Страница:
критиковал французский театр и разыграл в лицах необыкновенно меткую
пародийную сценку, а все, глядя на него, покатывались со смеху. <...>
<Позднее в разговоре с Дуайером> Теккерей заметил, что все, связанное с
Ватерлоо, до сих пор вызывает у британской публики живой интерес; после того
обеда он и сам подумывает написать что-нибудь на эту тему, но пока еще
ясного замысла у него нет. Манеру Левера-О'Молли он находит чересчур
выспренней и цветистой, тот слишком смело фантазирует, совершенно не
сообразуясь с правдоподобием. <...> По мнению Теккерея, неослабный интерес
публики свидетельствовал о том, что этот предмет глубоко затрагивал
английские национальные чувства. "Легко вообразить, как сильны были эти
чувства поначалу, - говорил Теккерей, - и как широко охватывали все слои
общества". Наслушавшись в доме у Левера рассказов капитана Сайборна, он
сопоставил их с тем, что видел сам на военных маневрах, и пришел к выводу,
что ему нечего и пытаться писать батальные сцены, если он хочет
придерживаться жизненной правды. К методам же Левера он относился с
откровенной насмешкой - он их впоследствии и высмеял в "Наших романистах". В
целом он был склонен скорее смеяться над "ратными подвигами", однако не
оставлял мысли "использовать где-нибудь битву при Ватерлоо", хотя и без
грохота и дыма. Мне смутно помнится, что об этом своем намерении он позже
говорил и у Левера. А много лет спустя, читая "Ярмарку тщеславия", я ясно
припомнил наш разговор и все связанные с ним обстоятельства, и подивился, с
каким тщанием, загодя Теккерей обдумывал свои замыслы и как последовательно
старался избегать того, что считал сомнительным или для себя недоступным.
Когда в 1842 году Теккерей приезжал в Ольстер, его очень радушно
встретили офицеры полка, расквартированного в Ньюбери, и он нередко
пользовался их гостеприимством и был у них в офицерской столовой своим
человеком. Попутно он собирал там материал и выискивал прототипы для будущих
Брюссельских сцен в "Ярмарке тщеславия", и к возвращению с севера в Дублин у
него скопился большой запас армейских наблюдений и анекдотов. <...>
<Дуайер описывает, как Теккерей присутствовал на военных маневрах, где
держался со странной для такого крупного мужчины боязливостью, а также
посетил Мэйнутский католический колледж, располагавшийся, по признанию
самого Дуайера, в неприглядных, грязных и тесных корпусах, сильно
напоминавших заброшенные армейские казармы.> Это было до постройки нового
здания. Теккереи внимательно разглядывал окружавшую нас мерзость запустения,
и на губах у него играла язвительная улыбка брезгливости и презрения.
Признаюсь, мне неприятно было читать у него на лице эти чувства, к которым
еще добавлялось нечто вроде злорадства, из-за того что его антипатия нашла
подтверждение. Осмотрев колледж, они поспешили убраться оттуда, и по пути
Теккереи с негодованием говорил о грязи и отсутствии удобств в этом старом
колледже. Я должен был признать, что действительно Мэйнут находится в
ужасном состоянии. Но Теккереи прервал меня, возразив, что Дублинский
Тринити-колледж ничуть не чище и не лучше. Говорил он раздраженно,
непримиримо, а мне было больно и обидно: он представился мне в новом, для
меня неожиданном свете; я всегда считал его таким милым, любезным - да он ли
это? Но позднее мне суждено было видеть и другие проявления этой стороны его
личности, и теперь, оглядываясь назад, могу по-настоящему понять слова
Шарлотты Бронте, сказанные по поводу "Эсмонда" ("Но какая же ядовитая
Сатира, какое безжалостное препарирование недугов!"). Но если Теккереи и не
мечтал, чтобы все люди стали хорошими, он безусловно радовался, когда видел
хороших людей, восхищался добром в людях. Подтверждение тому - его
многолетняя, до последнего дня, дружба с Левером... Он никогда не закрывал
глаза на добро, с которым сталкивался в жизни. А вот упрек мисс Бронте по
поводу его отношения к женщинам представляется мне более обоснованным...
Насколько я сам его знал, он воспринимал женский характер, женскую природу
односторонне, а целому воздать должное не умел...
Я знаю, что Левер искренно радовался успеху Теккерея и был горячим
поклонником его произведений. Наверно, никого успех так не красил, как
Теккерея, и это особенно было заметно тем, кто видел его изредка, с большими
перерывами. Помню, когда в 1846 году я обедал у него дома по соседству с
Кенсингтоном, меня поразило, как он переменился со времени нашей встречи в
Ирландии в 1842 году. В тот день среди его гостей были два ирландца, чьи
имена пользовались известностью, во всяком случае, тогда. Это были член
парламента Морган Джон О'Коннел и отец Праут. Я стал подтрунивать над ним за
то, что он принимает ирландцев, притом что мне известно, как невысоко он
ценит ирландский национальный характер, а он мне со смехом ответил: "Мне
нужны прототипы!"
^TЭНН РИТЧИ^U
^TИЗ КНИГИ "ГЛАВЫ ВОСПОМИНАНИЙ"^U
Отец, приехавший за нами в Париж, с интересом слушал рассказы бабушки и
кузины о нашей старушке-учительнице. Мадам стала героиней одной маленькой
истории, которую я как-то встретила в воспоминаниях об отце и могу
поручиться за совершенную ее правдивость. Не мне ли было ведено в один
прекрасный день найти коробочку с пилюлями в комнате отца? Я подала ему ее,
он тотчас высыпал ее содержимое в камин и, вынув из кармана аккуратный
столбик монет в банковской упаковке, наполнил ее доверху новенькими
наполеондорами, вернул на место крышку и сверху написал своим прекрасным,
ровным почерком: "Для мадам имярек. Принимать по мере надобности. Доктор
У.-М. Т.". Бабушка с нескрываемым удовольствием взялась вручить означенное
средство нашей старинной приятельнице после того, как мы оставим Париж.
<...>
* * *
Любовь читателей к писателю, по счастью, не зависит ни от тиражей его
изданий, ни даже от достоинства им написанного, иначе кое-кто из авторов
имел бы целую толпу поклонников, тогда как прочие обречены были бы на
пожизненное одиночество. Равно не следует считать, будто создатели романов
необычайно часто видятся друг с другом. Напротив, они большей частью
предпочитают общество людей иных профессий, нимало не стремясь держаться
вместе, вроде солдат, франтов, докторов, законников или членов парламента.
Судейские, политики, солдаты и даже медики довольно часто трудятся сообща,
но у писателей не может быть присутственного места или часов приема и вряд
ли вам случалось слышать, что они сидят рядком, как птицы, и пишут свои
книги впятером. Каждый из них работает, закрывшись в кабинете и строго
наказав не преступать его порог.
Такой наказ всегда давал нам и отец, но это, к сожалению, не
соблюдалось, и люди то и дело отрывали его от работы - кто для того, чтобы
спросить совета или что-либо предложить, кто - чтобы повидаться, кто -
принести стихи или статьи для "Корнхилла"... Когда я сейчас пишу
воспоминания, я ощущаю, что из памяти, как из волшебного котла трех
макбетовских ведьм, встают фигуры прошлого: властители умов и душ, царившие
по праву среди современников, друзья, домашние и слуги - они проходят друг
за другом, чтоб снова погрузиться в дымку времени. Среди десятков образов,
рождаемых моим котлом, есть люди, которых мне случилось видеть лишь однажды,
и только много лет спустя я поняла, кем они были, что значили в тогдашней
жизни. Лишь по прошествии многих лет становится понятно, кто был нам
настоящим другом, наставником, поводырем, кто оказался мимолетной тенью.
<...>
Я вспоминаю, как нас посетил один из героев того времени. Прогуливаясь
как-то ранним утром по Кенсингтон-сквер, мы услыхали чьи-то торопливые шаги,
и догонявший тотчас же окликнул нашего отца по имени... Немолодой, очень
подвижный, с горящими глазами и длинными, седыми, вьющимися волосами, с
плеча у него красиво свисал плащ. Я вижу и сейчас, каким легким, быстрым
шагом он приближается, пересекая площадь, как замирает на мгновение отец и
тотчас же спешит ему навстречу, тепло здоровается и ведет всех за собой, в
сторону старого, кирпичного дома, который занимала в эти дни наша семья.
Незнакомец завораживал какой-то страстностью и живостью манеры, и невозможно
было оторваться от его движений и плаща, который норовил скользнуть на
землю, но каждый раз подхватывался на лету. Нас поразила чужеземность,
романтичность его облика, его веселость и непринужденная горячность. Позже
отец сказал, что это был Ли Хант, второй друг Байрона, которого мне довелось
увидеть. Нам было хорошо знакомо это имя, в гостиной среди множества изданий
Рескина и книжек "Панча" лежал прелестный, глянцевитый томик - "Горшочек
меда с горы Хиблы", и мы с бездумностью, присущей детям, в которой
проявляется и страсть к игре, и нетерпение ума, и жажда новизны, уже
пытались лакомиться этим медом. Тогда свидание с живым писателем, тем более
драпировавшимся в просторный плащ, было для нас незабываемым событием. Хочу
только прибавить, что посмотреть в широкий мир, услышать голос тех, что
открывают нам свой ум и сердце и вносят радость в нашу жизнь, всегда будет
событием - и завтра, и в грядущем. А вскоре мне случилось принимать другого
гостя, принадлежавшего к тому же кругу лиц. Однажды я вошла в столовую, где
собиралась что-то взять, и окаменела - там был человек. В фигуре незнакомца,
стоявшего у камина со скрещенными на груди руками, ощущалось что-то
значительное и тревожное: он был приметной внешности - темноволос,
широкоплеч, с обветренным, коричневым лицом, на собственное отражение в
зеркале он бросал неодобрительные взгляды. Когда я вошла, он медленно
повернул голову и глянул на меня через плечо. То был Трелони, зашедший
повидать отца. Нахмурившись, он мерным шагом, не спеша, проследовал из
комнаты, и больше я его не видела.
Я уже признавалась, что эти люди мне кажутся сейчас не более реальными,
чем сказочные персонажи. Мне не труднее было бы вообразить, что на
часок-другой меня зашли проведать Синдбад-Мореход, Принц, разбудивший Спящую
Красавицу, а то и семь христианских мучеников. Ведь в каждом поколении,
пусть самом прозаичном, есть собственные легендарные фигуры, которым оно
курит фимиам и отдает дань восхищения. В те годы я, конечно, не читала
мемуаров всех этих людей, но знала из разговоров старших о необычных,
трогательных, фантастичных судьбах этих странников былых времен, обшаривших
весь мир в поисках Золотого Руна и сада Гесперид. Из всей чудесной,
романтичной, несгибаемой команды аргонавтов я видела двоих, но прочитала
столько биографий, столько дневников, что знаю, кажется, их всех и слышу,
как звучат их голоса.
Среди наиболее примечательных особ, когда-либо ступавших в нашу старую
с эркерами гостиную на Янг-стрит, мне вспоминается одна незабываемая гостья,
маленькая, тоненькая, хрупкая женщина, захватившая в свои крохотные ручки
мощный рычаг литературной жизни Лондона. Я и сегодня помню все до мелочей -
распахнутые окна, жаркий летний вечер, и напряженное молчание в комнате: мы
ловим звуки подъезжающей кареты, тут же отец, который никогда не ждет
гостей, а мы: сестра, я и гувернантка, - чинно сидим рядком и предвкушаем
дивное событие. Но вот карета останавливается, оттуда тотчас же выскакивает
ловкий, стройный человек - это молодой Джордж Смит привез к отцу мисс
Бронте. Отец, все время меривший шагами комнату, спешит вниз, и вскоре двери
отворяются и двое джентльменов вводят малюсенькую, тоненькую женщину лет
тридцати, серьезную, с бледным лицом, с гладкими светлыми волосами и очень
твердым взглядом, одетую в барежевое, облегавшее фигуру платье, отделанное
искусственным бледно-зеленым мхом. Не снимая митенок, не говоря ни слова и
сохраняя нерушимую серьезность, она проходит вглубь гостиной, и наши детские
сердца трепещут от безумного восторга. Так вот она какая, эта
сочинительница, эта безвестная, могучая волшебница, заставившая целый Лондон
читать свое творение и толковать, и думать лишь о нем, иные даже
поговаривают, что книгу написал отец - уж очень она хороша. Сказать, что нам
с сестрой, совсем еще малышкам, позволили прочесть "Джейн Эйр", было бы
отступлением от истины, нет, мы прочли ее украдкой, выхватывая по странице
здесь и там и отдаваясь странному, неведомому прежде вихрю, который уносил
нас к незнакомым людям в далекие места и годы, необычайно завлекательные и в
то же время совершенно непонятные, потому легко вообразить, какие чувства в
нас бурлили летним вечером, когда мы увидали, наконец, Джейн Эйр, великую
Джейн Эйр - малюсенькую, худенькую женщину. Торжественность мгновения была
невыносима, и потому все с радостью проследовали к столу и дружно
улыбнулись, когда отец согнулся пополам и предложил ей руку, ибо, при всем
своем величии, гостья была ему едва по локоть. Мисс Бронте, думается мне,
была подчеркнуто серьезна и строга, чтобы держать на расстоянии двух
девочек, все время порывавшихся вмешаться в разговор. Джордж Смит
рассказывал мне много позже, как ее восхитили дивное терпение и доброта, с
которыми отец сносил наши докучные словесные наскоки. С каким-то жгучим
интересом, неотрывно смотрела она на него, и всякий раз, когда ему случалось
обратиться к ней с вопросом, ее глаза струили свет. Подавшись несколько
вперед, не прикасаясь к пище, она сидит передо мною как живая и так же жадно
ловит каждое произнесенное им слово, пока он разрезает мясо. Должно быть,
это был тот самый вечер, когда отец позвал друзей, чтоб познакомить их с
мисс Бронте, о чем тогда мечтала вся столица. В числе собравшихся были
миссис Кроу, читавшая со сцены страшные рассказы, миссис Брукфилд, миссис
Карлейль, пришел и сам Карлейль (ворчавший, как мне потом рассказывали, что
по горам Шотландии разгуливают кокни, и с некоторых пор туда нахлынули
американцы, но "по сравнению с кокни они ведут себя как ангелы"), была здесь
также миссис Элиот, мисс Перри, миссис Проктер с дочерью - все верные друзья
отца, его привычный круг. Лорд Хотон был также зван к нам в гости - мне
любопытно было прочитать записку с приглашением от моего отца, которая
приводится в недавно вышедшем в печати жизнеописании лорда Хотона. Как жаль,
что он у нас не появился! Должно быть, все прошло бы веселее. То был
угрюмый, бессловесный вечер, все ждали с нетерпением, когда же, наконец,
начнется интересная беседа, но она так и не началась. Мисс Бронте, забившись
в угол дивана, порой бросала тихим голосом словцо-другое нашей гувернантке
мисс Трулок. В кабинете было темновато, к тому же, лампа начала чадить, и
разговор все чаще замирал и прерывался; собравшиеся дамы все еще надеялись,
что это лишь вступление к чему-то лучшему, а мой растерянный отец не мог
переломить молчание и общее уныние. Расположившаяся у дверей миссис Брукфилд
нагнулась к вжавшейся в диван гостье, чтобы задать не блещущий
оригинальностью вопрос - оригинальность оказалась не в чести в тот вечер, -
понравился ли той Лондон. Повисло долгое молчание, пока мисс Бронте
вымолвила, наконец, с большой серьезностью: "И да, и нет" - впоследствии я
слышала рассказ об этом от самой миссис Брукфилд. Зато мы, дети, не скучали
- от этого уберегал нас возраст. Мы знали, что такое потрясение, тревога, но
не скука. На наш взгляд, праздник был как праздник, знаменитость как
знаменитость, да и в те дни, что тут греха таить, довольно было увидать
печенье на столе, и вечер превращался в праздник. Мы сознавали важность
совершавшегося: чай был накрыт в столовой, дам пригласили в гостиную. Мешая
всем, мы возбужденно носились по комнатам, пока, в очередной раз пробегая
через холл, я не увидела с великим удивлением, что мой отец идет к дверям,
надевши шляпу, - это уже было после того, как отбыла мисс Бронте, - при виде
меня он подносит палец к губам и просит хранить молчание, после чего
выскальзывает в темноту и осторожно прикрывает дверь. В гостиной меня
засыпали вопросы, куда он подевался, но я уклончиво ответила, что он, должно
быть, вскорости появится. Смысл происшедшего был непонятен мне в ту пору и
оставался таковым в теченье многих лет, пока однажды миссис Проктер не
рассказала мне, как было дело. Она призналась, что это был один из самых
скучных званых вечеров за всю ее жизнь, и описала с юмором, как все заранее
предвкушали умную беседу, но испытали только скуку и томительное чувство
скованности, и как, не выдержав подобной пытки, отец тихонько улизнул в свой
клуб. А гости ждали, удивляясь, и, наконец, разъехались. Я помню, что, когда
дом опустел и мы со свечками в руках шли в спальню, вдруг прибыли две юные,
очаровательные мисс Л. - в нарядных платьях, сгоравшие от нетерпения. Мы
предложили посидеть и подождать отца, но они не стали полагаться на неверный
случай и, засмеявшись, тотчас же уехали.
Уже после того, как я написала эти строки, я побывала в тех местах, что
связаны с Джейн Эйр, и пожила в прекрасном доме миссис Гаскелл, где ей
случалось останавливаться. Я видела приметы и следы ее земного бытия -
разглядывала блекнущие, нежные рисунки и тонкий почерк надписей на книгах,
которые она дарила своей любящей подруге, нашла и перечла "Последний очерк"
- предисловие к "Эмме", прибавившее самые проникновенные страницы к лишь
начатой, но не дописанной Шарлоттой Бронте книге о радостях супружества. Под
предисловием стоят инициалы - У.-М.Т., оно было написано редактором журнала
"Корнхилл" и напечатано в одном из первых номеров:
"Я помню трепетное, хрупкое созданье, миниатюрную ручку, большие
честные глаза - по-моему, порывистая честность была ей больше всего
свойственна... Мне виделась в ней крохотная, суровая Жанна д'Арк, идущая на
нас походом, чтоб укорить за легкость жизни, легкость нравов. Она мне
показалась очень чистым, возвышенным и благородным человеком. В ее душе
всегда жило великое, святое уважение к правде и справедливости. Такой она
предстала предо мной в наших недолгих разговорах. Задумавшись об этой
благородной, одинокой жизни, о ее страсти к правде, о долгих-долгих вечерах,
исполненных неистовой работы, озарений, вспышек воображения, рождающего
сонмы образов, минут уныния, подъемов духа и молитв, вникая в эту отрывочную
поневоле повесть - невероятно трогательную, упоительную повесть сердца,
бившегося в хрупком теле, повесть души, что обитала, как и мириады прочих,
на этой огромной, на этой бескрайней планете, на этой песчинке, затерявшейся
в безбрежном Божьем мире, нельзя не изумиться дню сегодняшнему, нельзя не
трепетать перед днем завтрашним, когда все то, что мы сейчас лишь смутно
различаем, предстанет перед нами в ясном свете".
Пока я вывожу сейчас слова отца, звучащие во мне воспоминания, стихая,
превращаются в неясный шепот - так в блеске ясной летней ночи, заглядывавшей
со двора, бледнел свет лампы, чадившей в нашей старенькой гостиной. <...>
* * *
Отец был страстным театралом, и нас, совсем еще девчушек, брал с собою
в драму, для чего нанимал кеб. Возил он нас и в оперу, что было не в пример
скучнее. Домой к нам то и дело доставляли превосходные конверты с
единорогами и прочими зверьми на украшавших их гербах, там, внутри, лежали
приглашения в ложу или билеты. В те годы нам казалось, что собственная ложа
есть у всех, и это представлялось нам вполне естественным. Сажали нас всегда
на первые места, где мы располагались, уткнувшись подбородком в бархатный
барьер. Сначала слушать было очень интересно, потом я начинала клевать
носом, но временами слышала сквозь дрему, что пение на сцене продолжается, и
это словно было частью сна. Передо мною и сейчас стоит Лаблаш - огромная
гора, рокочущая басом, даже скорей Олимп, а не обычная гора, он испускает
мощные, ликующие звуки, и самые глубокие из них обращены к той, что мне
кажется миниатюрной феей в белом. А эта маленькая фея с воздетым кверху
тонким пальчиком и крохотными ступнями струит в ответ серебряные трели,
которые становятся все звонче, и нежнее, и прелестней с каждым мигом.
Взмывала ли она на самом деле в воздух или же это я в очередной раз сонно
уронила голову? Я снова засыпала, снова просыпалась, и дивные, серебряные
волны звуков вплетались в мои сны и пробуждения. Певицу звали мадемуазель
Зонтаг. Давали "Элизир" или другую оперу, и ария звенела, словно песня
жаворонка. Весь зал, огромный, золотой, взрывается аплодисментами, отец мой
тоже аплодирует. Мне очень хочется послушать дальше, но сон, необоримый сон,
одолевает меня вновь, и поминутно просыпаясь, я вижу, что прелестная фигурка
в белом по-прежнему стоит на сцене и так же изливает душу в звуках перед
бесконечными рядами зрителей, среди сверкающих огней... Увы! Сама я не могу
пропеть ни слова, хотя всю жизнь любила пение, преданно и безответно. Отец
не просто любил музыку - он разбирался в ней и знал на память оперы. Я
слушала всегда с огромным удовольствием его рассказ о том, как, напевая
строки из различных арий, он исполнял роль переводчика на Мальте, куда зашел
корабль, на котором он вместе с другими англичанами совершал путешествие в
Каир. "Un biglietto - eccolo qua" {"Билет - вот он" (ит.).},обратился он к
человеку, стоявшему на берегу, а пропетое им "La ci darem' la mano" {"Дай
руку мне" (ит.).}, - помогло леди Т. спуститься по трапу, и дальше в том же
духе. Порой он приводил к обеду мистера Улла, с которым любил говорить о
музыке. Благодаря любезности последнего, двери Музыкального общества всегда
были гостеприимно открыты для нас.
Когда мы жили на Янг-стрит, отец работал в кабинете, помещавшемся в
задней части дома. Два увитые виноградом окна были обращены на мушмулу и на
кусты испанского жасмина, желтые цветы которого наполняли благоуханием весь
наш старый сад. Я вижу и сейчас, как по кирпичной стене, прокладывая путь
между ветвей жасмина, ползет черепаха, посаженная туда соседскими
мальчиками. Теперь в Кенсингтоне уже не встретишь таких буйных зарослей
жасмина, как в годы моего детства, а мушмула и виноград уже не приживаются и
больше не раскидывают свои зеленые ветви, и в изобилии растут лишь травы и
луковичные - купена, лилии, но все-таки в моей душе живет надежда, что через
много-много лет, когда замрет и мирно опочиет Лондон, на его месте,
превратившемся в поросшие травой развалины, вырастет все, что люди здесь
сажали. Сад у нас был запущенный - траву в нем выкосили только однажды, и то
лишь потому, что ожидали уважаемого гостя, - но сколько же там было
всяческих чудес! Росла душистая вербена - красная и голубая, между зеленых
листьев-лезвий качались темно-фиолетовые ирисы, то здесь, то там выглядывали
купки камнеломки, а в дальней части сада цвели алые розы, порою даже не
совсем изглоданные гусеницами. Гостившая у нас однажды леди Дафф Гордон
(по-моему, как раз к ее приезду садовник выкосил траву) прислала нам, уехав,
голубей, плетеная клетка с ними висела в одном из окон нашей классной
комнаты. Эта верхняя классная была как раз над спальней нашего отца и над
его рабочим кабинетом, находившимся двумя этажами ниже. Больше всех комнат в
нашем чудесном старом доме любила я эту классную - в ней было много неба, и
прямиком из сада, то замирая, то приплясывая, туда вместе с закатом вплывал
вечерний звон, а положенный на пол мячик катился сам по скосу в угол. Выла
там также и своя загадка - малюсенькая дверца, таившаяся между окнами,
которую мы так и не смогли открыть. В какие дивные края она нас уводила! То
были райские врата - за ними открывался сад Эдема, вернее, множество его
садов. В классную сносили мы свои нехитрые сокровища: кубики, кукол,
игрушечные домики и многое другое. На освещенных солнцем подоконниках моя
сестра устроила зверинец: улитки и букашки, а большею частью мухи, спасенные
из кувшинов с молоком и помещенные в разные горшочки и коробочки, устланные
розовыми лепестками. Животные были ее слабостью, любил их и отец и, уж
конечно, привечал питомцев своих дочек. Я не могу не удивляться, вспоминая,
сколько котов нам разрешали держать в доме, правда, дворецкий де ля Плюш и
экономка миссис Грей вели с ними нещадную борьбу. Коты к нам приходили из
садов, ибо тогда, как и теперь, просторы Кенсингтона кишмя кишели всякой
живностью. Моя сестра давала им приют и нарекала в честь любимых персонажей.
Так, у нее был Николас Никльби - огромный серо-полосатый кот, другого звали
Чезлвит, был тут Барнеби Радж - несчастный, изнуренный голодом котенок. Их
блюдечки стояли в ряд на небольшой веранде, как раз под лозами, с которых
свешивались гроздья кислых ягод, до них нетрудно было дотянуться, но этот
виноград и впрямь был зелен; на этой же веранде, примыкавшей сзади к
кабинету, была устроена оранжерея, правда, лишенная растений, зато
украшенная бюстами отца в отроческие годы и одного из родственников в
военной форме.
Мне вспоминаются шутливые слова моей подруги (которой не судьба была
дожить до старости), что ей теперь приятны даже те, кого ее родители отнюдь
не жаловали, ибо и эти люди ей напоминают прошлое. Не знаю, что бы я теперь
почувствовала, случись мне встретить одного приятного и обходительного с
виду джентльмена, который часто приезжал верхом в наш Кенсингтонский Дом,
звал нас на праздники в разные заманчивые места, на что отец наш неизменно
отвечал отказом и, видя горе своих дочек, позже объяснял: "Он неприятен мне,
я не хочу иметь с ним дело". Этот пройдоха оправдал предчувствия отца, попав
пародийную сценку, а все, глядя на него, покатывались со смеху. <...>
<Позднее в разговоре с Дуайером> Теккерей заметил, что все, связанное с
Ватерлоо, до сих пор вызывает у британской публики живой интерес; после того
обеда он и сам подумывает написать что-нибудь на эту тему, но пока еще
ясного замысла у него нет. Манеру Левера-О'Молли он находит чересчур
выспренней и цветистой, тот слишком смело фантазирует, совершенно не
сообразуясь с правдоподобием. <...> По мнению Теккерея, неослабный интерес
публики свидетельствовал о том, что этот предмет глубоко затрагивал
английские национальные чувства. "Легко вообразить, как сильны были эти
чувства поначалу, - говорил Теккерей, - и как широко охватывали все слои
общества". Наслушавшись в доме у Левера рассказов капитана Сайборна, он
сопоставил их с тем, что видел сам на военных маневрах, и пришел к выводу,
что ему нечего и пытаться писать батальные сцены, если он хочет
придерживаться жизненной правды. К методам же Левера он относился с
откровенной насмешкой - он их впоследствии и высмеял в "Наших романистах". В
целом он был склонен скорее смеяться над "ратными подвигами", однако не
оставлял мысли "использовать где-нибудь битву при Ватерлоо", хотя и без
грохота и дыма. Мне смутно помнится, что об этом своем намерении он позже
говорил и у Левера. А много лет спустя, читая "Ярмарку тщеславия", я ясно
припомнил наш разговор и все связанные с ним обстоятельства, и подивился, с
каким тщанием, загодя Теккерей обдумывал свои замыслы и как последовательно
старался избегать того, что считал сомнительным или для себя недоступным.
Когда в 1842 году Теккерей приезжал в Ольстер, его очень радушно
встретили офицеры полка, расквартированного в Ньюбери, и он нередко
пользовался их гостеприимством и был у них в офицерской столовой своим
человеком. Попутно он собирал там материал и выискивал прототипы для будущих
Брюссельских сцен в "Ярмарке тщеславия", и к возвращению с севера в Дублин у
него скопился большой запас армейских наблюдений и анекдотов. <...>
<Дуайер описывает, как Теккерей присутствовал на военных маневрах, где
держался со странной для такого крупного мужчины боязливостью, а также
посетил Мэйнутский католический колледж, располагавшийся, по признанию
самого Дуайера, в неприглядных, грязных и тесных корпусах, сильно
напоминавших заброшенные армейские казармы.> Это было до постройки нового
здания. Теккереи внимательно разглядывал окружавшую нас мерзость запустения,
и на губах у него играла язвительная улыбка брезгливости и презрения.
Признаюсь, мне неприятно было читать у него на лице эти чувства, к которым
еще добавлялось нечто вроде злорадства, из-за того что его антипатия нашла
подтверждение. Осмотрев колледж, они поспешили убраться оттуда, и по пути
Теккереи с негодованием говорил о грязи и отсутствии удобств в этом старом
колледже. Я должен был признать, что действительно Мэйнут находится в
ужасном состоянии. Но Теккереи прервал меня, возразив, что Дублинский
Тринити-колледж ничуть не чище и не лучше. Говорил он раздраженно,
непримиримо, а мне было больно и обидно: он представился мне в новом, для
меня неожиданном свете; я всегда считал его таким милым, любезным - да он ли
это? Но позднее мне суждено было видеть и другие проявления этой стороны его
личности, и теперь, оглядываясь назад, могу по-настоящему понять слова
Шарлотты Бронте, сказанные по поводу "Эсмонда" ("Но какая же ядовитая
Сатира, какое безжалостное препарирование недугов!"). Но если Теккереи и не
мечтал, чтобы все люди стали хорошими, он безусловно радовался, когда видел
хороших людей, восхищался добром в людях. Подтверждение тому - его
многолетняя, до последнего дня, дружба с Левером... Он никогда не закрывал
глаза на добро, с которым сталкивался в жизни. А вот упрек мисс Бронте по
поводу его отношения к женщинам представляется мне более обоснованным...
Насколько я сам его знал, он воспринимал женский характер, женскую природу
односторонне, а целому воздать должное не умел...
Я знаю, что Левер искренно радовался успеху Теккерея и был горячим
поклонником его произведений. Наверно, никого успех так не красил, как
Теккерея, и это особенно было заметно тем, кто видел его изредка, с большими
перерывами. Помню, когда в 1846 году я обедал у него дома по соседству с
Кенсингтоном, меня поразило, как он переменился со времени нашей встречи в
Ирландии в 1842 году. В тот день среди его гостей были два ирландца, чьи
имена пользовались известностью, во всяком случае, тогда. Это были член
парламента Морган Джон О'Коннел и отец Праут. Я стал подтрунивать над ним за
то, что он принимает ирландцев, притом что мне известно, как невысоко он
ценит ирландский национальный характер, а он мне со смехом ответил: "Мне
нужны прототипы!"
^TЭНН РИТЧИ^U
^TИЗ КНИГИ "ГЛАВЫ ВОСПОМИНАНИЙ"^U
Отец, приехавший за нами в Париж, с интересом слушал рассказы бабушки и
кузины о нашей старушке-учительнице. Мадам стала героиней одной маленькой
истории, которую я как-то встретила в воспоминаниях об отце и могу
поручиться за совершенную ее правдивость. Не мне ли было ведено в один
прекрасный день найти коробочку с пилюлями в комнате отца? Я подала ему ее,
он тотчас высыпал ее содержимое в камин и, вынув из кармана аккуратный
столбик монет в банковской упаковке, наполнил ее доверху новенькими
наполеондорами, вернул на место крышку и сверху написал своим прекрасным,
ровным почерком: "Для мадам имярек. Принимать по мере надобности. Доктор
У.-М. Т.". Бабушка с нескрываемым удовольствием взялась вручить означенное
средство нашей старинной приятельнице после того, как мы оставим Париж.
<...>
* * *
Любовь читателей к писателю, по счастью, не зависит ни от тиражей его
изданий, ни даже от достоинства им написанного, иначе кое-кто из авторов
имел бы целую толпу поклонников, тогда как прочие обречены были бы на
пожизненное одиночество. Равно не следует считать, будто создатели романов
необычайно часто видятся друг с другом. Напротив, они большей частью
предпочитают общество людей иных профессий, нимало не стремясь держаться
вместе, вроде солдат, франтов, докторов, законников или членов парламента.
Судейские, политики, солдаты и даже медики довольно часто трудятся сообща,
но у писателей не может быть присутственного места или часов приема и вряд
ли вам случалось слышать, что они сидят рядком, как птицы, и пишут свои
книги впятером. Каждый из них работает, закрывшись в кабинете и строго
наказав не преступать его порог.
Такой наказ всегда давал нам и отец, но это, к сожалению, не
соблюдалось, и люди то и дело отрывали его от работы - кто для того, чтобы
спросить совета или что-либо предложить, кто - чтобы повидаться, кто -
принести стихи или статьи для "Корнхилла"... Когда я сейчас пишу
воспоминания, я ощущаю, что из памяти, как из волшебного котла трех
макбетовских ведьм, встают фигуры прошлого: властители умов и душ, царившие
по праву среди современников, друзья, домашние и слуги - они проходят друг
за другом, чтоб снова погрузиться в дымку времени. Среди десятков образов,
рождаемых моим котлом, есть люди, которых мне случилось видеть лишь однажды,
и только много лет спустя я поняла, кем они были, что значили в тогдашней
жизни. Лишь по прошествии многих лет становится понятно, кто был нам
настоящим другом, наставником, поводырем, кто оказался мимолетной тенью.
<...>
Я вспоминаю, как нас посетил один из героев того времени. Прогуливаясь
как-то ранним утром по Кенсингтон-сквер, мы услыхали чьи-то торопливые шаги,
и догонявший тотчас же окликнул нашего отца по имени... Немолодой, очень
подвижный, с горящими глазами и длинными, седыми, вьющимися волосами, с
плеча у него красиво свисал плащ. Я вижу и сейчас, каким легким, быстрым
шагом он приближается, пересекая площадь, как замирает на мгновение отец и
тотчас же спешит ему навстречу, тепло здоровается и ведет всех за собой, в
сторону старого, кирпичного дома, который занимала в эти дни наша семья.
Незнакомец завораживал какой-то страстностью и живостью манеры, и невозможно
было оторваться от его движений и плаща, который норовил скользнуть на
землю, но каждый раз подхватывался на лету. Нас поразила чужеземность,
романтичность его облика, его веселость и непринужденная горячность. Позже
отец сказал, что это был Ли Хант, второй друг Байрона, которого мне довелось
увидеть. Нам было хорошо знакомо это имя, в гостиной среди множества изданий
Рескина и книжек "Панча" лежал прелестный, глянцевитый томик - "Горшочек
меда с горы Хиблы", и мы с бездумностью, присущей детям, в которой
проявляется и страсть к игре, и нетерпение ума, и жажда новизны, уже
пытались лакомиться этим медом. Тогда свидание с живым писателем, тем более
драпировавшимся в просторный плащ, было для нас незабываемым событием. Хочу
только прибавить, что посмотреть в широкий мир, услышать голос тех, что
открывают нам свой ум и сердце и вносят радость в нашу жизнь, всегда будет
событием - и завтра, и в грядущем. А вскоре мне случилось принимать другого
гостя, принадлежавшего к тому же кругу лиц. Однажды я вошла в столовую, где
собиралась что-то взять, и окаменела - там был человек. В фигуре незнакомца,
стоявшего у камина со скрещенными на груди руками, ощущалось что-то
значительное и тревожное: он был приметной внешности - темноволос,
широкоплеч, с обветренным, коричневым лицом, на собственное отражение в
зеркале он бросал неодобрительные взгляды. Когда я вошла, он медленно
повернул голову и глянул на меня через плечо. То был Трелони, зашедший
повидать отца. Нахмурившись, он мерным шагом, не спеша, проследовал из
комнаты, и больше я его не видела.
Я уже признавалась, что эти люди мне кажутся сейчас не более реальными,
чем сказочные персонажи. Мне не труднее было бы вообразить, что на
часок-другой меня зашли проведать Синдбад-Мореход, Принц, разбудивший Спящую
Красавицу, а то и семь христианских мучеников. Ведь в каждом поколении,
пусть самом прозаичном, есть собственные легендарные фигуры, которым оно
курит фимиам и отдает дань восхищения. В те годы я, конечно, не читала
мемуаров всех этих людей, но знала из разговоров старших о необычных,
трогательных, фантастичных судьбах этих странников былых времен, обшаривших
весь мир в поисках Золотого Руна и сада Гесперид. Из всей чудесной,
романтичной, несгибаемой команды аргонавтов я видела двоих, но прочитала
столько биографий, столько дневников, что знаю, кажется, их всех и слышу,
как звучат их голоса.
Среди наиболее примечательных особ, когда-либо ступавших в нашу старую
с эркерами гостиную на Янг-стрит, мне вспоминается одна незабываемая гостья,
маленькая, тоненькая, хрупкая женщина, захватившая в свои крохотные ручки
мощный рычаг литературной жизни Лондона. Я и сегодня помню все до мелочей -
распахнутые окна, жаркий летний вечер, и напряженное молчание в комнате: мы
ловим звуки подъезжающей кареты, тут же отец, который никогда не ждет
гостей, а мы: сестра, я и гувернантка, - чинно сидим рядком и предвкушаем
дивное событие. Но вот карета останавливается, оттуда тотчас же выскакивает
ловкий, стройный человек - это молодой Джордж Смит привез к отцу мисс
Бронте. Отец, все время меривший шагами комнату, спешит вниз, и вскоре двери
отворяются и двое джентльменов вводят малюсенькую, тоненькую женщину лет
тридцати, серьезную, с бледным лицом, с гладкими светлыми волосами и очень
твердым взглядом, одетую в барежевое, облегавшее фигуру платье, отделанное
искусственным бледно-зеленым мхом. Не снимая митенок, не говоря ни слова и
сохраняя нерушимую серьезность, она проходит вглубь гостиной, и наши детские
сердца трепещут от безумного восторга. Так вот она какая, эта
сочинительница, эта безвестная, могучая волшебница, заставившая целый Лондон
читать свое творение и толковать, и думать лишь о нем, иные даже
поговаривают, что книгу написал отец - уж очень она хороша. Сказать, что нам
с сестрой, совсем еще малышкам, позволили прочесть "Джейн Эйр", было бы
отступлением от истины, нет, мы прочли ее украдкой, выхватывая по странице
здесь и там и отдаваясь странному, неведомому прежде вихрю, который уносил
нас к незнакомым людям в далекие места и годы, необычайно завлекательные и в
то же время совершенно непонятные, потому легко вообразить, какие чувства в
нас бурлили летним вечером, когда мы увидали, наконец, Джейн Эйр, великую
Джейн Эйр - малюсенькую, худенькую женщину. Торжественность мгновения была
невыносима, и потому все с радостью проследовали к столу и дружно
улыбнулись, когда отец согнулся пополам и предложил ей руку, ибо, при всем
своем величии, гостья была ему едва по локоть. Мисс Бронте, думается мне,
была подчеркнуто серьезна и строга, чтобы держать на расстоянии двух
девочек, все время порывавшихся вмешаться в разговор. Джордж Смит
рассказывал мне много позже, как ее восхитили дивное терпение и доброта, с
которыми отец сносил наши докучные словесные наскоки. С каким-то жгучим
интересом, неотрывно смотрела она на него, и всякий раз, когда ему случалось
обратиться к ней с вопросом, ее глаза струили свет. Подавшись несколько
вперед, не прикасаясь к пище, она сидит передо мною как живая и так же жадно
ловит каждое произнесенное им слово, пока он разрезает мясо. Должно быть,
это был тот самый вечер, когда отец позвал друзей, чтоб познакомить их с
мисс Бронте, о чем тогда мечтала вся столица. В числе собравшихся были
миссис Кроу, читавшая со сцены страшные рассказы, миссис Брукфилд, миссис
Карлейль, пришел и сам Карлейль (ворчавший, как мне потом рассказывали, что
по горам Шотландии разгуливают кокни, и с некоторых пор туда нахлынули
американцы, но "по сравнению с кокни они ведут себя как ангелы"), была здесь
также миссис Элиот, мисс Перри, миссис Проктер с дочерью - все верные друзья
отца, его привычный круг. Лорд Хотон был также зван к нам в гости - мне
любопытно было прочитать записку с приглашением от моего отца, которая
приводится в недавно вышедшем в печати жизнеописании лорда Хотона. Как жаль,
что он у нас не появился! Должно быть, все прошло бы веселее. То был
угрюмый, бессловесный вечер, все ждали с нетерпением, когда же, наконец,
начнется интересная беседа, но она так и не началась. Мисс Бронте, забившись
в угол дивана, порой бросала тихим голосом словцо-другое нашей гувернантке
мисс Трулок. В кабинете было темновато, к тому же, лампа начала чадить, и
разговор все чаще замирал и прерывался; собравшиеся дамы все еще надеялись,
что это лишь вступление к чему-то лучшему, а мой растерянный отец не мог
переломить молчание и общее уныние. Расположившаяся у дверей миссис Брукфилд
нагнулась к вжавшейся в диван гостье, чтобы задать не блещущий
оригинальностью вопрос - оригинальность оказалась не в чести в тот вечер, -
понравился ли той Лондон. Повисло долгое молчание, пока мисс Бронте
вымолвила, наконец, с большой серьезностью: "И да, и нет" - впоследствии я
слышала рассказ об этом от самой миссис Брукфилд. Зато мы, дети, не скучали
- от этого уберегал нас возраст. Мы знали, что такое потрясение, тревога, но
не скука. На наш взгляд, праздник был как праздник, знаменитость как
знаменитость, да и в те дни, что тут греха таить, довольно было увидать
печенье на столе, и вечер превращался в праздник. Мы сознавали важность
совершавшегося: чай был накрыт в столовой, дам пригласили в гостиную. Мешая
всем, мы возбужденно носились по комнатам, пока, в очередной раз пробегая
через холл, я не увидела с великим удивлением, что мой отец идет к дверям,
надевши шляпу, - это уже было после того, как отбыла мисс Бронте, - при виде
меня он подносит палец к губам и просит хранить молчание, после чего
выскальзывает в темноту и осторожно прикрывает дверь. В гостиной меня
засыпали вопросы, куда он подевался, но я уклончиво ответила, что он, должно
быть, вскорости появится. Смысл происшедшего был непонятен мне в ту пору и
оставался таковым в теченье многих лет, пока однажды миссис Проктер не
рассказала мне, как было дело. Она призналась, что это был один из самых
скучных званых вечеров за всю ее жизнь, и описала с юмором, как все заранее
предвкушали умную беседу, но испытали только скуку и томительное чувство
скованности, и как, не выдержав подобной пытки, отец тихонько улизнул в свой
клуб. А гости ждали, удивляясь, и, наконец, разъехались. Я помню, что, когда
дом опустел и мы со свечками в руках шли в спальню, вдруг прибыли две юные,
очаровательные мисс Л. - в нарядных платьях, сгоравшие от нетерпения. Мы
предложили посидеть и подождать отца, но они не стали полагаться на неверный
случай и, засмеявшись, тотчас же уехали.
Уже после того, как я написала эти строки, я побывала в тех местах, что
связаны с Джейн Эйр, и пожила в прекрасном доме миссис Гаскелл, где ей
случалось останавливаться. Я видела приметы и следы ее земного бытия -
разглядывала блекнущие, нежные рисунки и тонкий почерк надписей на книгах,
которые она дарила своей любящей подруге, нашла и перечла "Последний очерк"
- предисловие к "Эмме", прибавившее самые проникновенные страницы к лишь
начатой, но не дописанной Шарлоттой Бронте книге о радостях супружества. Под
предисловием стоят инициалы - У.-М.Т., оно было написано редактором журнала
"Корнхилл" и напечатано в одном из первых номеров:
"Я помню трепетное, хрупкое созданье, миниатюрную ручку, большие
честные глаза - по-моему, порывистая честность была ей больше всего
свойственна... Мне виделась в ней крохотная, суровая Жанна д'Арк, идущая на
нас походом, чтоб укорить за легкость жизни, легкость нравов. Она мне
показалась очень чистым, возвышенным и благородным человеком. В ее душе
всегда жило великое, святое уважение к правде и справедливости. Такой она
предстала предо мной в наших недолгих разговорах. Задумавшись об этой
благородной, одинокой жизни, о ее страсти к правде, о долгих-долгих вечерах,
исполненных неистовой работы, озарений, вспышек воображения, рождающего
сонмы образов, минут уныния, подъемов духа и молитв, вникая в эту отрывочную
поневоле повесть - невероятно трогательную, упоительную повесть сердца,
бившегося в хрупком теле, повесть души, что обитала, как и мириады прочих,
на этой огромной, на этой бескрайней планете, на этой песчинке, затерявшейся
в безбрежном Божьем мире, нельзя не изумиться дню сегодняшнему, нельзя не
трепетать перед днем завтрашним, когда все то, что мы сейчас лишь смутно
различаем, предстанет перед нами в ясном свете".
Пока я вывожу сейчас слова отца, звучащие во мне воспоминания, стихая,
превращаются в неясный шепот - так в блеске ясной летней ночи, заглядывавшей
со двора, бледнел свет лампы, чадившей в нашей старенькой гостиной. <...>
* * *
Отец был страстным театралом, и нас, совсем еще девчушек, брал с собою
в драму, для чего нанимал кеб. Возил он нас и в оперу, что было не в пример
скучнее. Домой к нам то и дело доставляли превосходные конверты с
единорогами и прочими зверьми на украшавших их гербах, там, внутри, лежали
приглашения в ложу или билеты. В те годы нам казалось, что собственная ложа
есть у всех, и это представлялось нам вполне естественным. Сажали нас всегда
на первые места, где мы располагались, уткнувшись подбородком в бархатный
барьер. Сначала слушать было очень интересно, потом я начинала клевать
носом, но временами слышала сквозь дрему, что пение на сцене продолжается, и
это словно было частью сна. Передо мною и сейчас стоит Лаблаш - огромная
гора, рокочущая басом, даже скорей Олимп, а не обычная гора, он испускает
мощные, ликующие звуки, и самые глубокие из них обращены к той, что мне
кажется миниатюрной феей в белом. А эта маленькая фея с воздетым кверху
тонким пальчиком и крохотными ступнями струит в ответ серебряные трели,
которые становятся все звонче, и нежнее, и прелестней с каждым мигом.
Взмывала ли она на самом деле в воздух или же это я в очередной раз сонно
уронила голову? Я снова засыпала, снова просыпалась, и дивные, серебряные
волны звуков вплетались в мои сны и пробуждения. Певицу звали мадемуазель
Зонтаг. Давали "Элизир" или другую оперу, и ария звенела, словно песня
жаворонка. Весь зал, огромный, золотой, взрывается аплодисментами, отец мой
тоже аплодирует. Мне очень хочется послушать дальше, но сон, необоримый сон,
одолевает меня вновь, и поминутно просыпаясь, я вижу, что прелестная фигурка
в белом по-прежнему стоит на сцене и так же изливает душу в звуках перед
бесконечными рядами зрителей, среди сверкающих огней... Увы! Сама я не могу
пропеть ни слова, хотя всю жизнь любила пение, преданно и безответно. Отец
не просто любил музыку - он разбирался в ней и знал на память оперы. Я
слушала всегда с огромным удовольствием его рассказ о том, как, напевая
строки из различных арий, он исполнял роль переводчика на Мальте, куда зашел
корабль, на котором он вместе с другими англичанами совершал путешествие в
Каир. "Un biglietto - eccolo qua" {"Билет - вот он" (ит.).},обратился он к
человеку, стоявшему на берегу, а пропетое им "La ci darem' la mano" {"Дай
руку мне" (ит.).}, - помогло леди Т. спуститься по трапу, и дальше в том же
духе. Порой он приводил к обеду мистера Улла, с которым любил говорить о
музыке. Благодаря любезности последнего, двери Музыкального общества всегда
были гостеприимно открыты для нас.
Когда мы жили на Янг-стрит, отец работал в кабинете, помещавшемся в
задней части дома. Два увитые виноградом окна были обращены на мушмулу и на
кусты испанского жасмина, желтые цветы которого наполняли благоуханием весь
наш старый сад. Я вижу и сейчас, как по кирпичной стене, прокладывая путь
между ветвей жасмина, ползет черепаха, посаженная туда соседскими
мальчиками. Теперь в Кенсингтоне уже не встретишь таких буйных зарослей
жасмина, как в годы моего детства, а мушмула и виноград уже не приживаются и
больше не раскидывают свои зеленые ветви, и в изобилии растут лишь травы и
луковичные - купена, лилии, но все-таки в моей душе живет надежда, что через
много-много лет, когда замрет и мирно опочиет Лондон, на его месте,
превратившемся в поросшие травой развалины, вырастет все, что люди здесь
сажали. Сад у нас был запущенный - траву в нем выкосили только однажды, и то
лишь потому, что ожидали уважаемого гостя, - но сколько же там было
всяческих чудес! Росла душистая вербена - красная и голубая, между зеленых
листьев-лезвий качались темно-фиолетовые ирисы, то здесь, то там выглядывали
купки камнеломки, а в дальней части сада цвели алые розы, порою даже не
совсем изглоданные гусеницами. Гостившая у нас однажды леди Дафф Гордон
(по-моему, как раз к ее приезду садовник выкосил траву) прислала нам, уехав,
голубей, плетеная клетка с ними висела в одном из окон нашей классной
комнаты. Эта верхняя классная была как раз над спальней нашего отца и над
его рабочим кабинетом, находившимся двумя этажами ниже. Больше всех комнат в
нашем чудесном старом доме любила я эту классную - в ней было много неба, и
прямиком из сада, то замирая, то приплясывая, туда вместе с закатом вплывал
вечерний звон, а положенный на пол мячик катился сам по скосу в угол. Выла
там также и своя загадка - малюсенькая дверца, таившаяся между окнами,
которую мы так и не смогли открыть. В какие дивные края она нас уводила! То
были райские врата - за ними открывался сад Эдема, вернее, множество его
садов. В классную сносили мы свои нехитрые сокровища: кубики, кукол,
игрушечные домики и многое другое. На освещенных солнцем подоконниках моя
сестра устроила зверинец: улитки и букашки, а большею частью мухи, спасенные
из кувшинов с молоком и помещенные в разные горшочки и коробочки, устланные
розовыми лепестками. Животные были ее слабостью, любил их и отец и, уж
конечно, привечал питомцев своих дочек. Я не могу не удивляться, вспоминая,
сколько котов нам разрешали держать в доме, правда, дворецкий де ля Плюш и
экономка миссис Грей вели с ними нещадную борьбу. Коты к нам приходили из
садов, ибо тогда, как и теперь, просторы Кенсингтона кишмя кишели всякой
живностью. Моя сестра давала им приют и нарекала в честь любимых персонажей.
Так, у нее был Николас Никльби - огромный серо-полосатый кот, другого звали
Чезлвит, был тут Барнеби Радж - несчастный, изнуренный голодом котенок. Их
блюдечки стояли в ряд на небольшой веранде, как раз под лозами, с которых
свешивались гроздья кислых ягод, до них нетрудно было дотянуться, но этот
виноград и впрямь был зелен; на этой же веранде, примыкавшей сзади к
кабинету, была устроена оранжерея, правда, лишенная растений, зато
украшенная бюстами отца в отроческие годы и одного из родственников в
военной форме.
Мне вспоминаются шутливые слова моей подруги (которой не судьба была
дожить до старости), что ей теперь приятны даже те, кого ее родители отнюдь
не жаловали, ибо и эти люди ей напоминают прошлое. Не знаю, что бы я теперь
почувствовала, случись мне встретить одного приятного и обходительного с
виду джентльмена, который часто приезжал верхом в наш Кенсингтонский Дом,
звал нас на праздники в разные заманчивые места, на что отец наш неизменно
отвечал отказом и, видя горе своих дочек, позже объяснял: "Он неприятен мне,
я не хочу иметь с ним дело". Этот пройдоха оправдал предчувствия отца, попав