Страница:
преимущественного права, ввиду способности управляться с сонным колпаком, на
высокое звание людей творчества, или воображения. Причина, как это явствует,
дополнительная, ибо нужно вспомнить, что даже Гете, У которого область снов
была шире, чем у большинства людей, в своем великом прозаическом романе
сделал собственное воображение всего лишь подрядчиком рассудка, а также и
то, что если мы среди своих величайших художников числим сэра Джошуа
Рейнольдса, то и нашего Хогарта ставим не ниже. Писатель-творец! Кто скажет,
что Теккерей не оставил нам творений? Во всяком случае, кто из читающих эти
строки станет утверждать это, если напомнить ему некоторые поразительные
творения, которыми обогатил нас один только роман - "Ярмарка тщеславия",
этой огромной панорамы из идеальных созданий, всевозможных характеров и
физиономий, которыми гений и воображение автора заполнили эфир реального
мира? Нет, по вопросу о том, следует ли причислять Теккерея к тому классу
беллетристов, с которым мы, на первый взгляд, его связали, могут быть
кое-какие колебания. Так, в его мелких вещах, в его капризах и причудах, в
стихах и в прозе, разве не кидался он в буйство юмора, в беззакония
чистейшего шутовства, напоминающие гения, строящего гримасы своему поводырю,
какого мы не видели с тех пор, как Шекспировы шуты ходили по земле и
распевали свои куплеты, в которых смысл переплетался с бессмыслицей и
которые мы любим теперь как типично шекспировские и как ничто другое? Сонный
колпак - да вот он, перед нами, и бубенцы при нем. Они могут слышаться
издалека, но все-таки по звону их мы найдем его и услышим "шута в лесу". Не
исключено, что в этих мелких гротесках Теккерея гений его выступает в более
первозданном виде, нежели в его тщательно выстроенных романах. Но
опять-таки, даже в некоторых из этих более крупных и более упорядоченных
произведений мы находим примеры того умения отходить от себя и от привычек и
нравов своего времени и обстоятельств в такие области, где просто
воспроизводить факсимиле или подобия того, что он сам видел и знал, было
мало, и ему приходилось двигаться бесшумными шагами чародея, воскрешая
картины исчезнувшей жизни. Когда мы, например, вспоминаем его "Эсмонда" или
куски из других романов, где он дает воображению волю углубиться в историю и
так легко проникается соответствующей психологией и языком, мы улавливаем
то, что, вероятно, входит составной частью в талант сновидения, а именно -
широкий, подлинно исторический интерес к своим недреманным персонажам,
привычка прослеживать исторический ход своих рассуждений и эмоций, не
довольствуясь мимолетными наблюдениями. Теккерей во всяком случае обладал
замечательным для своего времени историческим талантом, который, возможно,
не развил и мало использовал потому, что в то время историей увлекались
менее, нежели вымыслом. Так, например, жизнь Талейрана, которую он обдумывал
еще до того, как прославился романами, стала бы под пером Теккерея шедевром
среди биографий XVIII-XIX веков. Не лишена серьезного смысла и шутка,
которую он сам же несколько лет назад и распространил - что он намерен
продолжать неоконченную "Историю Англии" Маколея, начав ее с царствования
королевы Анны. Одно из многих различий между людьми состоит в том, какой
кусок прошлого увлекает их настолько, чтобы считать себя вправе заняться им
в воспоминаниях. Период Маколея - реальный и излюбленный - это тот, откуда
он начинает свою "Историю" - в промежутке между гражданскими войнами и
революцией 1688 года. Эпоха Теккерея - более поздняя, она начинается со
вступления на престол королевы Анны в начале XVIII века. Внутри этого
периода он был бы хорошим, проницательным историком, и так же хорошо, легко
и изящно работает там его воображение. Человек эпохи последних Георгов по
рождению и юности и целиком викторианец в зрелые годы, в литературной
деятельности он может уйти в царствование Анны с помощью того блаженного
ясновидения, какое могут дать воспоминания, основанные на косвенных
источниках.
Впрочем, как викторианец, который материалом для большинства своих
романов брал жизнь такой, какой видел ее вокруг себя, или какой мог ее
припомнить на своем многотрудном и разнообразном пути с детских лет и до
вершины славы, Теккерей действительно был одним из писателей, чьи сочинения
всегда опираются на доктрину, всегда включают в себя элемент личной
философии. Признание этого - плод наших долгих и теперь уже набивших
оскомину разговоров о нем как о реалисте в привычном противопоставлении его
Диккенсу как писателю романтической или фантастической школы. Сейчас не
время и не место еще раз возвращаться к подробному разбору их контрастных
различий, но в известном смысле, и никто не понимал этого лучше, чем
Теккерей, безусловно существовала полярная противоположность между ним и
Диккенсом как юмористами и прозаиками. С поразительной зоркостью восприятия,
с рысьей способностью ухватывать факты, лица и настроения реальной жизни и с
редкостным умением использовать как намеки любую подсказку жизни, Диккенс
переносит эти намеки в пустынный край чистой фантазии, где отношения и
способ изображения едва ли не идеальны, и там лепит такие удивительные или
забавные ситуации, заводит такие маскарады, такие пиры воображения, какие
никому из современников не под силу. Вспомните, как используем мы созданные
им образы, как обогатились ими наши разговоры и современная литература. В
нем мы действительно наблюдаем тот особый дар, который мы назвали даром
сонного колпака, а чаще называют идеализмом. Теккерей же, напротив, строго и
беспощадно реален. Мужчины и женщины, такие как она есть, жизнь и отношения,
какие он сам видел или знал, или то максимальное сближение с реальностью,
какое допускает сочинение историй для всеобщего чтения - вот что настойчиво
предлагает нам Теккерей. Счастлив век, имевший таких двух представителей
двух стилей в искусстве, сосуществование которых - не будем называть его
борьбой - всегда возможно и всегда желательно! Счастлив и тем, что один из
мастеров еще жив, хоть сейчас и несчастен, как и все мы, даже больше, чем
большинство из нас, что потерял другого! Ибо в Теккерее мы потеряли не
только мастера реальной прозы, но также и выразителя сильной оригинальной
философии, бодрящей оригинальности мировоззрения, которой проникнуто все,
что он писал. О Теккерее, как хорошо было сказано, справедливее всего думать
как о мудреце, человеке зрелого ума, умевшего охватить жизнь и все, что ни
есть в ней ценного, а выражавшего это, отчасти случайно, в особых
построениях фабулы, в тех или иных способах письма и юмористических
причудах. А какова была его философия? Пытаться охарактеризовать полностью и
систематически хотя бы одну десятую ее постоянных черт и предметов - это
никому не под силу, нечего и надеяться. Но основное в любой философии порою
укладывается в несколько простых слов, а ему не требуется сложного набора
силлогизмов, сегодня оно может быть внятно древнему халдею, отдыхающему в
пустыне, склонившись головой на косматую шею своего верблюда, и мудрецу в
современном Лондоне. Это выражение тех элементарных мыслей, что чаще всего
нас посещают и в какие мы всегда погружаемся, оказавшись в одиночестве.
Поэтому как не узнать разновидности привычной философии Теккерея в словах
нашего лауреата, которые он вложил в уста героя поэмы "Мод"?
Мы - куклы: гордецы-мужчины, красотки-женщины, - все мы
Марионетки. Чья-то незримая рука
Сжимает нити, сметая нас с доски в урочный час.
И даже на один недолгий день нам невозможно вырваться из тьмы
Взаимного презренья, удержаться от обидного смешка,
Косого взгляда - впрочем, несогласье не очень-то и задевает нас.
Когда-то венцом творенья был чудовищный тритон.
И это для него всходило солнце, катились голубые волны рек.
Он был хозяином земли, ее царем.
Промчался не один миллион
Столетий, прежде чем в мире появился человек.
Но точно ли творение окончилось на нем?
Всегда влюблен, порочен и безумен поэт.
Ученый глазом остр, а духом скуден и обуян
Тщеславием. Когда же человек поймет,
Что хладнокровие достойнее восторгов, скажет "нет"
Желаньям, а не будет, как некий разленившийся султан
Гулять меж пряных клумб дни напролет.
{Пер. Д. Веденяпина.}
Похожей, пусть и не столь высокопарно и окаменело-доисторически
выраженной была философия Теккерея, которой дышат его произведения. Что мы -
поэты, философы и все прочие, - как не маленькое племя, - вот что он нам
сказал. Венец природы? О нет, для этого мы слишком низки! На много степеней
обогнали Эфта, это верно, но еще далеки от того идеала, о котором сами
толкуем и какого требуем друг от друга. И за это он нас стегал, и вскрывал,
и срывал с нас маски. Он проделывал это в серьезных вопросах и в мелочах, и,
чтобы провести черту между серьезными вопросами и мелочами, он обобщил
мелкие случаи низости и мелочности нашего времени, против которых упорнее
всего направлял свою сатиру, дав им ироикомическое наименование Снобизма.
Антиснобизм - вот что было его доктриной применительно к многим особенностям
нашего времени и недавнего прошлого - викторианского или георгианского. Но
он брал предмет более широко и обнажал глубинную, скрытую черноту и
ханжество нашей, внешне вполне благопристойной жизни. И мы в отместку
назвали его циником. Циник! Циник! Больше никто не назовет так Теккерея. За
несколько недель, что прошли с тех пор, как он лег в землю в Кенсал-Грин,
уже осветились многие его тайные добрые дела, примеры его нескончаемого
доброжелательства и добросердечия, которых нам сейчас так не хватает. Циник!
Как было не понять тем, кто употреблял это слово, что оно лживо. Разве
закрывал он глаза на примеры благочестия и великодушия в нашей жизни, там,
где достигнуто ею бесконечное превосходство над Эфтом; и разве не ликовал
чуть не до сентиментальности, когда меж описаний подлости живописал и их? И
разве не включал себя, на лучшее и на худшее, в это племя людей, о коем
невозможно однозначное суждение? Ничего не желать, ничем не восхищаться, но
лишь бродить в своем саду - благородство подобного бытия оказалось для него
недостижимым. Он не считал себя лучше других. И он появлялся среди нас,
здесь в Лондоне, просто, спокойно, важно, плечистый мудрец с массивной
головой и седыми кудрями, и держался с нами как один из нас, хотя весил
больше, чем все мы, вместе взятые, и слушал наш многоголосый гомон, изредка
роняя мудро0 слово; не запрещая, а скорее поддерживая улыбкой, если мы,
бывало, разойдемся и затянем его же песню
Что грустить, пока
Можно хохотать,
Петь и танцевать!
Горе не беда!
Жизнь так коротка!
А не станет нас,
Пусть другие в пляс
Пустятся тогда!
{Пер. Д. Ведепяпина.}
Да, старое дерево еще там, и те, кто уцелел, сидят вокруг него, и они
пропоют эту песню в грядущие вечера, как пели и в прошедшие. Но кресло
мудреца опустело. И не скоро еще Лондон, или наша нация, или наша литература
увидят наследника благородного Теккерея.
^TИНЕС ДАЛЛА^U
^TИЗ НЕКРОЛОГА^U
<...> Неожиданно скончался один из величайших наших писателей. Никогда
уже мы не увидим благородную голову мистера Теккерея в шапке серебряных
волос, возвышающуюся над всеми вокруг. Лишь два дня назад он смеялся и шутил
в клубе, а вчера утром его нашли мертвым в постели. Как ни был он весел, ему
нездоровилось, он жаловался на дурноту, но так случалось не раз, и он с
улыбкой заметил, что скоро все пройдет. Он сказал, что намерен пройти курс
лечения, который полностью вернет ему здоровье, а потому не придал значения
своему недомоганию.
<...> Обозревая теперь первые произведения его пера, мы не можем
утверждать, что его слава тогда не соответствовала его достоинствам только
по вине публики. Высокое мнение друзей о нем в то время, вероятно, опиралось
более на беседы с ним, чем на уже опубликованные его произведения. Лишь в
1846 году мистер Теккерей явил миру все, на что он способен. Именно тогда
ежемесячными выпусками начала выходить "Ярмарка тщеславия". Она взяла Лондон
штурмом, столь верна была картина, столь едка сатира, а стиль - столь
безупречен. Трудно сказать, который из трех романов самый лучший -
"Ярмарка", "Генри Эсмонд" или "Ньюкомы". Критики, возможно, отдадут
предпочтение второму, и бесспорно, он выделяется наибольшей своей
стройностью. Но в первом заложена удивительная жизненность, а третий
обладает зрелой красотой, которая многим читателям кажется особенно
привлекательной. При первом чтении "Ярмарки тщеславия" нередко возникало
впечатление, будто автор - слишком уж бессердечно скептичен. Однако трудно
было бы найти человека менее злого, чем мистер Теккерей, а если у
кого-нибудь есть сомнения, мы отошлем его к "Ньюкомам", и спросим, мог ли
написать эту книгу человек, чье сердце не было бы преисполнено доброты. Мы
считаем, что среди горестей, выпавших на долю мистера Теккерея, было и
сознание, что его, человека редкостной доброты, считают желчным циником.
<...>
Как ни был отточен его стиль, писал он - во всяком случае в последние
годы - с необыкновенной легкостью. Словно прямо набирал страницу за
страницей на типографском станке, а потом вносил очень мало правки. Его
мысли облекались в слова с величайшей естественностью, особых усилий на это
он никогда не тратил и с легким презрением относился к произведениям, в
которых можно заметить следы таких усилий. Столь же естественным был он и в
жизни. Детская простота души сочеталась в нем с опытом зрелости. Любопытно,
как горячо его любили друзья и как жгуче ненавидели враги. Ненависть,
которую он возбуждал в тех, кто знал его лишь поверхностно, скоро будет
забыта, но душевная теплота, завоевавшая ему стольких друзей, еще долго
будет сохраняться в людской памяти. У него были свои недостатки, как у
любого из нас. Некоторые из них, - например, излишняя чувствительность к
критике, - неизменно вызывали добродушный смех его друзей. Но эти недостатки
более чем искупались истинным величием его прекрасной души. Невозможно было,
оказавшись в его обществе, не ощутить вскоре всю меру его искренности,
кротости, скромности, сострадательности, щепетильной чести. И эти высокие
нравственные качества обретали особый вес, когда вы обнаруживали, как
глубоко он проник в тайны человеческой натуры, как огромен его жизненный
опыт, как велика образованность, как вдумывался он во все, что наблюдал, и
как четко и изящно излагал свои мысли. Тут он был мудрец, но сердцем
оставался ребенком, и когда будет написана его биография, мы твердо верим,
что какая бы интеллектуальная высота ни была за ним признана, среди равных
ему умом писателей не отыщется ни единого, кого сочли бы благороднее, чище,
лучше и добрее него.
^TЧАРЛЗ ДИККЕНС^U
^TПАМЯТИ У.-М. ТЕККЕРЕЯ^U
Друзья великого английского писателя, основавшего этот журнал,
пожелали, чтобы краткую весть о его уходе из жизни написал для этих страниц
его старый товарищ и собрат по оружию, который и выполняет сейчас их желание
и о котором он сам писал не раз - и всегда с самой лестной
снисходительностью.
Впервые я увидел его почти двадцать восемь лет назад, когда он изъявил
желание проиллюстрировать мою первую книгу. А в последний раз я видел его
перед рождеством в клубе "Атенеум", и он сказал мне, что три дня пролежал в
постели, что после подобных припадков его мучит холодный озноб, "лишающий
его всякой способности работать", и что он собирается испробовать новый
способ лечения, который тут же со смехом мне описал. Он был весел и казался
бодрым. Ровно через неделю он умер.
За долгий срок, протекший между этими двумя встречами, мы виделись с
ним много раз: я помню его и блестяще остроумным, и очаровательно шутливым,
и исполненным серьезной задумчивости, и весело играющим с детьми. Но среди
этого роя воспоминаний мне наиболее дороги те два или три случая, когда он
неожиданно входил в мой кабинет и рассказывал, что такое-то место в такой-то
книге растрогало его до слез и вот он пришел пообедать, так как "ничего не
может с собой поделать" и просто должен поговорить со мной о нем. Я убежден,
что никто не видел его таким любезным, естественным, сердечным, оригинальным
и непосредственным, как я в те часы. И мне более, чем кому-либо другому,
известны величие и благородство сердца, раскрывавшегося тогда передо мной.
Мы не всегда сходились во мнениях. Я считал, что он излишне часто
притворяется легкомысленным и делает вид, будто ни во что не ставит свой
талант, а это наносило вред вверенному ему драгоценному дару. Но мы никогда
не говорили на эти темы серьезно, и я живо помню, как он, запустив обе руки
в шевелюру, расхаживал по комнате и смеялся, шуткой оборвав чуть было не
завязавшийся спор.
Когда мы собрались в Лондоне, чтобы почтить память покойного Дугласа
Джерролда, он прочел один из своих лучших рассказов, помещенных в "Панче", -
описание недетских забот ребятишек одной бедной семьи. Слушая его, нельзя
было усомниться в его душевной доброте и в искреннем и благородном
сочувствии слабым и сирым. Он прочел этот рассказ так трогательно и с такой
задушевностью, что, во всяком случае, один из его слушателей не мог сдержать
слезы. Это произошло почти сразу после того, как он выставил свою
кандидатуру в парламент от Оксфорда, откуда он прислал мне своего
поверенного с забавной запиской (к которой прибавил затем устный
постскриптум), прося меня "приехать и представить его избирателям, так как
он полагает, что среди них не найдется и двух человек, которые слышали бы о
нем, а меня, он убежден, знают человек семь-восемь, не меньше". И чтение
упомянутого выше рассказа он предварил несколькими словами о неудаче,
которую потерпел на выборах, и они были исполнены добродушия, остроумия и
здравомыслия.
Он очень любил детей, особенно мальчиков, и удивительно хорошо с ними
ладил. Помню, когда мы были с ним в Итоне, где учился тогда мой старший сын,
он спросил с неподражаемой серьезностью, не возникает ли у меня при виде
любого мальчугана непреодолимое желание дать ему соверен - у него оно всегда
возникает. Я вспомнил об этом, когда смотрел в могилу, куда уже опустили его
гроб, ибо я смотрел через плечо мальчугана, к которому он был добр.
Все это - незначительные мелочи, но в горестной потере всегда сперва
вспоминаются разные пустяки, в которых опять звучит знакомый голос, видится
взгляд или жест - все то, чего нам никогда-никогда не увидеть вновь здесь,
на земле. АО том большем, что мы знаем про него, - о его горячем сердце, об
умении безмолвно, не жалуясь, сносить несчастья, о его самоотверженности и
щедрости, нам не дано права говорить.
Если в живой беззаботности его юности сатирическое перо его
заблуждалось или нанесло несправедливый укол, он уже давно сам заставил его
принести извинения:
Мной шутки он бездумные писал,
Слова, чей яд сперва не замечал,
Сарказмы, что назад охотно б взял.
Я не решился бы писать сейчас о его книгах, о его проникновении в тайны
человеческой натуры, о его тончайшем понимании ее слабостей, о
восхитительной шутливости его очерков, о его изящных и трогательных
балладах, о его мастерском владении языком. И уж во всяком случае, я не
решился бы писать обо всем этом на страницах журнала, который с первого же
номера освещался блеском его дарований и заранее интересовал читателей
благодаря его славному имени.
А на столе передо мной лежат главы его последнего, недописанного
романа. Нетрудно понять, как грустно становится - особенно писателю - при
виде этого свидетельства долго вынашивавшихся замыслов, которым так никогда
и не будет дано обрести свое воплощение, планов, чье осуществление едва
началось, тщательных приготовлений к долгому путешествию по путям мысли, так
и оставшимся непройденными, сияющих целей, которых ему не суждено было
достичь. Однако грусть моя порождена лишь мыслью о том, что, когда
оборвалась его работа над этим последним его творением, он находился в
расцвете сил и таланта. На мой взгляд, глубина чувства, широта замысла,
обрисовка характеров, сюжет и какая-то особенная теплота, пронизывающая эти
главы, делают их лучшим из всего, что было им когда-либо создано. И почти
каждая страница убеждает меня в том, что он сам думал так же, что он любил
эту книгу и вложил в нее весь свой талант. В ней есть одна картина,
написанная кровью сердца и представляющая собой истинный шедевр. Мы
встречаем в этой книге изображение двух детей, начертанное рукой любящей и
нежной, как рука отца, ласкающего свое дитя. Мы читаем в ней о юной любви,
чистой, светлой и прекрасной, как сама истина. И замечательно, что благодаря
необычному построению сюжета большинство важнейших событий, которые обычно
приберегаются для развязки, тут предвосхищается в самом начале, так что
отрывок этот обладает определенной целостностью и читатель узнает о главных
действующих лицах все необходимое, словно писатель предвидел свою
безвременную кончину.
Среди того, что я прочел с такой печалью, есть и последняя написанная
им строка, и последняя исправленная им корректура. По виду страничек, на
которых Смерть остановила его перо, можно догадаться, что он постоянно носил
рукопись с собой и часто вынимал, чтобы еще раз просмотреть и исправить ее.
Вот последние слова исправленной им корректуры: "И сердце мое забилось от
неизъяснимого блаженства". И наверное, в этот сочельник, когда он, разметав
руки, откинулся на подушки, как делал всегда в минуты тяжкой усталости,
сознание исполненного долга и благочестивая надежда, смиренно лелеемая всю
жизнь, с Божьего соизволения дали его сердцу забиться блаженством перед тем,
как он отошел в вечный покой.
Когда его нашли, он лежал именно в этой позе, и лицо его дышало покоем
и миром - казалось, он спит. Это произошло двадцать четвертого декабря 1863
года. Ему шел тогда только пятьдесят третий год - он был еще так молод, что
мать, благословившая его первый сон, благословила и последний. За двадцать
лет до этого он, попав на корабле в бурю, писал:
На море после шквала
Волненье затихало,
А в небе запылала
Заря - глашатай дня.
Я знал - раз светлы дали,
Мои дочурки встали,
Смеясь, пролепетали
Молитву за меня.
Эти маленькие дочурки стали уже взрослыми, когда загорелась скорбная
заря, увидевшая кончину их отца. За эти двадцать лет близости с ним они
многое от него узнали, и перед одной из них открывается путь в литературу,
достойный ее знаменитого имени.
В ясный зимний день, предпоследний день старого года, он успокоился в
могиле в Кенсал-Грин, где прах, которым вновь должна стать его смертная
оболочка, смешается с прахом его третьей дочери, умершей еще малюткой. Над
его надгробием в печали склонили головы его многочисленные собратья по перу,
пришедшие проводить его в последний путь.
^TШЕРЛИ БРУКС^U
^TНЕКРОЛОГ^U
Он циник был: так жизнь его прожита
В слиянье добрых слов и добрых дел,
Так сердце было всей земле открыто,
Был щедрым он и восхвалять умел.
Он циник был: могли б прочесть вы это
На лбу его в короне седины.
В лазури глаз, по-детски полных света,
В устах, что для улыбки рождены.
Он циник был: спеленутый любовью
Своих друзей, детишек и родных,
Перо окрасив собственною кровью,
Он чутким сердцем нашу боль постиг.
Он циник был: по книгам нам знакома
Немая верность Доббина, а с ней
Достоинство и простота Ньюкома,
Любовь сестры-малышки в прозе дней.
И коль клейма глумящейся личины
Нет в чувствах и деяниях творца,
Взгляни, читатель, на его кончину -
Финальный акт в карьере наглеца!
Здесь сон его чтит сонмище людское,
И вот молитвы в голубой простор
Под солнце в мироколицу покоя
Возносит тысячеголосый хор.
В очах, не знавших плача, зреют слезы,
Уста мужские размыкает стон
У тех, с кем он делил шипы и розы,
У тех, с кем вовсе незнаком был он.
Он циник? - Да, коль можно в этой роли
С тоской следить, как прост путь клеветы,
Как зло и благо сердце раскололи
Под вечной мишурою суеты.
Как даже праведник в юдоли грешной
Берет в собратья слабость и порок,
Но зреют искры даже в тьме кромешной,
И человек в ночи не одинок.
И - ярмарки тщеславия свидетель -
Клеймя марионеток перепляс,
Он видел, что бездомна добродетель,
Что ум в плену у жулика угас.
Его улыбка, верная печали,
Любовью наполняла все сердца,
Он целомудрен был душой вначале
И чистым оставался до конца.
Дар чистоты всегда к смиренью ближе,
Когда и кто таких, как он, найдет?
Друзьям и детям утешенье свыше -
Склонимся же: провидит Бог исход.
высокое звание людей творчества, или воображения. Причина, как это явствует,
дополнительная, ибо нужно вспомнить, что даже Гете, У которого область снов
была шире, чем у большинства людей, в своем великом прозаическом романе
сделал собственное воображение всего лишь подрядчиком рассудка, а также и
то, что если мы среди своих величайших художников числим сэра Джошуа
Рейнольдса, то и нашего Хогарта ставим не ниже. Писатель-творец! Кто скажет,
что Теккерей не оставил нам творений? Во всяком случае, кто из читающих эти
строки станет утверждать это, если напомнить ему некоторые поразительные
творения, которыми обогатил нас один только роман - "Ярмарка тщеславия",
этой огромной панорамы из идеальных созданий, всевозможных характеров и
физиономий, которыми гений и воображение автора заполнили эфир реального
мира? Нет, по вопросу о том, следует ли причислять Теккерея к тому классу
беллетристов, с которым мы, на первый взгляд, его связали, могут быть
кое-какие колебания. Так, в его мелких вещах, в его капризах и причудах, в
стихах и в прозе, разве не кидался он в буйство юмора, в беззакония
чистейшего шутовства, напоминающие гения, строящего гримасы своему поводырю,
какого мы не видели с тех пор, как Шекспировы шуты ходили по земле и
распевали свои куплеты, в которых смысл переплетался с бессмыслицей и
которые мы любим теперь как типично шекспировские и как ничто другое? Сонный
колпак - да вот он, перед нами, и бубенцы при нем. Они могут слышаться
издалека, но все-таки по звону их мы найдем его и услышим "шута в лесу". Не
исключено, что в этих мелких гротесках Теккерея гений его выступает в более
первозданном виде, нежели в его тщательно выстроенных романах. Но
опять-таки, даже в некоторых из этих более крупных и более упорядоченных
произведений мы находим примеры того умения отходить от себя и от привычек и
нравов своего времени и обстоятельств в такие области, где просто
воспроизводить факсимиле или подобия того, что он сам видел и знал, было
мало, и ему приходилось двигаться бесшумными шагами чародея, воскрешая
картины исчезнувшей жизни. Когда мы, например, вспоминаем его "Эсмонда" или
куски из других романов, где он дает воображению волю углубиться в историю и
так легко проникается соответствующей психологией и языком, мы улавливаем
то, что, вероятно, входит составной частью в талант сновидения, а именно -
широкий, подлинно исторический интерес к своим недреманным персонажам,
привычка прослеживать исторический ход своих рассуждений и эмоций, не
довольствуясь мимолетными наблюдениями. Теккерей во всяком случае обладал
замечательным для своего времени историческим талантом, который, возможно,
не развил и мало использовал потому, что в то время историей увлекались
менее, нежели вымыслом. Так, например, жизнь Талейрана, которую он обдумывал
еще до того, как прославился романами, стала бы под пером Теккерея шедевром
среди биографий XVIII-XIX веков. Не лишена серьезного смысла и шутка,
которую он сам же несколько лет назад и распространил - что он намерен
продолжать неоконченную "Историю Англии" Маколея, начав ее с царствования
королевы Анны. Одно из многих различий между людьми состоит в том, какой
кусок прошлого увлекает их настолько, чтобы считать себя вправе заняться им
в воспоминаниях. Период Маколея - реальный и излюбленный - это тот, откуда
он начинает свою "Историю" - в промежутке между гражданскими войнами и
революцией 1688 года. Эпоха Теккерея - более поздняя, она начинается со
вступления на престол королевы Анны в начале XVIII века. Внутри этого
периода он был бы хорошим, проницательным историком, и так же хорошо, легко
и изящно работает там его воображение. Человек эпохи последних Георгов по
рождению и юности и целиком викторианец в зрелые годы, в литературной
деятельности он может уйти в царствование Анны с помощью того блаженного
ясновидения, какое могут дать воспоминания, основанные на косвенных
источниках.
Впрочем, как викторианец, который материалом для большинства своих
романов брал жизнь такой, какой видел ее вокруг себя, или какой мог ее
припомнить на своем многотрудном и разнообразном пути с детских лет и до
вершины славы, Теккерей действительно был одним из писателей, чьи сочинения
всегда опираются на доктрину, всегда включают в себя элемент личной
философии. Признание этого - плод наших долгих и теперь уже набивших
оскомину разговоров о нем как о реалисте в привычном противопоставлении его
Диккенсу как писателю романтической или фантастической школы. Сейчас не
время и не место еще раз возвращаться к подробному разбору их контрастных
различий, но в известном смысле, и никто не понимал этого лучше, чем
Теккерей, безусловно существовала полярная противоположность между ним и
Диккенсом как юмористами и прозаиками. С поразительной зоркостью восприятия,
с рысьей способностью ухватывать факты, лица и настроения реальной жизни и с
редкостным умением использовать как намеки любую подсказку жизни, Диккенс
переносит эти намеки в пустынный край чистой фантазии, где отношения и
способ изображения едва ли не идеальны, и там лепит такие удивительные или
забавные ситуации, заводит такие маскарады, такие пиры воображения, какие
никому из современников не под силу. Вспомните, как используем мы созданные
им образы, как обогатились ими наши разговоры и современная литература. В
нем мы действительно наблюдаем тот особый дар, который мы назвали даром
сонного колпака, а чаще называют идеализмом. Теккерей же, напротив, строго и
беспощадно реален. Мужчины и женщины, такие как она есть, жизнь и отношения,
какие он сам видел или знал, или то максимальное сближение с реальностью,
какое допускает сочинение историй для всеобщего чтения - вот что настойчиво
предлагает нам Теккерей. Счастлив век, имевший таких двух представителей
двух стилей в искусстве, сосуществование которых - не будем называть его
борьбой - всегда возможно и всегда желательно! Счастлив и тем, что один из
мастеров еще жив, хоть сейчас и несчастен, как и все мы, даже больше, чем
большинство из нас, что потерял другого! Ибо в Теккерее мы потеряли не
только мастера реальной прозы, но также и выразителя сильной оригинальной
философии, бодрящей оригинальности мировоззрения, которой проникнуто все,
что он писал. О Теккерее, как хорошо было сказано, справедливее всего думать
как о мудреце, человеке зрелого ума, умевшего охватить жизнь и все, что ни
есть в ней ценного, а выражавшего это, отчасти случайно, в особых
построениях фабулы, в тех или иных способах письма и юмористических
причудах. А какова была его философия? Пытаться охарактеризовать полностью и
систематически хотя бы одну десятую ее постоянных черт и предметов - это
никому не под силу, нечего и надеяться. Но основное в любой философии порою
укладывается в несколько простых слов, а ему не требуется сложного набора
силлогизмов, сегодня оно может быть внятно древнему халдею, отдыхающему в
пустыне, склонившись головой на косматую шею своего верблюда, и мудрецу в
современном Лондоне. Это выражение тех элементарных мыслей, что чаще всего
нас посещают и в какие мы всегда погружаемся, оказавшись в одиночестве.
Поэтому как не узнать разновидности привычной философии Теккерея в словах
нашего лауреата, которые он вложил в уста героя поэмы "Мод"?
Мы - куклы: гордецы-мужчины, красотки-женщины, - все мы
Марионетки. Чья-то незримая рука
Сжимает нити, сметая нас с доски в урочный час.
И даже на один недолгий день нам невозможно вырваться из тьмы
Взаимного презренья, удержаться от обидного смешка,
Косого взгляда - впрочем, несогласье не очень-то и задевает нас.
Когда-то венцом творенья был чудовищный тритон.
И это для него всходило солнце, катились голубые волны рек.
Он был хозяином земли, ее царем.
Промчался не один миллион
Столетий, прежде чем в мире появился человек.
Но точно ли творение окончилось на нем?
Всегда влюблен, порочен и безумен поэт.
Ученый глазом остр, а духом скуден и обуян
Тщеславием. Когда же человек поймет,
Что хладнокровие достойнее восторгов, скажет "нет"
Желаньям, а не будет, как некий разленившийся султан
Гулять меж пряных клумб дни напролет.
{Пер. Д. Веденяпина.}
Похожей, пусть и не столь высокопарно и окаменело-доисторически
выраженной была философия Теккерея, которой дышат его произведения. Что мы -
поэты, философы и все прочие, - как не маленькое племя, - вот что он нам
сказал. Венец природы? О нет, для этого мы слишком низки! На много степеней
обогнали Эфта, это верно, но еще далеки от того идеала, о котором сами
толкуем и какого требуем друг от друга. И за это он нас стегал, и вскрывал,
и срывал с нас маски. Он проделывал это в серьезных вопросах и в мелочах, и,
чтобы провести черту между серьезными вопросами и мелочами, он обобщил
мелкие случаи низости и мелочности нашего времени, против которых упорнее
всего направлял свою сатиру, дав им ироикомическое наименование Снобизма.
Антиснобизм - вот что было его доктриной применительно к многим особенностям
нашего времени и недавнего прошлого - викторианского или георгианского. Но
он брал предмет более широко и обнажал глубинную, скрытую черноту и
ханжество нашей, внешне вполне благопристойной жизни. И мы в отместку
назвали его циником. Циник! Циник! Больше никто не назовет так Теккерея. За
несколько недель, что прошли с тех пор, как он лег в землю в Кенсал-Грин,
уже осветились многие его тайные добрые дела, примеры его нескончаемого
доброжелательства и добросердечия, которых нам сейчас так не хватает. Циник!
Как было не понять тем, кто употреблял это слово, что оно лживо. Разве
закрывал он глаза на примеры благочестия и великодушия в нашей жизни, там,
где достигнуто ею бесконечное превосходство над Эфтом; и разве не ликовал
чуть не до сентиментальности, когда меж описаний подлости живописал и их? И
разве не включал себя, на лучшее и на худшее, в это племя людей, о коем
невозможно однозначное суждение? Ничего не желать, ничем не восхищаться, но
лишь бродить в своем саду - благородство подобного бытия оказалось для него
недостижимым. Он не считал себя лучше других. И он появлялся среди нас,
здесь в Лондоне, просто, спокойно, важно, плечистый мудрец с массивной
головой и седыми кудрями, и держался с нами как один из нас, хотя весил
больше, чем все мы, вместе взятые, и слушал наш многоголосый гомон, изредка
роняя мудро0 слово; не запрещая, а скорее поддерживая улыбкой, если мы,
бывало, разойдемся и затянем его же песню
Что грустить, пока
Можно хохотать,
Петь и танцевать!
Горе не беда!
Жизнь так коротка!
А не станет нас,
Пусть другие в пляс
Пустятся тогда!
{Пер. Д. Ведепяпина.}
Да, старое дерево еще там, и те, кто уцелел, сидят вокруг него, и они
пропоют эту песню в грядущие вечера, как пели и в прошедшие. Но кресло
мудреца опустело. И не скоро еще Лондон, или наша нация, или наша литература
увидят наследника благородного Теккерея.
^TИНЕС ДАЛЛА^U
^TИЗ НЕКРОЛОГА^U
<...> Неожиданно скончался один из величайших наших писателей. Никогда
уже мы не увидим благородную голову мистера Теккерея в шапке серебряных
волос, возвышающуюся над всеми вокруг. Лишь два дня назад он смеялся и шутил
в клубе, а вчера утром его нашли мертвым в постели. Как ни был он весел, ему
нездоровилось, он жаловался на дурноту, но так случалось не раз, и он с
улыбкой заметил, что скоро все пройдет. Он сказал, что намерен пройти курс
лечения, который полностью вернет ему здоровье, а потому не придал значения
своему недомоганию.
<...> Обозревая теперь первые произведения его пера, мы не можем
утверждать, что его слава тогда не соответствовала его достоинствам только
по вине публики. Высокое мнение друзей о нем в то время, вероятно, опиралось
более на беседы с ним, чем на уже опубликованные его произведения. Лишь в
1846 году мистер Теккерей явил миру все, на что он способен. Именно тогда
ежемесячными выпусками начала выходить "Ярмарка тщеславия". Она взяла Лондон
штурмом, столь верна была картина, столь едка сатира, а стиль - столь
безупречен. Трудно сказать, который из трех романов самый лучший -
"Ярмарка", "Генри Эсмонд" или "Ньюкомы". Критики, возможно, отдадут
предпочтение второму, и бесспорно, он выделяется наибольшей своей
стройностью. Но в первом заложена удивительная жизненность, а третий
обладает зрелой красотой, которая многим читателям кажется особенно
привлекательной. При первом чтении "Ярмарки тщеславия" нередко возникало
впечатление, будто автор - слишком уж бессердечно скептичен. Однако трудно
было бы найти человека менее злого, чем мистер Теккерей, а если у
кого-нибудь есть сомнения, мы отошлем его к "Ньюкомам", и спросим, мог ли
написать эту книгу человек, чье сердце не было бы преисполнено доброты. Мы
считаем, что среди горестей, выпавших на долю мистера Теккерея, было и
сознание, что его, человека редкостной доброты, считают желчным циником.
<...>
Как ни был отточен его стиль, писал он - во всяком случае в последние
годы - с необыкновенной легкостью. Словно прямо набирал страницу за
страницей на типографском станке, а потом вносил очень мало правки. Его
мысли облекались в слова с величайшей естественностью, особых усилий на это
он никогда не тратил и с легким презрением относился к произведениям, в
которых можно заметить следы таких усилий. Столь же естественным был он и в
жизни. Детская простота души сочеталась в нем с опытом зрелости. Любопытно,
как горячо его любили друзья и как жгуче ненавидели враги. Ненависть,
которую он возбуждал в тех, кто знал его лишь поверхностно, скоро будет
забыта, но душевная теплота, завоевавшая ему стольких друзей, еще долго
будет сохраняться в людской памяти. У него были свои недостатки, как у
любого из нас. Некоторые из них, - например, излишняя чувствительность к
критике, - неизменно вызывали добродушный смех его друзей. Но эти недостатки
более чем искупались истинным величием его прекрасной души. Невозможно было,
оказавшись в его обществе, не ощутить вскоре всю меру его искренности,
кротости, скромности, сострадательности, щепетильной чести. И эти высокие
нравственные качества обретали особый вес, когда вы обнаруживали, как
глубоко он проник в тайны человеческой натуры, как огромен его жизненный
опыт, как велика образованность, как вдумывался он во все, что наблюдал, и
как четко и изящно излагал свои мысли. Тут он был мудрец, но сердцем
оставался ребенком, и когда будет написана его биография, мы твердо верим,
что какая бы интеллектуальная высота ни была за ним признана, среди равных
ему умом писателей не отыщется ни единого, кого сочли бы благороднее, чище,
лучше и добрее него.
^TЧАРЛЗ ДИККЕНС^U
^TПАМЯТИ У.-М. ТЕККЕРЕЯ^U
Друзья великого английского писателя, основавшего этот журнал,
пожелали, чтобы краткую весть о его уходе из жизни написал для этих страниц
его старый товарищ и собрат по оружию, который и выполняет сейчас их желание
и о котором он сам писал не раз - и всегда с самой лестной
снисходительностью.
Впервые я увидел его почти двадцать восемь лет назад, когда он изъявил
желание проиллюстрировать мою первую книгу. А в последний раз я видел его
перед рождеством в клубе "Атенеум", и он сказал мне, что три дня пролежал в
постели, что после подобных припадков его мучит холодный озноб, "лишающий
его всякой способности работать", и что он собирается испробовать новый
способ лечения, который тут же со смехом мне описал. Он был весел и казался
бодрым. Ровно через неделю он умер.
За долгий срок, протекший между этими двумя встречами, мы виделись с
ним много раз: я помню его и блестяще остроумным, и очаровательно шутливым,
и исполненным серьезной задумчивости, и весело играющим с детьми. Но среди
этого роя воспоминаний мне наиболее дороги те два или три случая, когда он
неожиданно входил в мой кабинет и рассказывал, что такое-то место в такой-то
книге растрогало его до слез и вот он пришел пообедать, так как "ничего не
может с собой поделать" и просто должен поговорить со мной о нем. Я убежден,
что никто не видел его таким любезным, естественным, сердечным, оригинальным
и непосредственным, как я в те часы. И мне более, чем кому-либо другому,
известны величие и благородство сердца, раскрывавшегося тогда передо мной.
Мы не всегда сходились во мнениях. Я считал, что он излишне часто
притворяется легкомысленным и делает вид, будто ни во что не ставит свой
талант, а это наносило вред вверенному ему драгоценному дару. Но мы никогда
не говорили на эти темы серьезно, и я живо помню, как он, запустив обе руки
в шевелюру, расхаживал по комнате и смеялся, шуткой оборвав чуть было не
завязавшийся спор.
Когда мы собрались в Лондоне, чтобы почтить память покойного Дугласа
Джерролда, он прочел один из своих лучших рассказов, помещенных в "Панче", -
описание недетских забот ребятишек одной бедной семьи. Слушая его, нельзя
было усомниться в его душевной доброте и в искреннем и благородном
сочувствии слабым и сирым. Он прочел этот рассказ так трогательно и с такой
задушевностью, что, во всяком случае, один из его слушателей не мог сдержать
слезы. Это произошло почти сразу после того, как он выставил свою
кандидатуру в парламент от Оксфорда, откуда он прислал мне своего
поверенного с забавной запиской (к которой прибавил затем устный
постскриптум), прося меня "приехать и представить его избирателям, так как
он полагает, что среди них не найдется и двух человек, которые слышали бы о
нем, а меня, он убежден, знают человек семь-восемь, не меньше". И чтение
упомянутого выше рассказа он предварил несколькими словами о неудаче,
которую потерпел на выборах, и они были исполнены добродушия, остроумия и
здравомыслия.
Он очень любил детей, особенно мальчиков, и удивительно хорошо с ними
ладил. Помню, когда мы были с ним в Итоне, где учился тогда мой старший сын,
он спросил с неподражаемой серьезностью, не возникает ли у меня при виде
любого мальчугана непреодолимое желание дать ему соверен - у него оно всегда
возникает. Я вспомнил об этом, когда смотрел в могилу, куда уже опустили его
гроб, ибо я смотрел через плечо мальчугана, к которому он был добр.
Все это - незначительные мелочи, но в горестной потере всегда сперва
вспоминаются разные пустяки, в которых опять звучит знакомый голос, видится
взгляд или жест - все то, чего нам никогда-никогда не увидеть вновь здесь,
на земле. АО том большем, что мы знаем про него, - о его горячем сердце, об
умении безмолвно, не жалуясь, сносить несчастья, о его самоотверженности и
щедрости, нам не дано права говорить.
Если в живой беззаботности его юности сатирическое перо его
заблуждалось или нанесло несправедливый укол, он уже давно сам заставил его
принести извинения:
Мной шутки он бездумные писал,
Слова, чей яд сперва не замечал,
Сарказмы, что назад охотно б взял.
Я не решился бы писать сейчас о его книгах, о его проникновении в тайны
человеческой натуры, о его тончайшем понимании ее слабостей, о
восхитительной шутливости его очерков, о его изящных и трогательных
балладах, о его мастерском владении языком. И уж во всяком случае, я не
решился бы писать обо всем этом на страницах журнала, который с первого же
номера освещался блеском его дарований и заранее интересовал читателей
благодаря его славному имени.
А на столе передо мной лежат главы его последнего, недописанного
романа. Нетрудно понять, как грустно становится - особенно писателю - при
виде этого свидетельства долго вынашивавшихся замыслов, которым так никогда
и не будет дано обрести свое воплощение, планов, чье осуществление едва
началось, тщательных приготовлений к долгому путешествию по путям мысли, так
и оставшимся непройденными, сияющих целей, которых ему не суждено было
достичь. Однако грусть моя порождена лишь мыслью о том, что, когда
оборвалась его работа над этим последним его творением, он находился в
расцвете сил и таланта. На мой взгляд, глубина чувства, широта замысла,
обрисовка характеров, сюжет и какая-то особенная теплота, пронизывающая эти
главы, делают их лучшим из всего, что было им когда-либо создано. И почти
каждая страница убеждает меня в том, что он сам думал так же, что он любил
эту книгу и вложил в нее весь свой талант. В ней есть одна картина,
написанная кровью сердца и представляющая собой истинный шедевр. Мы
встречаем в этой книге изображение двух детей, начертанное рукой любящей и
нежной, как рука отца, ласкающего свое дитя. Мы читаем в ней о юной любви,
чистой, светлой и прекрасной, как сама истина. И замечательно, что благодаря
необычному построению сюжета большинство важнейших событий, которые обычно
приберегаются для развязки, тут предвосхищается в самом начале, так что
отрывок этот обладает определенной целостностью и читатель узнает о главных
действующих лицах все необходимое, словно писатель предвидел свою
безвременную кончину.
Среди того, что я прочел с такой печалью, есть и последняя написанная
им строка, и последняя исправленная им корректура. По виду страничек, на
которых Смерть остановила его перо, можно догадаться, что он постоянно носил
рукопись с собой и часто вынимал, чтобы еще раз просмотреть и исправить ее.
Вот последние слова исправленной им корректуры: "И сердце мое забилось от
неизъяснимого блаженства". И наверное, в этот сочельник, когда он, разметав
руки, откинулся на подушки, как делал всегда в минуты тяжкой усталости,
сознание исполненного долга и благочестивая надежда, смиренно лелеемая всю
жизнь, с Божьего соизволения дали его сердцу забиться блаженством перед тем,
как он отошел в вечный покой.
Когда его нашли, он лежал именно в этой позе, и лицо его дышало покоем
и миром - казалось, он спит. Это произошло двадцать четвертого декабря 1863
года. Ему шел тогда только пятьдесят третий год - он был еще так молод, что
мать, благословившая его первый сон, благословила и последний. За двадцать
лет до этого он, попав на корабле в бурю, писал:
На море после шквала
Волненье затихало,
А в небе запылала
Заря - глашатай дня.
Я знал - раз светлы дали,
Мои дочурки встали,
Смеясь, пролепетали
Молитву за меня.
Эти маленькие дочурки стали уже взрослыми, когда загорелась скорбная
заря, увидевшая кончину их отца. За эти двадцать лет близости с ним они
многое от него узнали, и перед одной из них открывается путь в литературу,
достойный ее знаменитого имени.
В ясный зимний день, предпоследний день старого года, он успокоился в
могиле в Кенсал-Грин, где прах, которым вновь должна стать его смертная
оболочка, смешается с прахом его третьей дочери, умершей еще малюткой. Над
его надгробием в печали склонили головы его многочисленные собратья по перу,
пришедшие проводить его в последний путь.
^TШЕРЛИ БРУКС^U
^TНЕКРОЛОГ^U
Он циник был: так жизнь его прожита
В слиянье добрых слов и добрых дел,
Так сердце было всей земле открыто,
Был щедрым он и восхвалять умел.
Он циник был: могли б прочесть вы это
На лбу его в короне седины.
В лазури глаз, по-детски полных света,
В устах, что для улыбки рождены.
Он циник был: спеленутый любовью
Своих друзей, детишек и родных,
Перо окрасив собственною кровью,
Он чутким сердцем нашу боль постиг.
Он циник был: по книгам нам знакома
Немая верность Доббина, а с ней
Достоинство и простота Ньюкома,
Любовь сестры-малышки в прозе дней.
И коль клейма глумящейся личины
Нет в чувствах и деяниях творца,
Взгляни, читатель, на его кончину -
Финальный акт в карьере наглеца!
Здесь сон его чтит сонмище людское,
И вот молитвы в голубой простор
Под солнце в мироколицу покоя
Возносит тысячеголосый хор.
В очах, не знавших плача, зреют слезы,
Уста мужские размыкает стон
У тех, с кем он делил шипы и розы,
У тех, с кем вовсе незнаком был он.
Он циник? - Да, коль можно в этой роли
С тоской следить, как прост путь клеветы,
Как зло и благо сердце раскололи
Под вечной мишурою суеты.
Как даже праведник в юдоли грешной
Берет в собратья слабость и порок,
Но зреют искры даже в тьме кромешной,
И человек в ночи не одинок.
И - ярмарки тщеславия свидетель -
Клеймя марионеток перепляс,
Он видел, что бездомна добродетель,
Что ум в плену у жулика угас.
Его улыбка, верная печали,
Любовью наполняла все сердца,
Он целомудрен был душой вначале
И чистым оставался до конца.
Дар чистоты всегда к смиренью ближе,
Когда и кто таких, как он, найдет?
Друзьям и детям утешенье свыше -
Склонимся же: провидит Бог исход.