объявлений, полностью съедается, если их напечатано 120 тысяч. И владельцы
журнала понесли убытки, когда оговоренная цифра оказалась намного
превышенной. <...>
В третьем номере была помещена просьба редактора к авторам не присылать
свои произведения ему на дом, а только в редакцию. По мере ухудшения
здоровья отца чисто рутинные обязанности начали утомлять его все больше, и
он обнаружил - как мне кажется, подобно многим другим редакторам, - что
особые хлопоты им доставляет не печатаемый материал, а тот, который
приходится отвергать. <...> Всего лишь неделю-две тому назад я выбросила
целый ворох этих старых иголок, и без труда могу себе представить, какой
мукой для человека с чувствительными нервами и живым воображением было
отвечать отказом на бесчисленные письма, предложения и просьбы, приходившие
с каждой почтой.
В один прекрасный день Джексон подал к дверям нашу голубую коляску,
куда уселись: отец - необычайно элегантный, с бумагами в руках, приехавшая
из Парижа бабушка и мы с сестрой, лошадь тронулась, и все наше
взбудораженное семейство покатило в Залы Уиллиса, где отцу предстояло
прочесть первую лекцию об английских юмористах XVIII века. Он, несомненно,
очень волновался, но, чтобы скрыть это от нас, шутил, не умолкая. Мы вместе
поднялись по лестнице, устланной ковром, и вскоре он удалился. Последующие
полчаса оставили в моей душе малоприятные воспоминания. Вокруг зияли
пустотой незанятые кресла, появлявшиеся слушатели переговаривались шепотом,
как в церкви; в распахнутые окна - их там было очень много - заглядывало
небо, ярко синевшее над крышами; стук сердца отдавал в ушах; сначала
погромыхивая издали, потом все ближе, ближе подкатывали экипажи, и я вдруг
ощутила, что если бы сию минуту наступил день Страшного суда и положил конец
этой невыносимой муке, я бы, пожалуй, была рада, и эта жуткая мысль
доставила тогда мне истинное облегчение...
Отец за сценой раскладывал страницы своей рукописи по порядку, а мы
сидели в зале, который все быстрее заполнялся публикой, и впереди, и сзади,
и вокруг - повсюду были люди, они расстегивали верхнее платье,
раскланивались друг с другом, усаживались поудобнее. Залюбовавшись на
сидевшую неподалеку даму, которая сняла свой капор и осталась в маленьком
квакерском чепчике, я не заметила, как на сцену вышел отец и замер перед
полным залом. Мы с нетерпением ждали этого мгновения, и все же пропустили
его. Сначала я даже не узнала напряженный, чужой голос, произнесший: "В
лекциях об английских юмористах я прошу Вашего позволения говорить не
столько об их книгах, сколько о них самих и о прожитой ими жизни" {У. М.
Теккерей. Собр. соч. в 12 томах, т. 7, пер. В. Хинкиса.}. Но понемногу голос
становился мягче, глубже и вскоре приобрел знакомое звучание, и мне
подумалось, что отец, пожалуй, выглядит таким же, как всегда, в жилете, со
свисающей цепочкой от часов, так что и ощущенье кома в горле, и
головокружение стали проходить.
Теперь я уже радовалась, что Судный день еще не наступил. Я, кажется,
не поняла ни слова после первой фразы, но не сводила глаз с отца и
постепенно успокаивалась, видя, что все идет как нужно. Среди немногого, что
я могла тогда заметить, было спокойное, просветленное, сиявшее гордостью
лицо бабушки, а как же вспыхнули ее прекрасные, серые глаза, когда в конце
лекции, не менее внезапном, чем ее начало, раздался гром аплодисментов, и
дама в квакерском чепчике стала завязывать свой капор (кто-то шепнул мне,
что это герцогиня Сазерландская). Люди потянулись к лектору, стараясь
обменяться с ним словцом, рукопожатием. Домой мы возвращались радостные,
Джексон пустил лошадь в галоп, отец смеялся и шутил - остроты сами собой
слетали с его уст, мы ему вторили веселым смехом, и каждый поворот дороги и
толчок казались нам забавным происшествием.
Со временем лекции стали неотъемлемой частью нашего существования, как
книги и статьи, которые писал отец, - их вечно дожидался в холле,
нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу, какой-нибудь типографский
рассыльный. Колледжи и провинциальные агентства на севере и на юге страны
приглашали отца выступить с лекциями. Он приезжал и снова уезжал. Порою он
читал их в пригородах, порой в каком-нибудь знакомом доме - у миссис Проктер
или где-нибудь еще. Однажды, кажется, по просьбе горячо любимых им миссис
Элиот и мисс Перри, он читал у нас дома. Если чтение происходило не очень
далеко от Лондона, он брал с собой и нас. Мне и сегодня радостно, когда я
вспоминаю ясный летний день, сады и островерхие крыши Оксфорда, куда сестра
и я приехали впервые и где, стоя у входа с нашим хозяином Сент-Джоном
Теккереем, разглядывали спины слушателей, ломившихся на лекцию отца.


^TДЖОРДЖ САЛА^U
^TИЗ КНИГИ "ТО, ЧТО Я ВИДЕЛ, И ТЕ, КОГО Я ЗНАЛ"^U

<...> Эти девять или десять месяцев сотрудничества в "Корнхилле" я
считаю счастливейшей порой в моей жизни... Помню первый банкет по случаю
выхода журнального номера. На председательском месте, понятное дело,
Теккерей, по левую руку от него, если не ошибаюсь, всем известный баронет
сэр Чарлз Тейлор, а по правую - славный старый фельдмаршал сэр Джон Бергойн.
Еще там были Ричард Монктон Милнз, он же позднее лорд Хотон; Фредерик Лейтон
и Джон Эверетт Миллес, оба молодые, красивые, уже широко известные и с
большими перспективами; кажется, присутствовал Джордж Г. Льюис; и безусловно
- Роберт Браунинг. Все время привлекал к себе внимание Энтони Троллоп, он
оспоривал каждого говорящего, потом каждому же старался сказать что-нибудь
приятное и время от времени задремывал, сидя на диване или в кресле... Сэр
Эдвин Ландсир; Сайке, автор обложки "Корнхилла", Фредерик Уокер, чье совсем
еще юное лицо все светилось талантом; и Мэтью Хиггинс, который печатался в
"Тайме" под псевдонимом "Якоб Омниум" и ростом превосходил даже своего
приятеля Теккерея, - все они тоже были гостями на том незабываемом пиру по
случаю рождения нового журнала.
Когда убрали со стола скатерть, Теккерею, естественно, полагалось
произнести речь. Как мне уже довелось, кажется, писать раньше, великий автор
"Ярмарки тщеславия" не обладал талантами послеобеденного оратора. Читал он
на публике превосходно, с большим изяществом и верностью интонаций, помню
себя в толпе слушателей, набившихся в большой зал на территории старого
Зоологического сада Саррея, чтобы услышать его первую лекцию из цикла
"Четыре Георга". Я страдаю частичной глухотой, сидел я довольно далеко от
помоста, однако же разбирал каждое слово, произносимое лектором, и был в
восторге не только от того, что он говорил, но и от того, как это все
великолепно звучало. Но в роли послетрапезного оратора Теккерей был,
бесспорно, далек от совершенства. Я это знал. И так как я не только
преклонялся перед его литературным гением, но питал почтение и любовь к нему
как к человеку, я, радуясь своей с ним близости, дававшей право на вопросы,
решил заранее справиться у него, хорошо ли он приготовил свою речь. Поэтому
я приехал к нему на Онслоу-сквер, когда он еще сидел за завтраком, и
спросил, как обстоят дела с речью. "Комар носу не подточит, - ответил мне
Теккерей. - Вчера вечером я продиктовал ее секретарю, потом выучил наизусть
и только что произнес перед дочерьми". Я почувствовал частичное облегчение;
но на всякий случай все-таки приехал вечером на Гайд-парк-сквер десятью
минутами раньше назначенного времени и стал дожидаться Теккерея. Когда он
прибыл на банкет, я встретил его и шепотом поинтересовался: "Как речь? Все в
порядке?" - "В полнейшем, - ответил он. - Два раза повторил ее в карете.
Пойдет как по маслу". Увы! Когда мастер поднялся, чтобы сказать свое слово,
поначалу все действительно шло великолепно. "Джентльмены! - приступил
Теккерей, - мы захватили восемьдесят тысяч пленных". Это был тонкий и
остроумный намек на тираж первого номера "Корнхилла"; уважаемое собрание
отозвалось гулом одобрения. Если бы только этим гулом все и ограничилось! Но
нет, нечистый дух побудил сэра Чарлза Тейлора звучно выкрикнуть: "Слушайте!
Слушайте!" А у достопочтенного баронета была такая особенность выговора, что
слово это прозвучало как "Шлюшайте", Кто-то засмеялся. Тогда Теккерей, сразу
потеряв нить, вспылил и заорал: "Ей-богу, сэр Чарлз, еще одно слово, и я
замолчу и сяду!" - после чего пробормотал кое-как несколько несвязных фраз и
действительно сел, вне себя от негодования, при горячем сочувствии всех
собравшихся. <...>


^TДЖОРДЖ ХОДДЕР^U
^TВОСПОМИНАНИЯ СЕКРЕТАРЯ^U

Мне вспоминается и другой случай, - их можно было бы привести
немало,подтверждающий, что Теккерей недооценивал самого себя и готов был
превозносить других, принижая собственный талант. Как-то утром он был
необычайно разговорчив, довольно скоро объявил, что сегодня не склонен
утруждать себя работой и предложил просто побеседовать. Заговорив о
достоинствах писателей, в ту пору привлекавших к себе всеобщее внимание, и
об успехе "Домашнего чтения" у широкой публики, Теккерей заметил, что на
страницах этого журнала печатаются многие способные литераторы.
- Среди них я бы выделил одного, очень умного, - с воодушевлением
заключил он. - Это Сала. Мне редко попадались такие прекрасные эссе, как его
"Ключ на улице". Я не смог бы так написать. А жаль.
Я позволил себе возразить ему, что хотя эссе, о котором он говорил,
отмечено несомненными достоинствами и в литературных кругах считается одной
из лучших публикаций журнала, он тем не менее ошибается и несправедливо
судит о себе.
- Нет, нет, - повторил Теккерей с еще большей убежденностью. - Мне
такого не написать. Скоро будет выходить мой журнал, и я надеюсь, этот
человек станет нашим автором.
Разумеется, Теккерей был верен своему слову, и в объявлении о новом
журнале "Корнхилл мэгезин" под редакцией Теккерея одним из первых в списке
авторов стояло имя Джорджа Огастеса Салы...
Что касается нашего времяпрепровождения в поездке с лекциями по стране
(к рассказу о которой я вновь возвращаюсь), то ничего примечательного мне не
запомнилось, все дни походили один на другой - каждый вечер к восьми часам
мы направлялись в зал, где Теккерею предстояло читать лекцию, а я занимался
необходимыми приготовлениями и получал плату за входные билеты. Теккерей
старался как можно лучше исполнить свою миссию, а после лекции всегда
заинтересованно спрашивал меня, велика ли выручка. Как правило, сборы
превышали сумму, необходимую для оплаты расходов и гонорара Теккерея, и он
всегда бывал этим доволен, поскольку беспокоился, как бы мистер Бил не
оказался внакладе...
При подготовке к лекции нередко возникали некоторые осложнения. Дело в
том, что Теккерей настойчиво требовал, чтобы в каждом городе, куда мы
приезжали, ему предоставляли кафедру определенных размеров, дабы при своем
высоком росте он мог читать не наклоняясь. Это необычное требование явно
было не по душе некоторым местным агентам. Они или забывали о нем, или,
получив соответствующее уведомление, просто не придавали ему значения.
Поэтому нередко перед началом лекции приходилось тратить время на кое-какие
столярные работы. Однако это не доставляло особенно много хлопот, поскольку
Теккерей отличался терпением и доброжелательностью, и если лекция начиналась
вовремя, то публика ни о чем не догадывалась.
Теперь о манере, в которой читал Теккерей. Работая над лекциями о
Георгах, он обыкновенно просил меня изобразить "аудиторию", чтобы проверить,
достаточно ли громко звучит его голос и насколько выразительны интонации. В
одном углу большой комнаты он сооружал нечто вроде кафедры нужной высоты, а
я становился в противоположном углу. Теккерей читал, положив перед собой
рукопись, и решал, какой почерк ему легче разбирать - свой собственный,
автора этих строк или секретаря - моего предшественника.
Как правило, Теккерей оставался доволен репетицией, голос его звучал
ясно и звонко, говорил он свободно и вполне отчетливо. Но то, что казалось
приемлемым в обычной комнате, едва ли годилось для больших аудиторий.
Несмотря на это, Теккерей почти не старался говорить громче во время своих
выступлений. Именно поэтому многим не нравилась простая и непринужденная
манера, в которой он читал свои лекции. Казалось, самого лектора нисколько
не беспокоит, как слышат его в зале, он предоставлял заботиться об этом
слушателям. И тем не менее благодаря крупной внушительной фигуре Теккерея,
благородной серьезности его речи, лекции всегда проходили при почтительной
тишине в зале. И даже когда Теккерей выступал в очень больших аудиториях,
его плохо слышали только сидящие в задних рядах.
<Вспоминая об этой поездке, Ходдер рассказывает, как в Норвиче Теккерей
заболел. После возвращения> мы встретились у него дома в Лондоне. Когда он
стал жаловаться на проклятую болезнь, отравлявшую ему жизнь, я спросил его,
советовался ли он с лучшими медицинскими авторитетами. Они щедры на советы,
последовал ответ. "Но какая от них польза, если они невыполнимы? - продолжал
Теккерей. - Мне не разрешают пить, но я пью. Не разрешают курить, но я курю.
Не разрешают есть, но я все равно ем. Словом, делаю все, что нельзя, и
поэтому надеяться мне не на что".
У меня чуть было не вырвалась банальность, она напрашивалась сама
собой, но я сдержался и только сказал, что его здоровье нужно не ему одному,
а всем ценителям литературы. Сотни людей, открыв роман "Пенденнис",
прочитали посвящение доктору Элиотсону. Какой радостью было бы для него
узнать, что его подопечный исцелился от всех недугов.


^TФАННИ КЕМБЛ^U
^TИЗ КНИГИ ВОСПОМИНАНИЙ^U

<...> Он должен был читать в Залах Уиллиса, там же, где читала и я, и,
прибыв туда заранее, до того как ему начинать, я застала его стоящим посреди
комнаты и озирающимся - потерянный, безутешный гигант. "О господи! - сказал
он, пожимая мне руку, - мне так страшно, что даже тошнит". Я произнесла
какие-то слова утешения и хотела уйти, но он схватил меня за руку, как
испуганный ребенок, и воскликнул: "О, не покидайте меня!" - "Но послушайте,
Теккерей, нельзя вам здесь стоять, ваша публика уже начала собираться", - и
увела его из скопления стульев и скамеек, которые уже заполнялись, в
соседнюю комнату, примыкавшую к лекционной зале, - после моих собственных
чтений обе были мне хорошо знакомы. Здесь он стал ходить из угла в угол, в
припадке отчаяния буквально ломая руки. "Ну, что мне теперь делать, -
сказала я, - побыть мне с вами, пока не начнете, или оставить вас одного,
чтобы пришли в себя?" - "Ох, - сказал он, - если бы мне только достать эту
окаянную штуку (лекцию) и еще разок заглянуть в нее". - "А где она?" -
спросила я. "Датам, в той комнате, на кафедре". - "Ну так, - сказала я, -
если не хотите сами за ней сходить, я вам ее принесу". И хорошо помня, где
стоял мой столик для чтения, у самой двери в эту комнату, я прошмыгнула в
залу, надеясь схватить рукопись, не привлекая внимания публики, уже почти
собравшейся. Я привыкла читать сидя, у очень низкого стола, но мой друг
Теккерей читал свои лекции стоя и распорядился, чтобы на сцене поставили
кафедру, приспособленную к его очень высокому росту, так что когда я подошла
взять рукопись, она оказалась прямо у меня над головой. Это меня немного
смутило, но я твердо решила не возвращаться с пустыми руками, поэтому
подскочила и схватила папку, причем листы из нее (они не были скреплены),
каждый в отдельности, полетели вниз. Не могу сказать точно, что я сделала,
но кажется, опустилась на четвереньки в страстном желании собрать
разбросанные листы, а потом, удалившись с ними, протянула их бедному
Теккерею, крича: "Нет, вы только посмотрите, что я наделала, какой ужас!" -
"Дорогая моя, - сказал он, - ничего лучше для меня вы не могли бы совершить.
Мне здесь нужно ждать еще ровно четверть часа, а примерно столько же времени
мне понадобится, чтобы все это опять разобрать". С какой бесконечной
добротой он утешал меня, а я чуть не плакала, потому что, как мне казалось,
еще усугубила его отчаяние и страхи. Так я и оставила его читать первый из
этого блестящего цикла литературно-исторических эссе, которыми он чаровал и
обучал бесчисленные аудитории в Англии и в Америке.
<...> На что похожи его лекции? Они, конечно, очень хороши, их
безусловно стоит послушать, но на что они похожи? Похожи на его разговор, на
его книги, на него самого. Вероятно, они близки к тому, чего ждала та
публика, что собралась в четверг, чтобы ответить на этот вопрос. Все мы уже
раньше знали, как мягко и нежно обращается Теккерей с безумствами, которые
подвергает сатире. Он сатирик, но он не высокомерен. Теккерей на трибуне
такой же, как Теккерей за столом или на печатной странице, вся разница в
том, что он на трибуне. Его лекция - это длинный монолог, в котором он
делится своими взглядами на предмет. Но каковы его взгляды и какова манера!
Теккерей на трибуне, сказали мы, точно такой же как Теккерей в других
местах, чуть более серьезный, возможно потому, что читает, или беспокойный
от сознания, что должен один вести разговор с таким избранным обществом. Но
фигура, которая возникает перед вами за этим темно-красным столом,
неизменна; то же странное, двойственное впечатление: лицо и общий вид
ребенка, который нахально решил, что нравится, причем нравится именно своим
нахальством, и вырос, не лишившись младенческой округлости и простодушия;
грустные серьезные глаза, что глядят сквозь очки, которые им помогают, а вас
сбивают с толку своим пустым блеском, выглядывающие из глубочайших впадин
этого обширного черепа поверх веселой заразительной улыбки; волосы, вьющиеся
как в юности, но поседевшие от лет, что до времени принесли с собой столько
горестей и размышлений.
<...> Всем, кто впервые видел Теккерея вчера <на первой лекции в
Нью-Йорке>, пришлось изменить свои впечатления от его внешности и манеры
говорить. Мало кто ожидал увидеть такого гиганта, в нем по меньшей мере
шесть футов и четыре дюйма; мало кто ожидал увидеть такого старого человека:
похоже, что волосы его словно хранят свое серебро свыше пятидесяти лет; а
ведь раньше многим казалось, что в его внешности должно быть что-то лихое и
фривольное, но одет он был совершенно просто, выражение лица было серьезно,
тон - без малейшей аффектации, такой, какого мы могли бы ожидать от
воспитанного немолодого человека. Его речь тоже удивила многих, кто
почерпнул впечатления в английских журналах. Голос его - великолепный тенор
и иногда дрожит в патетических местах, что заражает вас волнением, в целом
же манера речи совершенно соответствует содержанию лекций. Его дикция выше
всяких похвал. Каждое произнесенное им слово было слышно в самых дальних
уголках залы, но ни разу не показалось, что он старается говорить громче по
сравнению с обычной речью. Самая поразительная черта его чтения - отсутствие
какой бы то ни было искусственности. Он не разрешил себе показать, что
представляет особый интерес для публики, и не разрешил себе более серьезной
провинности - притворства, что ему все равно, интересует он публику или нет.
Другими словами, он внушил публике уважение к себе, как человек, достойный
того восхищения, какое уже внушили его книги. Самую лекцию как произведение
искусства трудно перехвалить. Написана она с крайней простотой и без видимой
заботы об эффектах, однако для нее характерно все лучшее, что есть в
Теккерее. О Свифте, например, нигде не написано ничего умнее...
<...> Была на лекции Теккерея. Тема "Прайор, Гэй и Поуп". Теккерей -
высокого роста, крепко сколоченный, с той утонченной небрежностью, какая
характерна для большинства англичан в хорошем обществе; волосы не по
возрасту седые, голос сильный, ясный и мелодичный, манера естественная,
разговорная, без притязаний на ораторские эффекты. Прайор и Гэй, да впрочем
и Поуп, в его интерпретации, были ему безусловно по плечу, но когда он взял
на себя смелость сказать, что конец "Дунсиады" не превзойден в английской
поэзии по образности, мыслям и языку, он показал свое неумение судить о
большой поэтической теме. И все же там, где тема ему по плечу, лекция была
очень любопытна, а в речи его было мужество, независимость и ясность, столь
характерные для английских джентльменов.
<...> Каждая черта Теккерея была отмечена американской прессой, и во
всяком случае один раз он был описав подробно. "Что касается самого лектора,
это крепкий, здоровый широкоплечий мужчина с коротко подстриженными
седеющими волосами и серыми внимательными глазами, очень зорко глядящими
сквозь очки с очень сатирическим фокусом. Видимо, он крепко стоит на
собственных ногах и не даст легко сдунуть себя с места, ни повалить
боксерскими ударами; человек с хорошим пищеварением, который принимает жизнь
легко и чует всякую фальшь и обманы, растирает их между большим и
указательным пальцами, как поступил бы с понюшкой табака.
Было в чтении Теккерея что-то такое, чего не уловил никто. Оно не
поддалось анализу и ускользнуло из памяти. Его голос, каким он мне
запомнился, был глубокий и низкий с особыми неописуемыми перекатами; манера
речи - сама простота. Держался он спокойно и внушительно, руки его
двигались, лишь когда он протирал очки, переворачивая страницы рукописи.
Стихи он читал восхитительно".
<...> Лекция "Милосердие и юмор" была подана совершенно спокойно -
никакого актерства - прочитана, как по писаному. Он бегло коснулся ранних
юмористов, но когда дошел до Диккенса, заговорил с ласковым воодушевлением.
"У меня дома есть маленькая девочка, та не бывает счастлива, если под
подушкой у нее не лежит какая-либо из его книг". Его благословение Диккенсу
прозвучало искренне, как благодарственная молитва. Кроме того, он прочел
кое-что из "Панча" и отрывок из "Прогулки священника", такой трогательный и
комичный, что мог бы подтвердить правило о милосердии истинного юмора. Это
он сам написал, как сообщил он нам без всяких околичностей.
<...> В 1857 году Теккерей читал свой цикл "Четыре Георга" в Гулле.
После первой лекции он послал за Чарлзом Купером, молодым журналистом, уже
давшим сообщение о ней в местной газете. "Известно ли вам, сэр, - сказал он,
- что вы сделали все, что могли, дабы лишить меня хлеба насущного?
Читателям, уже имеющим такой полный и точный отчет, в голову не придет идти
на лекцию". Журналист извинился и уже собрался уходить, но тут Теккерей
спросил его, как ему понравилась лекция. "Я нашел, что она очень умна, -
отвечал я, - а также что вы употребили немало ума, стараясь скрыть доброе
сердце под дешевым цинизмом.
- Черт побери, - воскликнул Теккерей, - вы достаточно откровенны. Но
что, по-вашему, значит "дешевый цинизм"?
- На этот вопрос так сразу не ответишь.
- А вы попробуйте ответить. Звучит это как очень резкая критика.
- Но, пожалуйста, учтите, что это критика очень молодого человека.
Может быть, это нахальство?
- Я уверен, что вы не хотели быть нахальным, и очень интересуюсь, что
вы имели в виду.
- Я подумал, что лекция была циничная. С этим вы, я думаю, согласитесь.
Он кивнул, и я продолжал: "Меня поразило, что цинизм - это то, к чему
должен прийти любой мыслящий человек, поэтому я и назвал это "дешевый
цинизм".
- Спасибо, - сказал он с улыбкой. - Возможно, вы правы. Но ничего
такого никто мне еще не говорил. Не бойтесь, я не обижен. Ex oribus
parvulorum {Устами младенцев... (лат.).} - дальше вы знаете.
Я знал и почувствовал себя оскорбленным. Но его ласковый тон быстро
снял это чувство. Да, я был перед ним младенцем, и оказался не в меру
дерзким".


^TУИЛЬЯМ ОЛЛИНГЕМ^U
^TИЗ ДНЕВНИКОВ^U

В отеле "Бристоль" я застал Теккерея с двумя дочерьми. Он себя
чувствовал неважно - часто заполдень оставался в постели и лежа работал над
"Виргинцами", - но вечерами приходил в себя.
Я рассказывал ему, что виделся здесь в Париже с Браунингами.
- Браунинг был у меня сегодня утром, - сказал Теккерей. - Сколько в нем
душевного огня, на мой вкус, при моем теперешнем недужном состоянии, даже
избыток. Чуть было не спалил подо мной кровать.
- Да, замечательная личность.
- И представьте, не пьет.
- И без того достаточно на взводе.
- Даже слишком. Но его поэзия мне не по зубам. А ваше мнение?
Я высоко отозвался об его стихах.
- Ну, не знаю. Мне лично нравится, когда поэзия музыкальна, когда стихи
льются и ласкают слух.
- Мне тоже.
- Но это к вашему другу Б. уж никак не относится!
Я стал рассуждать, что зато у Браунинга имеется множество других
достоинств и что поэтому он сам себе высший закон. Но Теккерей только
улыбнулся и не стал дальше спорить.
- Во всяком случае, он крепко верит в себя. Наверно ему безразлично,
хвалят или ругают его другие.
- О нет, отнюдь не безразлично.
- Да? В таком случае я напишу о нем что-нибудь в журнале.
Теккерей повез меня обедать в Пале-Руаяль. Он, посмеиваясь, обращал мое
внимание на всякие мелочи, например, картинный жест, с каким официант
поставил перед нами блюдо остендских устриц. А пригубив вина, посмотрел на
меня сквозь свои большие очки и торжественно произнес: "Первый за день бокал
вина - это событие".
Обед был восхитительный. Теккерей разговаривал со мной дружески и
непринужденно, будто я был его любимым племянником.
После обеда он предложил отправиться в театр Пале-Руаяля, но когда мы
вышли из ресторана, передумал и сказал, что лучше нам зайти навестить отца
Праута. "Он живет здесь поблизости. Вы ведь знакомы?"