в конце концов на каторгу за многолетнее бессовестное, тщательно продуманное
мошенничество. Один наш друг рассказывал, что, как-то раз беседуя с отцом,
упомянул лицо, пользовавшееся в ту пору безупречной репутацией, но наш отец
ответил, будто твердо знал о совершенном тем убийстве. "Так вы уже об этом
знаете? Откуда?" -удивился его собеседник. "Никто мне ничего не говорил. Мне
это было ясно с самого начала". Отец и в самом деле признавался, что на него
порой нисходит какое-то диковинное озарение - ему как будто открываются
неблаговидные поступки окружающих. Но вместе с тем никто на целом свете не
радовался так чужим успехам и умениям, как он; награда школьника, красивый
женский голос, хозяйственный талант какой-нибудь знакомой - все
представлялось ему чудом, совершенством. Он часто нам рассказывал, как
замечательно вела дом одна его приятельница, жившая неподалеку на
Виктория-роуд; я помню и сама, как выводила трели дама - он называл ее
Бубенчик, которая к его безмерному восторгу пела "О du schone Mullerin" {О
ты, прекрасная мельничиха (нем.).}. Великодушные поступки и слова других
людей радовали его, словно он сам их совершал. Мне помнится одна его беседа
с бабушкой по поводу "Дэвида Копперфилда", который выходил тогда частями, он
объяснял ей с жаром, какой шедевр письмо малютки Эмили к старику Пеготти.
Тогда мне это показалось странным, так как совсем не этим покорила меня
книга, да и вообще я не могла понять, как можно было совершить такую
глупость и убежать из сказочного дома - баржи Пеготти. Но в нашем доме все
от мала до велика зачитывались этими тоненькими зелеными книжицами, в
которых было столько увлекательного, и мы с сестрою не могли дождаться,
когда же наконец наступит наша очередь после отца, бабушки, гувернантки и
дворецкого. <...>

* * *

Хозяйство в нашем доме было холостяцкое, и с самыми простыми, даже
грубоватыми вещами порой соседствовали самые изысканные. Стол накрывался то
потрепанными скатертями, то превосходным тонким полотном, принадлежавшим
бабушке, десерт - сухой инжир и печенье - нам подавали на старинных блюдах
марки "Дерби", тогда как утренним сервизом служили три щербатые чашки со
случайными блюдцами, но чай в них наливали из серебряного флэксменовского
чайника (который неизменно уделял немного чая скатерти). Но как-то утром
Джимс де ля Плюш (так величал себя слуга и приближенный моего отца - то был
его газетный псевдоним: он любил писать в газеты) внес в комнату корзину,
доставленную только что посыльным, и в ней мы обнаружили, к своей великой
радости, прелестный утренний сервиз: фарфоровую чашку с вензелем отца,
сиявшим золотом меж розовых виньеток, очаровательные чашечки для юных мисс,
чудесные молочники, украшенные позолотой; была здесь и записка - стишок, но
не написанный, а выклеенный из букв газеты "Таймс". Я привожу его по памяти:

В знак любви и почтения
Друг вам шлет подношение -
Дорогого фарфора сервиз.
Пусть Титмарш будет счастлив,
И здоров, и удачлив,
И пусть долго не бьется сюрприз.

Мы много дней гадали, какая добрая душа прислала нам столь
своевременный подарок. Садясь за стол, изящество которого одобрил бы теперь,
наверное, даже доктор Оливер Холмс, мы без конца ломали голову над именем
дарителя, предполагая каждый раз другого человека. А через много-много лет,
когда Джиме де ля Плюш оставил службу у отца и собрался в Австралию, он
сказал с укором: "Тот утренний сервиз был от меня. Вы думали о стольких
людях, но не подумали ни разу обо мне".
Де ля Плюш был предан нашему отцу душой и телом и казался нам самым
главным человеком в доме после него. Это была не просто преданность слуги
хозяину, а нечто чародейское. Он знал, что думает отец, планировал заранее,
какие тот предпримет действия, какую поручит работу, гораздо лучше нас с
сестрой угадывал, что отвечает его вкусу, а что нет. Однажды дело чуть не
дошло до слез: нам стало очень страшно, что де ля Плюш, в конце концов,
вытеснит нас из отцовского сердца. Он любил писать в газеты и всегда
подписывался: "Джиме де ля Плюш, Янг-стрит 13". Положив на стол газету в
классной, он обычно спрашивал меня: "Мисс не желает глянуть на мое последнее
творение?" Он был отличный человек и умница, правда, довольно властная
натура. Отец питал к нему большое уважение и дружбу, и мало кто из
окружавших нас людей больше него заслуживал названье друга. <...>
Мы были счастливы на Янг-стрит, но жили очень замкнуто. Как удивился
наш отец, когда его приятель сэр Генри Дэвидсон заметил невзначай, что в
нашем доме все совсем не так, как у других, и это крайне поражает приходящих
к нам впервые; пересказав нам этот разговор, отец прибавил: "По-моему, нам
живется здесь недурно", - и это была сущая правда. Большею частью мы
общались с ним или с какими-нибудь совсем маленькими детьми, а иногда еще и
с бабушкой и дедушкой, когда они гостили в Лондоне. Мы, несомненно, жили
слишком обособленно, но рядом не было никого, кто указал бы на иные способы
приятного времяпрепровождения, вполне доступные нам, детям, когда мы
подросли. Но если я об этом и жалею, вспоминая прошлое, то только потому,
что наш отец, возможно, был бы счастливее, если бы мы вносили в будни больше
живости и радости, вместо того, чтобы светить лишь отраженным светом.

* * *

<...> Свое первое, очень скромное заграничное путешествие я совершила,
когда мне было лет тринадцать или около того, - отец взял нас с сестрой в
"большое европейское турне". Конечно, мы и прежде жили в Париже и летом
выезжали с дедушкой и бабушкой в разные тихие солнечные провинциальные
городки Франции, но в этот раз нас ожидало нечто лучшее, совсем не то, что
Сен-Жерменское предместье или Монморанси с их примелькавшимися осликами;
Швейцария, Венеция, Вена, Германия, Рейн - от звука этих слов горели
нетерпением наши юные сердца. Однако жизненные празднества, изведанные в
детстве, подобны чуду о хлебах и рыбах, двенадцать корзин крошек, которыми
мы кормимся все следующие годы, пожалуй, значат больше, чем сам пир.
Мы отправились в путь одним ненастным летним утром. Отец был рад уехать
из дому, а мы и вовсе были счастливы. В дорогу он купил себе большую серую
фетровую шляпу и блокнот, а два других поменьше вынул из кармана и вручил
нам, как только мы ступили на мокрую скользкую палубу парохода,
отчаливавшего от Лондонского моста. Две легкомысленные маленькие девочки в
непромокаемых плащах и шляпках-грибках казались сдержанными и серьезными.
Как и отец, мы подготовились к поездке и припасли себе "приданое", гораздо
больше походившее на партию товаров модной лавки, нежели на семейный багаж
английского джентльмена, что порождало во мне смутное беспокойство. Из
запомнившихся предметов там была доска для шашек, большая корзинка для
рукоделия, коробки с красками, довольно много всяких книжек и прочие
безделицы. Одно я знала твердо: если мы в чем и сплоховали, все будет
искуплено нашими новыми шляпками. Они отличались веночками цветов акации -
голубым и розовым, - к которым были подобраны в тон блестящие атласные
ленты, - и все это в ту пору, когда никто не одевался ярко. Мы не могли,
конечно, подвергать эти бесценные сокровища всем тяготам морского перехода и
потому любовно их упрятали в сундук, доверив попечению доски для шашек и
шкатулок. Я сразу доскажу эту историю, ибо в ней отразилось нечто
характерное для жизни, которую я здесь пытаюсь воссоздать. О горестная
участь всех людских надежд! Когда настала, наконец, счастливая минута и мы,
достигнув дальних стран, переоделись и вышли из гостиницы, нарядные,
увенчанные нашими цветочками, неотразимые в своем великолепии, отец
воскликнул: "Милочки мои, скорее возвращайтесь в номер и спрячьте свои
чепчики обратно в сундучок и больше никогда не надевайте! За вами будут
ходить толпами, если вы выйдете на улицу в таких лентах!" Как не померкло
солнце в ту минуту и как под кронами живых акаций я не погибла от разрыва
сердца! Моя одиннадцатилетняя сестра ничуть не огорчилась, но я, которой
было тринадцать... Ведь в этом возрасте одежда значит уже очень много. Без
моей очаровательной шляпки я ощущала себя униженной и уничтоженной и
отвернулась, чтобы отец не видел моих слез...
Как я уже говорила, наш пакетбот отплыл от Лондонского моста. Едва мы
поднялись на палубу, отца приветливо окликнули мужчина средних лет в сутане
и дама, загораживавшаяся зонтиком от измороси и летевшей из трубы сажи. То
был священник Челсийского собора мистер Кингсли и его жена, направлявшиеся
за границу на лечение, с ними ехали их двое сыновей (Чарлз Кингсли был
старшим). <...> Море было бурным, вокруг угрожающе вздымались волны, и я,
несчастная, испуганная, в неловкой позе прижалась к миссис Кингсли и
неотрывно, словно под гипнозом, следила за краем широкополой шляпы мистера
Кингсли, взмывавшей и опускавшейся на фоне зловещего неба. Он стоял перед
нами, держась за трос, и горизонт за ним взлетал и падал, и пакетбот
проваливался и выныривал из волн, а мне казалось, что время остановилось. Но
вот мы, наконец, доплыли до другого берега и распростились с нашими
попутчиками...
Весны и осени ведут свою летопись на языке плывущих облаков,
меняющегося освещения, трепещущей листвы, травинок на лугу, но, к радости
любителей природы и огорчению мемуаристов, важные даты не пишутся большими
буквами на синеве небес.
Как ни ясно вижу я былое, в воспоминаниях время несколько смещается, и
потому нельзя сказать с уверенностью, цветущим летом этого ли года или
следующего мы, возвращаясь из чужих краев домой, остановились в Веймаре.
Как и все дети, мы были зачарованы отцовскими рассказами о его
молодости, просили повторять их вновь и вновь, а он и впрямь охотно
вспоминал свое ученье в колледже, Германию, счастливую жизнь в игрушечном
Веймарском княжестве, где был представлен ко двору, удостоился знакомства с
великим Гете, питал любовь к красавице Амалии фон X. И потому, приехав в
Веймар, мы оказались в его прошлом, которое переживали вместе с ним, словно
Гого в романе Дюморье.
Вот я иду по мостовой пустынной, затененной улицы и вглядываюсь в
жалюзи на окнах бельэтажа какого-то большого и уютного дома, о котором отец
говорит, что здесь жила когда-то фрау фон X. с дочерью, и добавляет: "Как
она была добра к нам и как хороша собой была Амалия!" Вскоре на освещенной
солнцем площади мы видим дом, где он снимал квартиру со своим приятелем;
затем доходим до дворца, который охраняют часовые, похожие на заводных
игрушечных солдатиков из Берлинг-тонского пассажа, они вышагивают мимо
полосатых будок, и солнце отражается на их штыках, а мы уже любуемся
чугунными воротами и стрижеными кронами акаций, потом пересекаем двор и
входим во дворец, где нам показывают зал и малые гостиные, и мы стоим на
зеркале паркета, рассматривая историческое место, где наш отец, по-моему, в
первый и последний раз пригласил прелестную Амалию на вальс. Наконец, мы
выходим, погруженные в себя, исполненные чувства, что окунулись в прошлое, и
тут отец вдруг восклицает: "Интересно, жив ли старик Вайсенборн, мой учитель
немецкого". Не успел он это вымолвить, как с нами поравнялся вдруг высокий,
сухопарый старик в широкополой соломенной шляпе, с газетой под мышкой,
впереди которого бежал чудесный белый пудель. "Боже мой, как он похож на...
да нет же, это он и есть, это сам доктор Вайсенборн, он очень мало
изменился", - проговорив все это, отец замер на миг и тут же бросился с
протянутой рукой навстречу старику, который тотчас же остановился,
нахмурился и стал в нас вглядываться. "Я Теккерей, моя фамилия Теккерей", -
застенчиво, но горячо твердил отец, как было свойственно лишь одному ему, а
доктор снова пристально взглянул на говорившего, и радость засветилась на
его лице. Последовали восклицания, приветствия, рукопожатия, а чудный белый
пудель вертелся и подпрыгивал, не меньше нас, детей, заинтригованный
происходящим.
"Я не признал вас поначалу из-за седины", - промолвил доктор
по-английски. Отец со смехом отвечал, что он теперь белее своего учителя,
потом представил нас с сестрой, и тот легонько, с дружелюбной сдержанностью
пожал нам руки и снова обратил счастливое, одновременно строгое и доброе
лицо к отцу. Да, он с интересом следил за его успехами, слышал о нем от
различных знакомых, прочел одну из книг - не все, а лишь одну. Почему отец
ни разу не прислал какое-нибудь свое сочинение и не приехал сам ни разу в
Веймар? "Вы должны искупить свою вину и позавтракать у меня вместе с
девочками", - заключил он свою речь.
Отец поблагодарил и снова начал задавать вопросы: "Это та самая
собака?" Доктор отрицательно покачал головой. Увы, той уже нет, два года
назад она издохла. Зато новая была в высшей степени жива и, прыгая и весело
носясь кругами, всем своим видом старалась это показать. Доктор с собакой
совершали свой ежедневный променад, и нам было предложено сопровождать их в
парк. По дороге мы заглянули к нему домой, чтобы предупредить, что
возвратимся к завтраку все вместе, и зашагали на прогулку. В ту давнюю пору,
о которой я пишу, парк был всего лишь перелеском с ярко-зеленою листвой, с
редко разбросанными по крутым склонам деревцами, усеянный сучьями,
испещренный солнечными пятнами, изрезанный дорожками, терявшимися в зеленой
чаще, вдоль которых были там и сям расставлены скамейки. На спинке одной из
них красовалась надпись: "Доктор Вайсенборн и его собака". Наш провожатый,
показавший нам ее, не знал, кто ее вырезал. Зато на каждой скамейке, на
которой имел обыкновение сидеть великий Гете, на каждом дереве, укрывавшем
своей сенью голову поэта, он словно бы читал другую надпись, конечно,
скрытую от взора непосвященных: "Тут прошла жизнь Гете, тут он гулял и
отдыхал, эта узкая тропинка еще хранит его следы", - дорожка, которую он нам
показал, вела к летнему павильону.
Тогда стояла дивная погода, какая украшает землю только в детстве,
наверное, теперь ей радуются наши дети, нам уже редко удается ею
насладиться. Мы возвратились с нашим другом-доктором в его тесную квартирку
и завтракали за придвинутым к окну столом в уставленной книгами комнате,
потом сидели в его садике среди цветов настурции. Мы с Минни получили по
книжке переводов для изучающих немецкий язык, а старые друзья курили,
касаясь в разговоре тысячи вещей. Амалия замужем, у нее несколько человек
детей, мадам фон Гете с сыновьями, как и ее сестра фрейлейн фон Погвиш,
остались здесь, они, конечно, будут рады повидать старого друга. "Давайте
сходим туда вместе, а девочки побудут здесь", - предложил доктор, но отец
воспротивился и попросил разрешения взять нас с собой. Как водится, дальше
мне изменяет память, что очень огорчительно, так как я позабыла, как
выглядел дом Гете, и помню только, что мы там побывали и что, по словам
доктора Вайсенборна, невестка Гете съехала оттуда после его смерти. Она жила
в центре города в прекрасном доме с чудесной строгой лестницей,
завершавшейся мраморным залом; там среди всякого великолепия возле большого
круглого стола, заваленного книгами и бумагами, мы увидали двух миниатюрных,
скромных женщин - мадам фон Гете и ее сестру. Выйдя вперед, доктор
Вайсенборн известил их о приезде старого друга, и тотчас же посыпались
приветствия, возгласы радости и узнавания, а наш Вергилий с удовольствием
взирал на все происходящее. "Вы так же любите романы, как и прежде?" -
спросил отец. Хозяйки засмеялись и указали на только что доставленную
книжную посылку, где было несколько английских томиков, - они начали
распаковывать ее, как раз когда мы появились на пороге. Мадам послала за
сыновьями, и к нам присоединились добрые, дружелюбные, скромные молодые
люди, не наделенные, правда, ни красотой, ни тем особым благородством
облика, который был присущ их деду, по крайней мере, на портретах, но
замечательно воспитанные и услужливые. Мать их представила: один был
музыкант, другой художник. Пока старшие беседовали, молодые люди приняли на
себя заботу о юном поколении и предложили показать известный летний
павильон, куда и пригласили нас назавтра к чаю. И потому на следующий день
мы снова показались в тенистом негустом лесочке, на этот раз - в
сопровождении внуков Гете и его невестки, той самой Оттилии, что до
последнего мгновенья держала его за руку. Мы направлялись в его любимый
уголок, где он бывал так часто; слыша, как просто и естественно они цитируют
его и вспоминают разные истории, мы словно различали эхо его бессмертного
голоса и словно увидали мелькнувшую вблизи полу его халата. Детские
впечатления так глубоки и ярки, что у меня с тех пор осталось чувство, будто
я видела его тогда. Следы его присутствия мы ощущали всюду, но более всего в
том маленьком садовом павильоне - простой, лишенной всякого убранства
комнате, - где он любил работать. Один из наших славных молодых хозяев
привлек наше внимание к какой-то метке на окне, не помню, что там было,
кажется, имя поэта, вырезанное на стекле алмазом. И вот мы, наконец, сидим в
саду между деревьями и их подвижными тенями, пьем чай за струганым столом, и
сам Вольфганг фон Гете передает мне чашку с чаем - я даже помню эту чашку,
но вдруг виденье исчезает. Все совершалось здесь с достойной простотой и
дружелюбием, столь характерными для веймарского гостеприимства. На каждую
малость нашего недолгого, счастливого пребывания в Веймаре отец отзывался
радостным и благодарным чувством, все было ему дорого и важно. Хозяева
гостиницы узнали своего бывшего постояльца и пришли засвидетельствовать свое
почтение, но тем не менее выставили нам за двухдневный постой такой огромный
счет, что, когда официант вручил его в вечер отъезда, отец в смятении
воскликнул: "Так вот во что обходятся сентиментальные воспоминания! Скажи
хозяину, что больше я не смогу приехать в Веймар".
Официант поглядел на него недоуменно, но вряд ли стал передавать его
слова хозяину. Впрочем, то было огорчение не из худших, жизнь готовила ему
другое, большее: впереди его ждала встреча, навсегда вытеснившая из его души
прежний образ Амалии фон X., вернее, встреча эта так и не состоялась.
Произошло это в Венеции, год или два спустя после нашей поездки в Веймар. Мы
с Минни сели завтракать за длинный гостиничный стол, на Другом конце
которого расположились пышнотелая дама с бледным раскормленным мальчиком.
Весьма дородная, в светло-зеленом платье, она была всецело занята своим
яйцом. Окна ресторанной залы были зашторены, но отдельные солнечные лучики,
пробивавшиеся из сумрачного вестибюля огромной мраморной гостиницы, падали
на пальмы и померанцевые деревья в кадках, стоявших за спиною дамы, и под
конец настигли и ее. Она с серьезным видом тотчас отодвинулась. Нам тоже
подали еду, но мы не приступали к завтраку, дожидаясь отца, который вскоре
появился и объяснил, что задержался, чтобы полистать книгу постояльцев, и
его внимание привлекла запись: "Фрау фон 3., урожденная фон X. Право, это
Амалия, она, должно быть, где-то здесь, в гостинице". И, подозвав официанта,
он осведомился, не съехала ли мадам фон 3. "Мне кажется, что это она и
есть", - ответил тот, кивнув на нашу тучную соседку. Она на миг оторвала
взор от тарелки и тотчас снова обратила его на еду, а наш бедный отец,
отвернувшись, сказал тихо и потрясенно: "Не может быть!" Тогда мне было не
понять ни его молчаливости, ни волнения. "Разве вы не представитесь?
Пожалуйста, поговорите с ней, - молили мы с сестрой, - давайте выясним, она
ли это". Но он в ответ лишь покачал головой: "Нет, не могу, лучше не нужно".
Тем временем Амалия покончила с яйцом, неторопливо поднялась, положила на
стол салфетку и выплыла в сопровождении своего маленького сына. <...>
Не все на свете происходит сразу, между началом и концом иной истории
проходят годы. И много лет спустя, когда счастливый случай свел меня с
доктором Норманом Маклеодом под гостеприимным кровом моих давнишних друзей
мистера и миссис Канлиф, мне довелось в последний раз услышать об Амалии. Я
с удивлением думала о том, что доктор по неведомой причине возвращает меня
мыслями к былому, когда он вдруг спросил, знаю ли я, что в молодости они с
моим отцом в одно и то же время жили в Веймаре, брали уроки немецкого языка
у одного и того же учителя и полюбили одну и ту же юную красавицу. "Вы были
влюблены в Амалию и брали уроки у доктора Вайсенборна!" - вскричала я. "Бог
мой! Так вы слыхали об Амалии и о Вайсенборне? Я думал, что на целом свете,
кроме меня, его уже никто не помнит. Мы все ходили к Вайсенборну на уроки, и
все были влюблены в Амалию, все до единого, включая вашего отца! Что за
счастливая была пора!" Он рассказал, как через много лет увиделся с отцом во
время его лекционного турне в одном из городов Шотландии. В зале собрался
весь цвет местного общества, и отец, идя по сцене с бумагами в руках и
заметив сидящего впереди доктора Маклеода, склонился к нему на глазах у всех
и быстро проговорил: "Ich liebe Amalia noch" {Я все еще люблю Амалию
(нем.).} - и проследовал к кафедре читать лекцию.
Доктору Маклеоду также довелось встретиться с Амалией в последующие
годы. Не меньше нашего отца он ужаснулся разрушениям, которые ей причинило
время. Бедняжка, я не могу не ощущать к ней жалость. Какой жестокий жребий -
иметь таких двух преданных друзей и потерять их дружбу! Быть столь
прекрасной в юности и так перемениться, чтоб настоящее казалось клеветой на
прошлое. Это похоже на рассказ о женщине, которая, увидев себя юной,
победоносной, улыбающейся на давнем портрете, в ярости разорвала его. Я
уповаю на то, что Амалия не поняла своей утраты и никогда не сравнивала свой
зрелый облик с портретом юных дней.
Уже после того, как все это было написано, мне попалось на глаза старое
письмо отца, отправленное им из Веймара 29-го сентября 1830 года его матери:
"Здесь основательная библиотека, которая открыта для меня, отличный театр:
входная плата - один шиллинг - и замечательное petite societe {Общество
(фр.).} - вовсе уж бесплатное. Я еще не видел Гете - главную веймарскую
достопримечательность, но его невестка обещала меня ему представить". Дальше
он описывает прием во дворце: "Пришлось облачиться в короткие черные
панталоны, выставив на всеобщее обозрение ноги, и щеголять в черной жилетке
и черном сюртуке, являя собой помесь лакея с методистским пастором". "Мы
трижды были в опере, - пишет он далее, - слушали "Медею", "Севильского
цирюльника" и "Волшебную флейту". Дирижировал Геммель (дальше помещен
набросок дирижера с огромным пышным воротником). Оркестр отменный, но певцы
не так уж хороши". Судя по дальнейшим строкам, у Амалии были соперницы даже
в те давние времена: "Я влюбился в принцессу Веймарскую, которая, к
несчастью, замужем за принцем Прусским. Мне должно победить эту несчастную
любовь, иначе я сойду до времени в могилу. Здесь есть очаровательные юные
создания - мисс Амалия фон X. и мисс фон Паппенгейм царят на всех балах".
"Зимними вечерами, - пишет отец в своем другом, широко известном
письме, опубликованном в "Жизни Гете" Льюиса, - мы нанимали портшезы и по
заснеженным улицам прибывали во дворец, чтобы принять участие в приятнейших
увеселениях. А мне еще и посчастливилось обзавестись шпагой Шиллера {Это
было написано в 1855 году, а несколько лет спустя в знак дружбы и
расположения шпага была подарена другу, к которому отец питал живейшую
привязанность, и увезена в Америку. Она досталась Баярду Тейлору, истинному
рыцарю, достойному носить столь доблестную, не запятнанную кровью сталь. -
Э. Р.}, которая в ту пору служила дополнением к моему придворному костюму, а
нынче украшает кабинет в память о юных днях, самых отрадных и чудесных".

* * *

Еще сегодня, проходя по Кенсингтону, можно увидеть дом, окна которого
обращены на запад, принадлежавший Рейчел Каслвуд, - туда проследовал
полковник Эсмонд, там Претендент в светло-каштановом парике, с голубой
лентой через плечо из-за минутной страсти упустил корону, о чем поведал нам
полковник Эсмонд. При небольшой игре воображения нетрудно населить прошедшее
фигурами, отмеченными давними приметами и, тем не менее, живыми до сих пор,
и потому, когда читаешь книгу моего отца, все они кажутся старинными
знакомцами. Но чтобы следовать за этими тенями дальше, не через
Кенсингтон-сквер и Янг-стрит, где, надо полагать, и впрямь расхаживали
некогда носильщики портшезов, а вдоль большой дороги, ведущей в Лондон,
нужна поистине немалая фантазия. Среди домов трудно теперь заметить таверну
"Герб короля", где проходила встреча заговорщиков в тот час, когда престол
был отдан королю Георгу; тихие сады вокруг нее уже погребены под каменными
громадами, уходящими в небо, подобно новым Вавилонским башням. Там, где
вчера еще плодоносили огороды, сегодня выросли огромные кварталы, туда-сюда
проносятся трамваи и заливаются свистками паровозы. Трудно вообразить, как
бы отец писал во всем этом сумбуре "Эсмонда". Романы будущего, надо думать,
будут записываться телеграфным кодом и создаваться в лифтах, поездах,
несущихся через страну, или в многоквартирных зданиях, будут вращаться,
словно Иксион, вместе с колесами и вечными велосипедами. Как-то не верится,