг пошел возвышаться в чинах, генералом стал, людей мучил…
Признание редкостное для военного человека вообще, русской, тем более современной, военщины в частности.
Преступления: воровство, самоубийства, дезертирство, дедовщина, мужеложество, нежелание служить в армии, густо происходящие на исходе столетия, вины как бы сами собой совершаются либо по дурости служивых, по недовоспитанности их, по недозрелости офицерства, по несовершенству общественного сознания, чаще всего — по причине происка врагов, как внешних, так и внутренних.
И это все правда, это причины тоже, да не все причины сии лежат на поверхности…
Худо-бедно люди в двадцатом столетии двигались не только в коммунистическую даль, порой еле-еле, порой уж к краю пропасти приближались и вновь в ужасе отшатывались от нее. Нахрапистый прогресс в двадцатом веке заставлял людей шевелить мозгами, понуждал творить не только оружие, но и совершенствовал образование, шлифовал и углублял сознание человека.
Не везде же школа приневоливала учиться по догмам большевизма, когда идейное направление не развивало разум, притупляло его.
Даже и в нашей замороченной стране, даже при нашем убогом общественном сознании мысль, загнанная в угол, не лежала и не стояла без движения, не плесневела, хотя порой задыхалась без воздуха и отсутствия свободы.
Безграмотный народ и от малого движения из тьмы к свету, от толчка, от слабого ветерка дерзостной мысли, в нем пробудившейся, сделал огромное, неслыханное движение к самосовершенству и самопознанию.
Человек не мог не споткнуться на этом пути в большую науку, не мог не вспомнить о том, что предсказывали чистые и высокие умы: в концу века армия и церковь с ее древними устаревшими догмами, правилами и уставами вступят в противоречие с общественной моралью, затормозят ход и развитие жизни. Предсказывалось, как идеалистами, так и прагматиками: в новое столетие и тысячелетие человечество должно вступить единым коллективом, без армий, без царей и королей. Единое земное государство должно иметь разумное мировое правительство, все люди должны наконец-то жить по Божьему велению, как братья.
Ан не тут-то было! Над миром витает угроза гибели от оружия, против которого фактически нет защиты. Мокрогубый кавказец волочит на плече дуру, способную разрушить дом, сжечь машину, убить сотни людей, даже обезьяна, чуть ее подучи, нажмет кнопку, спалит город и целое государство. Век маячило и маячит на плацу толстомордое тупое мурло, заученно повторяя: «Приказ начальника — закон для подчиненного».
На сборах военных, двухнедельных, выхваченные из дома, из академий, институтов, кафедр, загнанные в дырявые палатки, в грязные землянки, отбывают так называемую воинскую повинность молодые ребята, зрелые мужи, начитанные, современно мыслящие, к солдатчине не пригодные, — принуждены они выслушивать проповеди ненавидящего их малограмотного тупицы с офицерскими погонами, которого служивые тоже ненавидят и презирают; он командиром зовется и сулится, как и прежде, вышибить из них «усякую образованию», открыто заявляет-декларирует, что тут его власть, его право, а они никто, они тут всего лишь подчиненные.
В великолепно украшенном, по веянию новых времен восстановленном, раззолоченном Божьем храме, махая кадилом, попик в старомодном, с Византии еще привезенном, одеянии бормочет на одряхлевшем, давно в народе забытом языке молитвы, проповедует примитивные, для многих людей просто смешные, банальные истины.
В этом давнем театре «от Бога» хоть благостно, чисто, чуть таинственно, «что-то» есть, но в соперничающей с церковью казарме нет ничего, кроме средств угнетения, устрашения и подминания человека. Там, в кадильном дыму, проповедуется покорность и смирение, все время звучит слово —
раб;в душной казарме, этой узаконенной тюрьме, где уставом, где кулаком и пулей прививаются, вбиваются в человека подчинение и покорность, слово «раб» заменяется на не менее унизительное название
подчиненный.
Послушаем же, что об этом обо всем говорили и говорят умные люди, чаще всего, к несчастью их, в развитии своем опережающие свое время.
«Армия есть нация в нации — это одно из главных зол нашего времени… это как бы живое существо, отторгнутое от большого тела нации, существо это похоже на ребенка, до такой степени не развит его ум, до такой степени ему запрещено развиваться. Современная армия, стоит ей вернуться с войны, становится чем-то вроде жандарма. Она как бы стыдится собственного существования и не ведает ни того, что творит, ни того, чем она является в действительности» — Альфред де Виньи.
Ну что с этого Альфреда взять — романист-идеалист, французский мыслитель середины прошлого века, попади он, этот интеллигентик, в современную армию — швабры из рук не выпускал бы, мыл бы полы в казарме и обдумывал свое неуместное поведение, мысли свои несвоевременные.
Послушаем-ка человека современного, вышедшего из древнейшего дворянского рода, жизнь свою посвятившего военной службе:
«Армия во все времена была инструментом варварства… Из глубин сердец армии поднимается грязь низменных инстинктов. Они превозносят убийство, питают ненависть, возбуждают алчность, они подавляют слабых, возносят недостойных, поддерживая тиранию. Их слепая ярость губила лучшие замыслы, подавляла самые благородные движения. Непрерывно они разрушают порядок, предают смерти пророков» — генерал де Голль. «Позорная и величественная история армии есть история людей» — он же. «Военная служба особенно сильно деформирует человека, усиливая спесь, надменность, гордость» — он же.
Наших российских, тем более современных генералов не домогаюсь, они дальше армейских анекдотов не пошли и, хотя ворчат порой что-то об армейских порядках, по большей части гордились и гордятся собой, не утруждаясь задумываться о себе и своей судьбе. «Мыслить и страдать» мясо не позволяет.
И ползет, ползет по земле серою массой все то же одинаково одетое, одинаково подчиненное сверху донизу, одинаково смиренное, одинаково из мыслительной жизни выключенное стадо, исполняя под команду пастуха бессмысленные движения, упражнения, песни.
Кто устанет, задумается, из ряда выбьется, не так и не туда пойдет, его в тюрьму загонят либо застрелят, чтобы не портил общей благостной картины, а коли церкви дело касается — вольнодумцем, еретиком объявят, вон из храма прогонят, от веры отринут.
Но жизнь, не глядя на все преграды, упорно движется вперед или куда-то в пространство устремляется; время показало: ее не остановить, возможно лишь притупить сознание либо вовсе его погасить…
— Был я сам когда-то солдатом. Кантонистом был. После ранения вдруг пошел возвышаться в чинах, генералом стал, людей мучил…
Признание редкостное для военного человека вообще, русской, тем более современной, военщины в частности.
Преступления: воровство, самоубийства, дезертирство, дедовщина, мужеложество, нежелание служить в армии, густо происходящие на исходе столетия, вины как бы сами собой совершаются либо по дурости служивых, по недовоспитанности их, по недозрелости офицерства, по несовершенству общественного сознания, чаще всего — по причине происка врагов, как внешних, так и внутренних.
И это все правда, это причины тоже, да не все причины сии лежат на поверхности…
Худо-бедно люди в двадцатом столетии двигались не только в коммунистическую даль, порой еле-еле, порой уж к краю пропасти приближались и вновь в ужасе отшатывались от нее. Нахрапистый прогресс в двадцатом веке заставлял людей шевелить мозгами, понуждал творить не только оружие, но и совершенствовал образование, шлифовал и углублял сознание человека.
Не везде же школа приневоливала учиться по догмам большевизма, когда идейное направление не развивало разум, притупляло его.
Даже и в нашей замороченной стране, даже при нашем убогом общественном сознании мысль, загнанная в угол, не лежала и не стояла без движения, не плесневела, хотя порой задыхалась без воздуха и отсутствия свободы.
Безграмотный народ и от малого движения из тьмы к свету, от толчка, от слабого ветерка дерзостной мысли, в нем пробудившейся, сделал огромное, неслыханное движение к самосовершенству и самопознанию.
Человек не мог не споткнуться на этом пути в большую науку, не мог не вспомнить о том, что предсказывали чистые и высокие умы: в концу века армия и церковь с ее древними устаревшими догмами, правилами и уставами вступят в противоречие с общественной моралью, затормозят ход и развитие жизни. Предсказывалось, как идеалистами, так и прагматиками: в новое столетие и тысячелетие человечество должно вступить единым коллективом, без армий, без царей и королей. Единое земное государство должно иметь разумное мировое правительство, все люди должны наконец-то жить по Божьему велению, как братья.
Ан не тут-то было! Над миром витает угроза гибели от оружия, против которого фактически нет защиты. Мокрогубый кавказец волочит на плече дуру, способную разрушить дом, сжечь машину, убить сотни людей, даже обезьяна, чуть ее подучи, нажмет кнопку, спалит город и целое государство. Век маячило и маячит на плацу толстомордое тупое мурло, заученно повторяя: «Приказ начальника — закон для подчиненного».
На сборах военных, двухнедельных, выхваченные из дома, из академий, институтов, кафедр, загнанные в дырявые палатки, в грязные землянки, отбывают так называемую воинскую повинность молодые ребята, зрелые мужи, начитанные, современно мыслящие, к солдатчине не пригодные, — принуждены они выслушивать проповеди ненавидящего их малограмотного тупицы с офицерскими погонами, которого служивые тоже ненавидят и презирают; он командиром зовется и сулится, как и прежде, вышибить из них «усякую образованию», открыто заявляет-декларирует, что тут его власть, его право, а они никто, они тут всего лишь подчиненные.
В великолепно украшенном, по веянию новых времен восстановленном, раззолоченном Божьем храме, махая кадилом, попик в старомодном, с Византии еще привезенном, одеянии бормочет на одряхлевшем, давно в народе забытом языке молитвы, проповедует примитивные, для многих людей просто смешные, банальные истины.
В этом давнем театре «от Бога» хоть благостно, чисто, чуть таинственно, «что-то» есть, но в соперничающей с церковью казарме нет ничего, кроме средств угнетения, устрашения и подминания человека. Там, в кадильном дыму, проповедуется покорность и смирение, все время звучит слово —
раб;в душной казарме, этой узаконенной тюрьме, где уставом, где кулаком и пулей прививаются, вбиваются в человека подчинение и покорность, слово «раб» заменяется на не менее унизительное название
подчиненный.
Послушаем же, что об этом обо всем говорили и говорят умные люди, чаще всего, к несчастью их, в развитии своем опережающие свое время.
«Армия есть нация в нации — это одно из главных зол нашего времени… это как бы живое существо, отторгнутое от большого тела нации, существо это похоже на ребенка, до такой степени не развит его ум, до такой степени ему запрещено развиваться. Современная армия, стоит ей вернуться с войны, становится чем-то вроде жандарма. Она как бы стыдится собственного существования и не ведает ни того, что творит, ни того, чем она является в действительности» — Альфред де Виньи.
Ну что с этого Альфреда взять — романист-идеалист, французский мыслитель середины прошлого века, попади он, этот интеллигентик, в современную армию — швабры из рук не выпускал бы, мыл бы полы в казарме и обдумывал свое неуместное поведение, мысли свои несвоевременные.
Послушаем-ка человека современного, вышедшего из древнейшего дворянского рода, жизнь свою посвятившего военной службе:
«Армия во все времена была инструментом варварства… Из глубин сердец армии поднимается грязь низменных инстинктов. Они превозносят убийство, питают ненависть, возбуждают алчность, они подавляют слабых, возносят недостойных, поддерживая тиранию. Их слепая ярость губила лучшие замыслы, подавляла самые благородные движения. Непрерывно они разрушают порядок, предают смерти пророков» — генерал де Голль. «Позорная и величественная история армии есть история людей» — он же. «Военная служба особенно сильно деформирует человека, усиливая спесь, надменность, гордость» — он же.
Наших российских, тем более современных генералов не домогаюсь, они дальше армейских анекдотов не пошли и, хотя ворчат порой что-то об армейских порядках, по большей части гордились и гордятся собой, не утруждаясь задумываться о себе и своей судьбе. «Мыслить и страдать» мясо не позволяет.
И ползет, ползет по земле серою массой все то же одинаково одетое, одинаково подчиненное сверху донизу, одинаково смиренное, одинаково из мыслительной жизни выключенное стадо, исполняя под команду пастуха бессмысленные движения, упражнения, песни.
Кто устанет, задумается, из ряда выбьется, не так и не туда пойдет, его в тюрьму загонят либо застрелят, чтобы не портил общей благостной картины, а коли церкви дело касается — вольнодумцем, еретиком объявят, вон из храма прогонят, от веры отринут.
Но жизнь, не глядя на все преграды, упорно движется вперед или куда-то в пространство устремляется; время показало: ее не остановить, возможно лишь притупить сознание либо вовсе его погасить…
Песня во тьме
После того, как поздней осенью зарвавшийся Первый Украинский фронт получил чувствительный удар под Житомиром и, топча друг дружку, боевые части его откатились километров до ста, наша артиллерийская дивизия, успевшая получить звание Киевско-Житомирской, отдыхивалась под Киевом в местечке Святошино. В золотоствольном сосняке, упершимся корнями в скудно проросший травою песок, были вырыты землянки.
Мы в них отоспались, вымылись, пока командование фронта искало причины позорного поражения под Житомиром, выкручивалось, доказывая, что у противника были превосходящие силы, а какие там могли быть силы — армия Роммеля, по частям перебрасываемая из Африки, высаживалась из эшелонов, наносила лихие удары нашему мощнейшему фронту прямо в рыло.
В Житомире были брошены огромные армейские и фронтовые склады противника, тоже недавно драпавшего вперед на Запад, и Роммель умыл кровью несколько перепившихся наших армий, в том числе и Восемнадцатую «брежневскую», лишь недавно перекинутую на Украину с полусонной Малой Земли.
В Новый год нашей дивизии после могучей артподготовки придется снова отвоевывать то, что так легко досталось противнику, и роммелевские герои, ни шатко ни валко воевавшие в Африке, еще во время артподготовки уделавшись от страха, побегут из-под огня в нашу сторону с поднятыми руками. Узнаем и увидим мы подробности еще одной военной трагедии, сотворенной нашими войсками по головотяпству.
Удалось, видать, выкрутиться в очередной раз командованию фронта и доказать кремлевским дядям, что сражались и отходили они умело и героически, потому как в истории войны до сих пор утверждается: противник имел превосходящие силы. Может, кого-то и наказали — разжаловали, пополнили штрафбаты под руку попавшими офицерами и сержантами, не без этого. Бог с ней, с нашей историей, — давно уже известно, что нигде так не врут, как на войне и на охоте. А уж о прошедшей войне столько наврали и еще наврут, что не один век историкам отплевываться надо будет.
Здесь не об этом рассказ, а о том, как очухавшиеся от драпа бойцы ищут развлечений и какие-никакие находят. Кто поопытней и посноровистей, уже и романы закрутили, отыскав женский пол в густых лесах, в ближайших селениях, сделав также вылазки в недалекий Киев. Они-то, боевые кавалеристы, и донесли весть, что в недавно отвоеванном городе возрождается жизнь: пожары прекратились, центр разминировали, возвращаются жители, начала работать оперетка и один кинотеатр.
Молодые ребята, неопытные в любовных делах и по этой причине приверженные искусству, в свободное от дежурств время посещали Киев. Для начала снялись на карточки, потом отыскали действующий кинотеатр. Назывался он, согласно веянию бурно-трудового времени, бесхитростно: «Ударник». В нем день и ночь крутили единственную картину — «Митька Лелюк». «Митька» этот, которого я успел где-то до войны увидеть, — типичный пионерский кинобоевик героического писателя Гайдара, снятый по повести «РВС». Повесть эту захватывающую я тоже успел где-то прочесть, но вместе с ребятами поехал «на кино», делать-то больше нечего, да и впечатления обновлю.
Я плохо помню кинотеатр «Ударник» — что-то барачного типа, только из кирпича, уцелевшего среди нагромождения жутких развалин; что-то подремонтировано, залатано, зато почти целое, пусть и издолбленное осколками крыльцо. Позади кинотеатра, всунутый в развалины, стучал и содрогался трубою движок; над входом в кинотеатр, норовя все время погаснуть, колебалась электрическая лампочка. Кинотеатр гудел голосами, клубился табачным дымом. В кинозале мест не хватало; среди солдат толкались и гражданские лица, в том числе пестрели платками девахи. И военные, и гражданские кинозрители сидели и на полу; девахи, которые половчее, устроились на коленях кавалеров.
Потух свет. Во тьме небесный ангельский голос еще раз напомнил, чтоб в зале из противопожарных соображений во время сеанса зрители не курили. Зазвучала во тьме музыка, замелькали на экране буквы, и началось кино.
Картина, помню я, как и положено советскому кинопроизведению, начинается с бодрой патриотической песни про казака Голоту: «Эй, Голота, спроста не гуляй ты, разорвут Украину паны, а скорее коня собирай-ка на защиту родной стороны» — или что-то близкое этому тексту. Картине той незатейливой, как и пионерской повести, суждена была долгая слава. После войны кинополотно демонстрировалось уже под названием «Дума про казака Голоту».
Идет, значит, героическая картина, слышно, как работает движок за стеной, публика ведет себя хорошо: если случается обрыв ленты, не орет, не обзывается. Все воспринимают кино не только как кино, то есть явление искусства, но и как начало возрождения мирной жизни, надежд на будущее: ты жив, здоров и не в окопе находишься, но в культурном помещении, где хоть и людно, и тесно, и душно, да все же не так близко от огня и смерти.
Но вот еще обрыв в прах изношенной ленты, хуже того — замолк движок за стеной, не слышно жизнерадостного попукивания его обгорелого, тракторного выхлопа.
Народ терпелив, тихо переговаривается в полной тьме, сзади дверь открыли, воздух в зал пошел, иные неслухи из военных закуривают. Ну а там уж и смех, и девичий взвизг, следом генеральско-девчоночий окрик: «Гэть, маскаль, гэть! Не чипляй!»
Час проходит, другой начинается — нет кина. И никто не объясняет, будет ли оно. Тоскливо. Но публика не расходится. Лишь в нужник слабаки проберутся и, застегивая ширинку на ходу, возвращаются в зал.
И вот среди многолюдства, томления и тесноты вдруг зазвенел высокий, еще юный голос — славу районного масштаба познавший тенорок:
И терпеливо диктовал и повторял строчки и слова. Автора он не назвал, честно объявил, что не знает ни автора, ни композитора. Ну и Бог с ними, с авторами, с композиторами. Главные тут не они, а паренек, что подарил новую песню воюющему народу.
Не помню, удалось ли нам в тот раз досмотреть «Митьку Лелюка», но песня и мелодия запали в память. С моих диктовок, когда и с голоса, она разошлась по нашей бригаде, может, и дальше.
Однажды писал я про войну и упомянул песню «Черные ресницы, черные глаза» как безымянную, однако при очередной людной писательской встрече меня облобызал поэт Николай Доризо и сказал, что это его песня, написал он те слова про черные ресницы, про черные глаза, когда ему было шестнадцать лет, был он в то время стройным, романтичным, желающим помочь воюющей стране, чем может. Он и композитора назвал, вроде бы Новикова, но разве дело в этом, точнее, только ли в этом, песня сама, помимо авторов, нашла нас, фронтовиков, и стала нашей.
А я, как закрою глаза, среди уже немногого, что сохранила память, вижу темный зал киевского кинотеатра «Ударник» и слышу песню про черные ресницы, черные глаза — это редкое светлое воспоминание, верю я, не оставит меня никогда.
Мы в них отоспались, вымылись, пока командование фронта искало причины позорного поражения под Житомиром, выкручивалось, доказывая, что у противника были превосходящие силы, а какие там могли быть силы — армия Роммеля, по частям перебрасываемая из Африки, высаживалась из эшелонов, наносила лихие удары нашему мощнейшему фронту прямо в рыло.
В Житомире были брошены огромные армейские и фронтовые склады противника, тоже недавно драпавшего вперед на Запад, и Роммель умыл кровью несколько перепившихся наших армий, в том числе и Восемнадцатую «брежневскую», лишь недавно перекинутую на Украину с полусонной Малой Земли.
В Новый год нашей дивизии после могучей артподготовки придется снова отвоевывать то, что так легко досталось противнику, и роммелевские герои, ни шатко ни валко воевавшие в Африке, еще во время артподготовки уделавшись от страха, побегут из-под огня в нашу сторону с поднятыми руками. Узнаем и увидим мы подробности еще одной военной трагедии, сотворенной нашими войсками по головотяпству.
Удалось, видать, выкрутиться в очередной раз командованию фронта и доказать кремлевским дядям, что сражались и отходили они умело и героически, потому как в истории войны до сих пор утверждается: противник имел превосходящие силы. Может, кого-то и наказали — разжаловали, пополнили штрафбаты под руку попавшими офицерами и сержантами, не без этого. Бог с ней, с нашей историей, — давно уже известно, что нигде так не врут, как на войне и на охоте. А уж о прошедшей войне столько наврали и еще наврут, что не один век историкам отплевываться надо будет.
Здесь не об этом рассказ, а о том, как очухавшиеся от драпа бойцы ищут развлечений и какие-никакие находят. Кто поопытней и посноровистей, уже и романы закрутили, отыскав женский пол в густых лесах, в ближайших селениях, сделав также вылазки в недалекий Киев. Они-то, боевые кавалеристы, и донесли весть, что в недавно отвоеванном городе возрождается жизнь: пожары прекратились, центр разминировали, возвращаются жители, начала работать оперетка и один кинотеатр.
Молодые ребята, неопытные в любовных делах и по этой причине приверженные искусству, в свободное от дежурств время посещали Киев. Для начала снялись на карточки, потом отыскали действующий кинотеатр. Назывался он, согласно веянию бурно-трудового времени, бесхитростно: «Ударник». В нем день и ночь крутили единственную картину — «Митька Лелюк». «Митька» этот, которого я успел где-то до войны увидеть, — типичный пионерский кинобоевик героического писателя Гайдара, снятый по повести «РВС». Повесть эту захватывающую я тоже успел где-то прочесть, но вместе с ребятами поехал «на кино», делать-то больше нечего, да и впечатления обновлю.
Я плохо помню кинотеатр «Ударник» — что-то барачного типа, только из кирпича, уцелевшего среди нагромождения жутких развалин; что-то подремонтировано, залатано, зато почти целое, пусть и издолбленное осколками крыльцо. Позади кинотеатра, всунутый в развалины, стучал и содрогался трубою движок; над входом в кинотеатр, норовя все время погаснуть, колебалась электрическая лампочка. Кинотеатр гудел голосами, клубился табачным дымом. В кинозале мест не хватало; среди солдат толкались и гражданские лица, в том числе пестрели платками девахи. И военные, и гражданские кинозрители сидели и на полу; девахи, которые половчее, устроились на коленях кавалеров.
Потух свет. Во тьме небесный ангельский голос еще раз напомнил, чтоб в зале из противопожарных соображений во время сеанса зрители не курили. Зазвучала во тьме музыка, замелькали на экране буквы, и началось кино.
Картина, помню я, как и положено советскому кинопроизведению, начинается с бодрой патриотической песни про казака Голоту: «Эй, Голота, спроста не гуляй ты, разорвут Украину паны, а скорее коня собирай-ка на защиту родной стороны» — или что-то близкое этому тексту. Картине той незатейливой, как и пионерской повести, суждена была долгая слава. После войны кинополотно демонстрировалось уже под названием «Дума про казака Голоту».
Идет, значит, героическая картина, слышно, как работает движок за стеной, публика ведет себя хорошо: если случается обрыв ленты, не орет, не обзывается. Все воспринимают кино не только как кино, то есть явление искусства, но и как начало возрождения мирной жизни, надежд на будущее: ты жив, здоров и не в окопе находишься, но в культурном помещении, где хоть и людно, и тесно, и душно, да все же не так близко от огня и смерти.
Но вот еще обрыв в прах изношенной ленты, хуже того — замолк движок за стеной, не слышно жизнерадостного попукивания его обгорелого, тракторного выхлопа.
Народ терпелив, тихо переговаривается в полной тьме, сзади дверь открыли, воздух в зал пошел, иные неслухи из военных закуривают. Ну а там уж и смех, и девичий взвизг, следом генеральско-девчоночий окрик: «Гэть, маскаль, гэть! Не чипляй!»
Час проходит, другой начинается — нет кина. И никто не объясняет, будет ли оно. Тоскливо. Но публика не расходится. Лишь в нужник слабаки проберутся и, застегивая ширинку на ходу, возвращаются в зал.
И вот среди многолюдства, томления и тесноты вдруг зазвенел высокий, еще юный голос — славу районного масштаба познавший тенорок:
Утих зал, прекратилось шевеление народа, лишь молодой, задиристый и такой нежный голос витал и властвовал в темноте. Певец этот, скорее всего безусый еще солдатик, при свете, на людях петь постеснялся бы, а тут вот на тебе, такую радость людям подарил. Песня была новая, ее никто еще не слышал, певцу кричали в темноте, чтобы он ее повторил, и гордый певец не куражась повторил песню, народ при свете зажигалок и те, кто сидел близко к раскрытым дверям, начинали записывать слова песни, а он, певец, видать, впервые в жизни поимевший такой грандиозный успех, сделался ответно щедр, отзывчив и в потемках выкрикнул: «Я продиктую! Продиктую».
Вот умчался поезд, рельсы отзвенели,
Милый мой уехал, быть может, навсегда.
И с тоской немою вслед ему глядели
Черные ресницы, черные глаза.
И терпеливо диктовал и повторял строчки и слова. Автора он не назвал, честно объявил, что не знает ни автора, ни композитора. Ну и Бог с ними, с авторами, с композиторами. Главные тут не они, а паренек, что подарил новую песню воюющему народу.
Не помню, удалось ли нам в тот раз досмотреть «Митьку Лелюка», но песня и мелодия запали в память. С моих диктовок, когда и с голоса, она разошлась по нашей бригаде, может, и дальше.
Однажды писал я про войну и упомянул песню «Черные ресницы, черные глаза» как безымянную, однако при очередной людной писательской встрече меня облобызал поэт Николай Доризо и сказал, что это его песня, написал он те слова про черные ресницы, про черные глаза, когда ему было шестнадцать лет, был он в то время стройным, романтичным, желающим помочь воюющей стране, чем может. Он и композитора назвал, вроде бы Новикова, но разве дело в этом, точнее, только ли в этом, песня сама, помимо авторов, нашла нас, фронтовиков, и стала нашей.
А я, как закрою глаза, среди уже немногого, что сохранила память, вижу темный зал киевского кинотеатра «Ударник» и слышу песню про черные ресницы, черные глаза — это редкое светлое воспоминание, верю я, не оставит меня никогда.
Спасли человека
Не вспомню уж точно, где это было, но близко к осени сорок третьего года. Пехотный батальон, в котором я сидел с телефоном артиллерийской поддержки, вместе с остальными ротами стрелкового полка весь день отбивал у немцев село, находящееся на «выгодных позициях». Бой не задался, было много ругани, бестолковщины, плохо работала пехотная связь, взаимопомощь и вовсе отсутствовала, из-за чего доблестные артиллеристы раза два долбанули по своим и дали повод свалить на них неудачу — якобы они сорвали успешное наступление на данном участке фронта. К вечеру ближе, когда штурмовики-«илюшины», возвращаясь с «дела», окатили из пулеметов залегшую в осенних полях, разрозненно постреливающую пехоту, и вовсе причина незадавшегося боя утвердилась.
Опытный комбат голосом озверелого, а на самом деле торжествующего психопата орал, возведя руки в небо: «Т-твою мать! Распромать! Вот тут и повоюй!»
Выпустив из себя все матюки в воздух, уже усталым, даже грустным голосом комбат дал приказ остаткам батальона вернуться на исходные, артиллеристам — прекратить изводить снаряды: их выпускает голодный народ, бедные бабы и совсем дети не для того, чтобы лупить по головам своих же соотечественников, братьев и отцов.
Торжествовал комбат: есть на кого свалить неудачу, есть возможность дожить до завтрашнего дня солдатам его и командирам, а там уж чего Бог даст, может, немцы сами село оставят «по стратегическим соображениям», может, смена придет, может, боеприпасы не подвезут и наступление задержится, может, война вообще кончится.
Испсиховавшийся комбат, командиры рот и взводов проявляют бурную деятельность, заставляя стрелков как следует закопаться на ночь, достроить наконец блиндаж комбату, чтобы он там укрылся. Надоел — ходит орет, пистолетом грозит, никак уняться не может. Воюет все еще, после драки кулаками машет, и все понимают, что к чему: волну катит комбат, страхи отгоняет.
Ну, разумеется, откатываясь на исходные позиции, побросали на поле боя убитых и раненых. Как стемнело, в углубленную траншею мешками начали валиться выползшие к своим раненые. Тут и санинструкторы нашлись, даже полковая медицина объявилась, помогают сердешным, в тыл эвакуируют.
Некоторые раненые доползти не могут, с нейтральной полосы голос подают, о помощи молят. А немец высунуться на нейтралку никому не дает, пакетами шмаляет, стреляет по всему, что шевелится. Видно, и ему, немцу, за день досталось. Злится. Не спит, подлюка.
Постепенно все унялось. Смолкли в ночи голоса раненых, лишь один где-то поблизости не умолкает, все кличет по-старинному братцев и сулится вовек не забыть, молиться за тех, кто ему подсобит, вызволит из беды.
Ужин принесли на всех живых и мертвых. Еды и выпивки, считай, что от пуза, но не идет кусок в горло — вояка поблизости орет и орет. В ответ ему, сложив руки трубой, тоже орали: потерпи, мол, глухой ночью фриц нажрется и уснет, вытащим тебя, он же исходным голосом все: «Братцы! Братцы! Христом Богом молю…»
Кое-как поужинали, передохнули. По траншее, кулаки в галифе, комбат прошелся, без гимнастерки, в нижней рубахе белеется, пусть, мол, лучше его подстрелят, чем жить и воевать с такими придурками, что залегли в поле и никакой их командой не поднять, только самолеты, спасибо им, с места стронули, и ведь помнят, помнят герои, ему вверенные, где свои окопы, куда бежать.
Ко всем цепляется уже крепко выпивший комбат, на всех петухом налетает.
— Ну и что на это скажете, лихие воины? — кивал он головой на нейтралку. — Товарищ боевой помирает, а вы кашу жрете, водкой сраной запиваете!..
— Шел бы ты в блиндаж или куда подальше, — пробурчал кто-то из стариков командиров.
Комбат настроился дальше залупаться, но ему дружно посоветовали идти отдыхать, сил набираться, скоро ему ответ держать за боевые действия. Вот только совсем затихнет стрельба, ночь глухая наступит — и начнутся настоящие боевые действия, густо потекут на передний край чины всякие, отчету потребуют.
Ушел. Под накат в блиндаже укрылся вояка комбат. Облегченно и сочувственно проводили его все понимающие вверенные ему бойцы и командиры. Чины со второго фронта, тучею вослед первому эшелону двигающиеся, напомнят комбату старую русскую пословицу: «Кто в бой посылает, тот и отвечает».
А тот христианин на нейтралке все орет и орет, слабо, со стоном уже, но голос держит, спокою всей передовой не дает, нервы щиплет.
И тогда тот же командир, что отшил комбата в ночное пространство, уронил: «Ничего не поделаешь, ребята, надо ус к немцу копать», — и вроде как сам к лопате тянется.
Пример старшего, он и тут на передовой пример, хоть уже и сил нету шевелиться, засунуться в земельную нору и уснуть хочется.
Кроя громко Гитлера, войну, командиров, раненого в придачу, этого славянина, страстно желающего жить, копаем по переменке.
Немцы слышат возню, постреливают.
Я все-таки у телефона сидел весь день и, хоть психовал, дергался, раза два или три выходил порывы исправлять, силенок больше сохранил. Копаю изо всех сил, матерюсь, ус из траншеи тяну и взываю к раненому, чтоб не умолкал, — тот и старается. Здорово жить хочет мужик.
Под конец уж на глубину колена копали, но к раненому подобрались точно и вплотную, сдернули его в канавку, по ней в траншею спустили, материли при этом, как умели, а умели это делать все виртуозно, многоэтажно, не хуже родного комбата, который стих.
Уснул, видать.
В траншее я солдата уже не видел, но знал, что перевязали его, отправили в тыл.
Спустя месяц или полтора меня, потерявшего сознание на плацдарме, где и при сознании умирал каждый второй раненый, кто-то, скорей всего друзья, забросил в баркас в кучу раненых. В баркасе, пока доплывали с правого на левый берег, вполборта воды набиралось, захлебнуться — дважды два. Значит, опять же кто-то держал меня иль мою голову на коленях, и я не захлебнулся кровавой водой.
И первое, что мне пришло в голову, когда в санбате я обрел сознание: значит, не зря я копал ус к безвестному раненому мужичонке — отмолил он меня у Бога.
Недавно, будучи в кругу людей, достойно еще представляющих в жизни российское общество, русских по крови и духу людей, я рассказал этот случай из необъятной войны. Кто-то из компании мрачно промолвил:
— Нынче добили бы.
Как жутко мне было это слышать, как жутко.
Опытный комбат голосом озверелого, а на самом деле торжествующего психопата орал, возведя руки в небо: «Т-твою мать! Распромать! Вот тут и повоюй!»
Выпустив из себя все матюки в воздух, уже усталым, даже грустным голосом комбат дал приказ остаткам батальона вернуться на исходные, артиллеристам — прекратить изводить снаряды: их выпускает голодный народ, бедные бабы и совсем дети не для того, чтобы лупить по головам своих же соотечественников, братьев и отцов.
Торжествовал комбат: есть на кого свалить неудачу, есть возможность дожить до завтрашнего дня солдатам его и командирам, а там уж чего Бог даст, может, немцы сами село оставят «по стратегическим соображениям», может, смена придет, может, боеприпасы не подвезут и наступление задержится, может, война вообще кончится.
Испсиховавшийся комбат, командиры рот и взводов проявляют бурную деятельность, заставляя стрелков как следует закопаться на ночь, достроить наконец блиндаж комбату, чтобы он там укрылся. Надоел — ходит орет, пистолетом грозит, никак уняться не может. Воюет все еще, после драки кулаками машет, и все понимают, что к чему: волну катит комбат, страхи отгоняет.
Ну, разумеется, откатываясь на исходные позиции, побросали на поле боя убитых и раненых. Как стемнело, в углубленную траншею мешками начали валиться выползшие к своим раненые. Тут и санинструкторы нашлись, даже полковая медицина объявилась, помогают сердешным, в тыл эвакуируют.
Некоторые раненые доползти не могут, с нейтральной полосы голос подают, о помощи молят. А немец высунуться на нейтралку никому не дает, пакетами шмаляет, стреляет по всему, что шевелится. Видно, и ему, немцу, за день досталось. Злится. Не спит, подлюка.
Постепенно все унялось. Смолкли в ночи голоса раненых, лишь один где-то поблизости не умолкает, все кличет по-старинному братцев и сулится вовек не забыть, молиться за тех, кто ему подсобит, вызволит из беды.
Ужин принесли на всех живых и мертвых. Еды и выпивки, считай, что от пуза, но не идет кусок в горло — вояка поблизости орет и орет. В ответ ему, сложив руки трубой, тоже орали: потерпи, мол, глухой ночью фриц нажрется и уснет, вытащим тебя, он же исходным голосом все: «Братцы! Братцы! Христом Богом молю…»
Кое-как поужинали, передохнули. По траншее, кулаки в галифе, комбат прошелся, без гимнастерки, в нижней рубахе белеется, пусть, мол, лучше его подстрелят, чем жить и воевать с такими придурками, что залегли в поле и никакой их командой не поднять, только самолеты, спасибо им, с места стронули, и ведь помнят, помнят герои, ему вверенные, где свои окопы, куда бежать.
Ко всем цепляется уже крепко выпивший комбат, на всех петухом налетает.
— Ну и что на это скажете, лихие воины? — кивал он головой на нейтралку. — Товарищ боевой помирает, а вы кашу жрете, водкой сраной запиваете!..
— Шел бы ты в блиндаж или куда подальше, — пробурчал кто-то из стариков командиров.
Комбат настроился дальше залупаться, но ему дружно посоветовали идти отдыхать, сил набираться, скоро ему ответ держать за боевые действия. Вот только совсем затихнет стрельба, ночь глухая наступит — и начнутся настоящие боевые действия, густо потекут на передний край чины всякие, отчету потребуют.
Ушел. Под накат в блиндаже укрылся вояка комбат. Облегченно и сочувственно проводили его все понимающие вверенные ему бойцы и командиры. Чины со второго фронта, тучею вослед первому эшелону двигающиеся, напомнят комбату старую русскую пословицу: «Кто в бой посылает, тот и отвечает».
А тот христианин на нейтралке все орет и орет, слабо, со стоном уже, но голос держит, спокою всей передовой не дает, нервы щиплет.
И тогда тот же командир, что отшил комбата в ночное пространство, уронил: «Ничего не поделаешь, ребята, надо ус к немцу копать», — и вроде как сам к лопате тянется.
Пример старшего, он и тут на передовой пример, хоть уже и сил нету шевелиться, засунуться в земельную нору и уснуть хочется.
Кроя громко Гитлера, войну, командиров, раненого в придачу, этого славянина, страстно желающего жить, копаем по переменке.
Немцы слышат возню, постреливают.
Я все-таки у телефона сидел весь день и, хоть психовал, дергался, раза два или три выходил порывы исправлять, силенок больше сохранил. Копаю изо всех сил, матерюсь, ус из траншеи тяну и взываю к раненому, чтоб не умолкал, — тот и старается. Здорово жить хочет мужик.
Под конец уж на глубину колена копали, но к раненому подобрались точно и вплотную, сдернули его в канавку, по ней в траншею спустили, материли при этом, как умели, а умели это делать все виртуозно, многоэтажно, не хуже родного комбата, который стих.
Уснул, видать.
В траншее я солдата уже не видел, но знал, что перевязали его, отправили в тыл.
Спустя месяц или полтора меня, потерявшего сознание на плацдарме, где и при сознании умирал каждый второй раненый, кто-то, скорей всего друзья, забросил в баркас в кучу раненых. В баркасе, пока доплывали с правого на левый берег, вполборта воды набиралось, захлебнуться — дважды два. Значит, опять же кто-то держал меня иль мою голову на коленях, и я не захлебнулся кровавой водой.
И первое, что мне пришло в голову, когда в санбате я обрел сознание: значит, не зря я копал ус к безвестному раненому мужичонке — отмолил он меня у Бога.
Недавно, будучи в кругу людей, достойно еще представляющих в жизни российское общество, русских по крови и духу людей, я рассказал этот случай из необъятной войны. Кто-то из компании мрачно промолвил:
— Нынче добили бы.
Как жутко мне было это слышать, как жутко.
И отдам катилёк
Он прибыл в нашу часть в сорок четвертом году — с пополнением. Невзрачный на вид, тихий, заморенный в запасном полку, стал он охотно подменять дежурных связистов и скоро освоился с нехитрым, но мужества и находчивости постоянно требующим телефонным делом. По национальности он был татарин, звали его Равиль, по-русски он говорил почти чисто оттого, узнали мы потом, что учился в техническом вузе, но с третьего курса был взят в армию.
Аккуратный в делах и быту, Равиль все время пытался товарищам во взводе управления дивизиона чем-нибудь помочь, услужить, часто делал работу, от которой отлынивали бойцы-управленцы, варил еду и починял одежду, свою и чужую.
Главная и самая тяжкая работа во взводе управления — земляная. Надо все время копать землю, перемещаться с места на место и снова копать. От этой работы, особенно зимою, изнурялись солдаты, становились грязны, изношены, костлявы. Да и летом рыть землю — не сахар. Но куда ж деваться-то? Рыли, работали, шли-продвигались вперед на запад, и как-то незаметно вошел в коллектив, притерся к нему Равиль, иногда с полуулыбкой и шутки отпускал, да все к месту, да все остроумно, однако больше все-таки помалкивал, послушно и толково исполняя порученное дело.
Как-то в отвоеванном у немцев просторном блиндаже затеялась гулянка. Были у нас и пожилые, это лет за тридцать, бывалые ходоки-вояки. Они где возможно добывали выпивку и дополнительный харч. Вот раздобыли — на что-то выменяли у населения — почти полный полевой термос самогона, мяса и сала да цибули и картошки. Равиль в ведре, которое мы всегда таскали с собой про запас, изготовил что-то среднее между супом и тушеным картофелем. Водворил ведро посреди блиндажа. Вкуснятиной пахнет на всю передовую. Загремела братва котелками.
Я дежурил на телефоне, и Равиль от души навалил в мой котелок варева. Я сунул котелок меж колен и заработал ложкой. Братва кружками звякнула, выпив, крякнула. Я не потреблял в ту пору горькую, да и на телефоне дежурю, ответственность большая. Нельзя! При одной гильзе с горящим автолом в блиндаже, считай, потемки. Однако вижу, и Равиль стукается кружкой о чью-то кружку. Ну совсем он у нас обкатался, совсем бойцом бывалым сделался!
Я срубал, что мне было отделено, сижу, чаю жду, но чувствую — не дождаться. В блиндаж на запах и говор народ валит и валит. Табачный дым будто во время пожара на торфе стоит, в блиндаже смех, шутки, анекдоты пошли насчет баб и энтого дела.
Вот и песня занялась. С гражданки привезенный «Хас-Булат» налаживается. Я прислушался. Рядом со мной тонкий такой голосишко подсоединяется к боевому солдатскому хору, хочет сплестись с ним, но вроде бы и отдельное что-то ведет. Я трубку с уха сдвинул и слышу, Равиль гнет в песне «свою линию».
— Дам коня, дам кынжал и отда-ам ка-а—ати-иле-оок… — поет Равиль и тихохонько хихикает, радуясь своему творчеству.
Тут и чай принесли, да и самогонка кончилась. Вскоре по проводам раздалось: «„Донбасс“, внимание!» Я попросил гуляк утихомириться и расходиться «по домам».
Дивизион приготовился к стрельбе. Война идет, тут уж не до песен. Кто ушел «по домам», кто работать, а большинство вояк где сидели, тут и позасыпали вповал. Равиль за моей спиной скорчился на измичканной соломе, вкусно засопел носом. В полночь он заступит вместо меня на дежурство. Пусть спит.
Так, с боями, мы шли и шли по украинской земле, аж в Западную Украину пришли.
И… выдохлись.
Наступая в непролазную весеннюю распутицу, мы то окружали врага, то сами, скопом и в розницу, попадали в окружение. Двигались все медленней и тише и вот остановились. Вслед за Первым Украинским фронтом остановили боевые действия Второй и Третий фронты и все остальные. Кажется, лишь Карельский «тихий» фронт оживился и начал наступать. Видать, подсобили ему остановившиеся фронты.
Сперва, как водится, наступавшие части окопались временно, начали отсыпаться за зиму, за суматошную весну и за все прошедшие в боях годы. Спали много, спали всюду, умудрялись спать на посту и у телефона. А когда проснулись и обустроились оседло, обнаружили, что стрельбы никакой нигде нет и нас плохо кормят. Не просто плохо, перебои с едой все время бывали, дело привычное, но совсем плохо, почти голодной держат передовую. Варят одну зелень — щавель, крапиву, вот и до клевера дело дошло.
Аккуратный в делах и быту, Равиль все время пытался товарищам во взводе управления дивизиона чем-нибудь помочь, услужить, часто делал работу, от которой отлынивали бойцы-управленцы, варил еду и починял одежду, свою и чужую.
Главная и самая тяжкая работа во взводе управления — земляная. Надо все время копать землю, перемещаться с места на место и снова копать. От этой работы, особенно зимою, изнурялись солдаты, становились грязны, изношены, костлявы. Да и летом рыть землю — не сахар. Но куда ж деваться-то? Рыли, работали, шли-продвигались вперед на запад, и как-то незаметно вошел в коллектив, притерся к нему Равиль, иногда с полуулыбкой и шутки отпускал, да все к месту, да все остроумно, однако больше все-таки помалкивал, послушно и толково исполняя порученное дело.
Как-то в отвоеванном у немцев просторном блиндаже затеялась гулянка. Были у нас и пожилые, это лет за тридцать, бывалые ходоки-вояки. Они где возможно добывали выпивку и дополнительный харч. Вот раздобыли — на что-то выменяли у населения — почти полный полевой термос самогона, мяса и сала да цибули и картошки. Равиль в ведре, которое мы всегда таскали с собой про запас, изготовил что-то среднее между супом и тушеным картофелем. Водворил ведро посреди блиндажа. Вкуснятиной пахнет на всю передовую. Загремела братва котелками.
Я дежурил на телефоне, и Равиль от души навалил в мой котелок варева. Я сунул котелок меж колен и заработал ложкой. Братва кружками звякнула, выпив, крякнула. Я не потреблял в ту пору горькую, да и на телефоне дежурю, ответственность большая. Нельзя! При одной гильзе с горящим автолом в блиндаже, считай, потемки. Однако вижу, и Равиль стукается кружкой о чью-то кружку. Ну совсем он у нас обкатался, совсем бойцом бывалым сделался!
Я срубал, что мне было отделено, сижу, чаю жду, но чувствую — не дождаться. В блиндаж на запах и говор народ валит и валит. Табачный дым будто во время пожара на торфе стоит, в блиндаже смех, шутки, анекдоты пошли насчет баб и энтого дела.
Вот и песня занялась. С гражданки привезенный «Хас-Булат» налаживается. Я прислушался. Рядом со мной тонкий такой голосишко подсоединяется к боевому солдатскому хору, хочет сплестись с ним, но вроде бы и отдельное что-то ведет. Я трубку с уха сдвинул и слышу, Равиль гнет в песне «свою линию».
— Дам коня, дам кынжал и отда-ам ка-а—ати-иле-оок… — поет Равиль и тихохонько хихикает, радуясь своему творчеству.
Тут и чай принесли, да и самогонка кончилась. Вскоре по проводам раздалось: «„Донбасс“, внимание!» Я попросил гуляк утихомириться и расходиться «по домам».
Дивизион приготовился к стрельбе. Война идет, тут уж не до песен. Кто ушел «по домам», кто работать, а большинство вояк где сидели, тут и позасыпали вповал. Равиль за моей спиной скорчился на измичканной соломе, вкусно засопел носом. В полночь он заступит вместо меня на дежурство. Пусть спит.
Так, с боями, мы шли и шли по украинской земле, аж в Западную Украину пришли.
И… выдохлись.
Наступая в непролазную весеннюю распутицу, мы то окружали врага, то сами, скопом и в розницу, попадали в окружение. Двигались все медленней и тише и вот остановились. Вслед за Первым Украинским фронтом остановили боевые действия Второй и Третий фронты и все остальные. Кажется, лишь Карельский «тихий» фронт оживился и начал наступать. Видать, подсобили ему остановившиеся фронты.
Сперва, как водится, наступавшие части окопались временно, начали отсыпаться за зиму, за суматошную весну и за все прошедшие в боях годы. Спали много, спали всюду, умудрялись спать на посту и у телефона. А когда проснулись и обустроились оседло, обнаружили, что стрельбы никакой нигде нет и нас плохо кормят. Не просто плохо, перебои с едой все время бывали, дело привычное, но совсем плохо, почти голодной держат передовую. Варят одну зелень — щавель, крапиву, вот и до клевера дело дошло.