Страница:
- Да, я немного знаю этого сладкогласого патера.
Тот был парижским корреспондентом "Глоба", и письма, которые он там
печатал, пользовались успехом. Рассказывали, что из-за пристрастия Мэхони к
классическим цитатам, типографии "Глоба" пришлось приобрести несколько
комплектов греческого шрифта. Мы застали ученого и остроумного патера в
большой комнате с низким потолком в первом этаже дома, расположенного в
переулке за Пале-Руаялем. Одетый в просторное одеяние, он сидел, развалясь,
перед раскрытой книгой и бутылкой бургундского. Встретил он нас приветливо,
но сказал вполголоса: "Добрый вечер, ребята, у меня тут в углу спит один
парень". И действительно, в углу, в своего рода нише, мы увидели нечто вроде
постели. Теккерей заинтересовался, кто бы это мог быть, и Праут объяснил,
что это юный Пэдди из Корка или окрестностей, прокутившийся в Париже до
последней нитки. Праут нашел его "в стесненных обстоятельствах" и, будучи
знаком в Ирландии с его родней, пригласил к себе жить и столоваться до
прибытия помощи.
Такой гуманный поступок, как вы понимаете, пришелся Теккерею очень по
душе. По поводу же бургундского он сказал, что вино чересчур крепко, и
попросил себе коньяк и воду.
Среди прочих тем речь зашла о Диккенсе. Я сказал, что, по-моему,
повести Диккенса много выиграют, если человек с хорошим вкусом пройдется по
страницам редакторским карандашом и кое-что повычеркивает.
В ответ на что Теккерей произнес с нарочитым ирландским выговором:
- Эй, эй, приятель, не наступай мне на фалды! Я посмотрел на него с
недоумением.
- То, что вы сейчас сказали, относится и к писаниям вашего покорного
слуги.
^TФРЭНСИС БЕРНАНД^U
^TИЗ СТАТЬИ "ЗАПИСКИ СОТРУДНИКА "ПАНЧА"^U
<...> Эту историю я лично слышал от самого Эндрю Арсидекни в
"Гаррик-клубе", он рассказывал мне много разных анекдотов о своих стычках с
Теккереем, в которых верх всегда - это подтверждают надежные свидетели -
одерживал он. Казалось бы, странно, - ведь по справедливости победителем
полагалось бы выходить Теккерею. Но Арсидекни был большой оригинал,
настоящий шут в жизни - а вот на сцене, даже любительской, актер из него
получался никакой, так что самым доброжелательным зрителям, готовым бросать
медяки ему в шляпу, когда он отваживался, к примеру, показаться в роли Джема
Бэгса из "Странствующего менестреля", в которой так прославился Робсон,
ничего не оставалось, как осыпать его насмешками. В последние годы
сравнительно короткой жизни Арсидекни мы с ним "приятельствовали". Он очень
смешил меня, в особенности своими рассказами о "Гаррик-клубе" и о Теккерее.
Зная, что всегда найдет во мне заинтересованного слушателя, он, когда мы,
бывало, оставались в курительной клуба с глазу на глаз, "пускался во все
тяжкие" и в своей особенной, невозмутимой манере делился со мной
воспоминаниями, и не только о Теккерее, но и о многих других литературных и
театральных знаменитостях, которых знал лично. Теккерею он всю жизнь не мог
простить, что тот вывел его в "Пенденнисе" в образе Фокера, и никогда не
упускал случая свести счеты с великим романистом, которого, впрочем, всегда
любовно именовал "Старина Тек". А порой, но только в самом шаловливом и
веселом настроении, он звал Теккерея "Тек, мой мальчик". Бывало, стоит
Теккерей в курительной спиной к камину, сушит фалды своего фрака, а мысли
его поглощены очередной книгой, гранки которой, может быть, лежат у него в
кармане, и вдруг потихоньку входит коротышка Арсидекни, озирается вокруг,
делает вид, будто не заметил писателя, и только открыв уже дверь, чтобы
выйти, оборачивается и говорит скрипучим, гнусавым голосом: "Здорово, Тек,
мой мальчик! Распаляете воображение?" После чего незамедлительно ретируется.
Воплощенные Наглость и Достоинство! Или же Арсидекни ждал, покуда Теккерей
усядется с сигарой в кресле, и только-только тот примет, наконец, свою
излюбленную позу: голова задрана, правая нога перекинута через левую, и
подошва на виду, - как появляется прототип Фокера, напевая какую-нибудь
популярную мелодию, - его любимой была "Вилли со своей красоткой" - в левой
руке у него сигара, а в правой - спичка. Проходя мимо задумавшегося гиганта,
пигмей Арсидекни прерывал пение, восклицал: "Здорово, Тек, мой мальчик!", и
весело крякнув, словно по наитию свыше вдруг чиркал спичкой о подошву
Теккерея, раскуривал сигару и прихрамывая (он страдал подагрой) удирал
прочь, а Теккерей оставался сидеть, онемев от "такой возмутительной
дерзости". "Отличный парень был старина Тек, - любил приговаривать, заключая
свои рассказы, Арсидекни. - Вот ей-богу, он на меня нисколько зла не держал.
Но я его иногда доставал, это уж точно. Он бывало так с разинутым ртом и
сидит".
Я описал, в качестве предисловия, манеры, приемы и особенности юмора
"Веселого Эндрю" Арсидекни, чтобы понятнее была история о том, как он
посоветовал Теккерею использовать в своих публичных лекциях музыку. Выло это
так. Теккерей выразил опасение, что его вторая лекция не будет иметь успеха
- первая, как ему казалось, была принята плохо. Тогда присутствовавший
Арсидекни, предусмотрительно отойдя к двери (его обычный "ретирадный
маневр", вроде как боксер падает, чтобы избежать удара), оглянулся с порога
и мрачно произнес: "Ах, Тек, мой мальчик, что же вы выступаете без рояля?" И
хихикнув, удалился. Это вполне в стиле Арсидекни. Я передаю его собственные
слова, и это действительно очень на него похоже, но немыслимо, например, для
Джерролда. Точно так же, как и другой широко известный эпизод, когда он
осведомился у Теккерея, что должно последовать за его "Четырьмя Георгами".
"У вас еще уйма возможностей, Тек, мой мальчик, - серьезно заметил
Арсидекни. - Два Карла, восемь Генрихов, шестнадцать Григориев..." И
подкинув эти ценные предложения, как всегда, поспешил удалиться. Вообразите
себе вид Теккерея, тем более, когда он сообразил, что это - месть за Фокера.
Про Эндрю Арсидекни ходило много забавных анекдотов. <...>
^TЭНТОНИ ТРОЛЛОП^U
^TИЗ КНИГИ "ТЕККЕРЕЙ"^U
<...> В 1837-38 годах "Фрэзерс мэгезин" печатал "Историю Сэмюела
Титмарша и знаменитого бриллианта Хоггарти". Ныне эта повесть хорошо знакома
всем читателям Теккерея, и не вдаваясь в подробности, нелишне напомнить, что
принято мнение, будто при первой публикации она имела большой успех. Между
тем, как рассказывал Теккерей одному нашему общему знакомому, когда он
представил рукопись повести в журнал, сотрудники редакции вовсе не пришли в
восторг от его нового произведения и попросили сделать сокращения. Едва ли
найдется автор, который не упал бы духом, услышав подобную просьбу, тем
более если речь идет о его хлебе насущном. <...>
Стоит ли говорить, как огорчило Теккерея известие, что, по мнению
редакции, его повесть чересчур велика по объему. В силу особенностей своего
характера Теккерей никогда не был уверен в прочности своего положения, а в
то время и подавно ничто не внушало ему такой уверенности. Мне думается,
Теккерей всегда верил в свое призвание, но что касается всего остального, то
тут его одолевали сомнения. Он сомневался, как встретит его сочинение
публика, увенчаются ли его усилия действительно бесспорным успехом, хватит
ли ему упорства в достижении поставленной цели, удастся ли преодолеть
природную лень, улыбнется ли ему удача и минует ли он благополучно те
подводные рифы, которые подстерегают литераторов на их пути к признанию.
Хотя Теккерей прекрасно сознавал силу своего дарования, но даже на закате
дней он терзался сомнениями, одержит ли он победу над собственным
несовершенством. От природы Теккерей был не слишком усидчив - он всегда
откладывал работу до последнего, а потом ругал себя за потворство своим
слабостям. Он знал толк в удовольствиях жизни и не мог устоять перед
соблазнами света. Если утром в понедельник ему удавалось найти предлог,
чтобы не браться сразу за работу, он испытывал невыразимое облегчение, но по
мере того, как понедельник близился к концу, радость сменялась глубоким
раскаянием, едва ли не угрызениями совести. Ему не дано было верить в себя с
той неколебимостью, какая отличает иных с первых шагов на литературном
поприще. Вот почему предложение сократить "Историю Сэмюела Титмарша" было
для Теккерея тяжелым ударом.
Мало кто может легко поделиться своей бедой с первым случайно
встреченным знакомым. Теккерей несомненно был из этой редкой породы людей.
Он никогда не старался скрыть все те мелкие уколы, которые наносились его
самолюбию. "Распродано всего лишь столько-то экземпляров моей новой книги".
"Вы читали, как разнесли последний выпуск моего романа?" "О чем же мне
теперь писать? Мои романы надоели. Их не читают", - сетовал он в разговоре
со мной после публикации "Эсмонда". "Итак, вы не хотите меня печатать?" -
спросил он напрямик одного издателя, встретившись с ним в большом обществе.
Другие обычно помалкивают о своих неприятностях. Мне чаще доводилось
слышать, как писатели гордо заявляли, будто издатели наперебой стараются
заполучить их новые произведения и их книги выходят четвертым, а то и пятым
изданием. Один писатель хвастался при мне, что в Англии распроданы тысячи
экземпляров его романа и десятки тысяч в Америке, но я не знаю случая, чтобы
кто-нибудь из наших знаменитостей во всеуслышание заявлял, что его шедевр
никто не читает и что сочинения его приелись публике. И никто иной как
Теккерей, когда ему исполнилось пятьдесят, заметил, что в такие лета уже не
стоит писать романы. <...>
<...> Теккерей не владел в совершенстве искусством светской беседы.
Насколько я могу судить, он не блистал в большом обществе. Его нельзя было
причислить к искусным говорунам, коим цены нет на званых обедах. Зато в
узком кругу близких Теккерей буквально расцветал и всех заражал своим
весельем. Как правило, он умел рассмешить бесподобными шутками и
розыгрышами, а не зубоскалил на житейские темы. Уже давно нет с нами
Теккерея, но его старые друзья до сих пор вспоминают строчки из его шуточных
стихов, которые он сочинял без всякого усилия по любому поводу. Хотя у него
бывали приступы дурного настроения, даже скорей меланхолии, к нему быстро
возвращалось его чувство юмора, и забавные стишки так и сыпались из него в
изобилии, подобно тому, как под его пером рождались бесчисленные карикатуры.
<...>
Теккерей беспрестанно рифмовал. Однажды, задолжав мне пять фунтов,
семнадцать шиллингов и шесть пенсов, свою долю по счету за обед в Ричмонде,
он отправил мне чек вместе с шуточным посланием в стихах. Я отдал его
стихотворение как автограф писателя и не могу привести его здесь по памяти.
Все это не стоящие упоминания пустяки, скажет читатель. Вполне возможно. Но
Теккерей, и шутя, всегда оставался неизменно серьезен. Нельзя понять его
характер, забыв о том, что шутка была для него спасительным средством от
меланхолии, а сатира - оружием в обличении людской низости. Словно сам дух
пародии сделал его своим избранником, но как бы ни был беспощаден его смех,
Теккерей всегда сохранял уважение к тому великому, что есть в мире...
<Некоторые произведения Теккерея выходили отдельными выпусками.> Хотя
при такой публикации писателю недостает последовательности в работе, договор
с издателем на подобных условиях не слишком обременителен для автора и дает
определенные выгоды. Но, увы, прельщенный обманчивой легкостью, писатель
позволяет себе расслабиться. Публикуя свое сочинение по частям, он может
заработать деньги и литературное имя, еще не завершив свой труд. Создав в
муках одну часть, он чувствует себя вправе дать себе передышку, поскольку к
следующей части приступит лишь некоторое время спустя. Теккерей порой не мог
устоять перед соблазном, начав новый роман, печатать его выпусками, и
нередко не успевал закончить работу в срок. Когда неумолимо приближался день
сдачи рукописи очередного выпуска, а она была еще далека от завершения,
Теккерей осыпал себя упреками и жалобно стенал. Слышать это было смешно и в
то же время грустно: он оплакивал свою горькую участь с таким юмором, что
невозможно было удержаться от смеха, хотя его близкие прекрасно понимали,
что тяжелая болезнь вновь одолела его и мучительные приступы не позволяют
ему работать в полную силу. <...>
"Корнхилл мэгезин" имел большой успех, но справедливости ради стоит
сказать, что из Теккерея не получился хороший редактор, как не вышел бы из
него государственный служащий или член парламента. На посту редактора ему не
хватало прилежания. <...> Мне представляется сомнительным, чтобы Теккерей
слишком утруждал себя чтением всех рукописей, которые в огромном количестве
приходили в редакцию. <...>
Однажды я договорился, - правда, не с самим Теккереем, а с владельцами
журнала, - о публикации одного рассказа. Но Теккерей, не сочтя возможным
напечатать этот рассказ, вернул его мне. <...> В сущности его возражения
сводились к одному. Подумать только, в моем рассказе некий джентльмен
задумал бежать с замужней женщиной! Правда, он не осуществил свое намерение.
В письме Теккерей постарался всячески смягчить отказ, он рассыпался передо
мной в извинениях, сожалея, что вынужден отвергнуть произведение постоянного
автора журнала. Но - увы! Я убежден, что Теккерей не прочитал рассказ. Он
доверился своим сотрудникам, и какому-то ревнителю морали показался
предосудительным - несомненно, с полным на то основанием - даже намек на
подобный поворот сюжета, и он посоветовал редактору употребить власть,
расторгнув договор. Для Теккерея было явной мукой писать такое письмо, он,
боже упаси, не хотел меня обидеть, напротив, желал мне только добра. Я
отправил ему большое письмо, попытавшись придать ему в меру моих
способностей как можно более шутливый тон. Через несколько дней Теккерей
ответил мне в том же духе со своим неизменным юмором. <...>
^TТЕККЕРЕЙ-ХУДОЖНИК^U
^TЭНН РИТЧИ^U
^TИЗ КНИГИ "ГЛАВЫ ВОСПОМИНАНИЙ"^U
<...> Отец часто говорил, что вследствие выработавшейся у него
многолетней привычки ему лучше всего думается с пером в руках. <...> У него
было любимое золотое перо, которым он писал лет шесть и которым были созданы
рождественские повести. До этого он рисовал карандашом и пользовался
гравировальной иглой или очень острым резцом и кисточкой.
Зимой 1853 года, когда мы были в Риме, много волшебных слов было
написано этим золотым пером. Им было начато "Кольцо и роза". В одном письме
отца есть следующие строки: "Мое рубиновое перо испортилось, оно больше не
хочет стоять прямо, и я доканчиваю свою писанину золотым, которое не хочет
строчить в наклонном положении". У отца перебывало много золотых перьев, но
лишь к одному, любимому, он был по-настоящему привязан. Им написал он свои
лучшие страницы и сделал рисунки для лучших своих гравюр, среди которых -
иллюстрации к "Кольцу и розе". Когда оно исписалось, он стал жаловаться, что
не может подобрать другое, столь же удобное, и перешел на гусиные. Он любил,
чтобы у него под рукой на письменном столе лежали острые ножницы, которыми
он подрезал гусиные перья под нужным ему углом, обратным тому, который
делают обычно. Все это может показаться не стоящими упоминания мелочами, но
перья и карандаши, и письменный стол так же неотделимы от образа отца, как,
скажем, его очки или часы. Его карандаши были нашей мечтой, мы не могли на
них налюбоваться, так ровно и остро были они отточены.
Когда он сочинял стихи, они приводили его в гораздо большее волнение,
чем проза. Бывало, страшно возбужденный, он входил в комнату и говорил нам:
"Еще два дня ушло напрасно. Я ничего не написал. Два рабочих утра потрачены
на то, чтобы произвести на свет шесть строк". Но после некоторых борений все
налаживалось. Воспоминание о том, как он писал маленький стишок "Рыбак и
рыбачка", сохранилось в жизнеописании леди Блессингтон: он было в отчаянии
совсем хотел оставить эту стихотворную затею, но под конец ему пришли в
голову очаровательные строчки. У меня доныне хранятся надорванные черновики
его стихов, часть из них написана карандашом. <...>
И дома в Лондоне, и в солнечном Париже, и в зимнем Риме, где нам
пришлось довольно трудно, работа над "Ньюкомами" двигалась вперед. <...> Как
я уже отмечала, он обычно диктовал, но, подойдя к критическому месту,
отсылал записывавшего и сам садился за перо. Он всегда говорил, что лучше
всего ему думается с пером в руке: перо для писателя, что палочка для
волшебника: оно повелевает чарами. <...>
Отец часто заговаривал с нами о "Дени Дювале", постоянно о нем думал,
тревожился. Помню, он говорил, что "Филиппу" не хватает фабулы и эта новая
работа непременно завоюет признание, вот только нужно написать ее как
следует. У него появилась привычка носить в пальто главу-другую и часто
вытаскивать странички из кармана, чтоб бросить взгляд на какое-нибудь место.
Он признавался, что им владеет суеверное чувство, будто писать необходимо
ежедневно, пусть хоть одну-единственную строчку, здоров он или болен.
Сколько помнится, он лишь однажды попытался продиктовать какое-то место из
"Дени Дюваля", но очень быстро отказался от этой мысли, сказав, что должен
писать сам. <...> От этой поры у меня осталось одно приятное воспоминание.
Как-то летним вечером, очень довольный и оживленный, он вернулся после
небольшой поездки в Уинчелси и Рай. Он был просто очарован этими старыми
городками, осмотрел и зарисовал старинные ворота, побывал в древних храмах,
в домах давней постройки, стоявших некогда у моря, но отступивших потом
вглубь суши. Уинчелси оправдал его самые смелые надежды. В те последние,
закатные дни он постоянно хворал, и когда к нему ненадолго возвращалось
здоровье и веселье, в доме воцарялся праздник. Моя золовка, в ту пору совсем
еще девочка, впоследствии записала некоторые свои воспоминания: "Из
посещений Пэлас-Грин в дни моего отрочества мне ярче всего запомнилось, как
мистер Теккерей работал над "Дени Дювалем". То было летом 1863 года,
писатель был, по-моему, совершенно счастлив отдаться вновь после долгого
перерыва стихии исторического романа. Конечно, я тогда не сознавала этого, а
только видела, что все вокруг проникнуто "Дени Дювалем", который с каждым
днем набирал силу. О ходе работы мы узнавали из бесед писателя с дочерьми,
говорил он и с моей сестрой и со мной - он очень любил нашего отца. <...>
Порою вдохновение заставляло себя ждать, порою возвращалось и подчиняло себе
и автора, который ловил благоприятную минуту, и всех в доме. Карету подавали
к крыльцу, она стояла час, другой - мистер Теккерей не появлялся, а его
дочери лишь радовались, что из-под его пера каждые десять минут выходит
новая страница. Наконец, сияя радостью, он показывался в дверях, усаживался
рядом с нами, и мы отправлялись в Уимблдон или Ричмонд. По дороге он вслух
читал все вывески на всех встречавшихся лавчонках - искал имена для
контрабандистов, которых собирался вывести в романе, и комментировал каждую
фамилию. Его присутствие наполняло смыслом каждую минуту. Вспоминая это
время, я и сейчас, хоть знаю, что писатель умер, не думаю о том, что книга
осталась недописанной..." Всего за несколько дней до смерти отец, вернувшись
после прогулки, сказал, что до сих пор не может привыкнуть к тому, что
столько незнакомых людей раскланивается с ним на улице, снимает шляпу при
виде него. Он был очень приметной фигурой, мимо него нельзя было пройти, не
обратив внимания, неудивительно, что прохожие узнавали его, как Теннисона,
Карлейля и других известных людей своего времени. <...>
<...> Когда мы жили на Янг-стрит, воскресные утра, свободные от
занятий, мы проводили обычно в отцовском кабинете, помогая ему в работе над
гравюрами, он часто поручал нам соскребать неудачные рисунки и смывать мел с
досок. Мне навсегда запомнился тот страшный день, когда я смыла законченный
рисунок, которого в холле дожидался рассыльный из "Панча". Порою, к нашей
радости, нас звали вниз из классной комнаты, где мы по будням готовили
уроки, - отец посылал за нами, чтобы мы позировали для рисунков, которые он
делал для "Панча" и для "Ярмарки тщеславия". Позже, когда мне исполнилось
четырнадцать лет, он стал использовать меня как секретаря - диктовал свои
книги. <...>
Могу также засвидетельствовать, что однажды к нашей двери подкатил кеб,
откуда выпорхнула крохотного роста дама, самая прелестная и ослепительная,
какую только могло вообразить себе, она необычайно нежно и с блистательной
учтивостью поздоровалась с отцом и через минуту, вручив ему большой букет
свежайших фиалок, снова упорхнула. Больше я никогда не видела очаровательную
маленькую особу, с которой, по мнению многих, была скопирована Бекки, отец
только смеялся в ответ, когда его об этом спрашивали и так ни разу до конца
и не признался. Он повторял не раз, что никогда не списывает ни с кого своих
героев. Но, несомненно, разговоры о прообразах доходили и до него. Что
касается прототипов "Ярмарки тщеславия", то я на эту тему приведу цитату,
совершенно справедливую, по моим воспоминаниям. Чарлз Кингсли пишет: "Я
слышал не так давно историю о нашем глубоком и гениальном юмористе, который
выказал себя теперь и самым глубоким и гениальным романистом. Одна дама
сказала ему: "Я в восхищении от вашего романа, герои так естественны, все,
кроме баронета, которого вы, конечно же, утрировали, у людей его ранга не
встретишь такую грубость нрава". Писатель засмеялся: "Он чуть ли не
единственный портрет с натуры во всей книге..."
В ту пору гравюры занимали важное место в нашей жизни, дом был завален
оттисками, рисунками, блокнотами с набросками, альбомами с вырезками. Друзья
нередко служили моделями для гравюр и офортов... Одна наша юная
приятельница, Юджиния Кроу, часто позировала моему отцу, по очереди
представляя то Эмилию, то девиц Осборн, а мы с сестрой, гордые оказанным
доверием, изображали детей, дерущихся на полу. Помню целую композицию,
состоявшую из вышеупомянутой Юджинии-Эмилии с диванной подушкой на руках
вместо младенца и высокого стула на том месте, где полагалось стоять Доббину
с игрушечной лошадкой под мышкой, которую он принес в подарок своему
крестнику. <...>
Отец редко сохранял свои рисунки, и мы не сберегали их заботливо.
Привычный поток картинок и набросков тек мимо нас, мы их любили, но не
придавали им значения, поэтому из множества его работ лишь очень немногие
остались в семейном архиве. Не помню, чтобы окантовали хоть одну из них.
Как-то, когда я была ребенком, мне дали для игры огромный альбом с вырезками
и разрешили делать что захочется, и лишь однажды, помню, увидев, как я
изукрасила его наброски, истыкав их концами ножниц, он спросил меня, зачем я
это сделала. В последующие годы я, по его приказу, смывала рисунки с
множества досок, однажды даже в своем усердии смыла плод трудов целого дня.
Он никогда не испытывал чрезмерного почтения к своей работе, хоть и дорожил
ею, - все, что было связано с его писательством и с искусством иллюстратора,
исполнено было для него самого глубокого смысла, неистощимого интереса и
новизны... И только когда дело доходило до гравировальной иглы и до резца, -
рисунки нужно было перевести на доску, - он начинал жаловаться, что это
трудно и что ему не хватает умения, мы всегда мечтали о том, чтобы его
картинки попадали в книги в первоначальном виде, без промежуточных стадий и
без посредничества гравера и типографа. Подобные попытки совершались раза
два, но ничего из этого не вышло.
После дневных трудов отец стремился к полной перемене обстановки и рода
занятий. Мне кажется, что он всегда был рад сменить чернильницу на дорогую
его сердцу кисть. Он часто отправлялся в город на крыше омнибуса или в
одноконной карете, порою брал с собой и нас, и с этой целью посылал за кебом
(который мы с сестрой предпочитали прочим видам экипажей), и мы все вместе
совершали долгие прогулки в Хэмпстед, Ричмонд, Гринвич и в дальние кварталы
города, где находились ателье художников. Бывали мы у Дэвида Робертса,
который нас всегда встречал радушно и разрешал до бесконечности листать свои
альбомы, - мы обожали этим заниматься, рисунки в них были такие тонкие,
правдивые и точные, что, если долго их разглядывать, слегка кружится голова.
Несколько раз мы посещали мастерскую Каттермола, укрытую среди развалин и
плюща на Хэмпстедских холмах. Должно быть, Дюморье в ту пору еще там не жил,
иначе я бы помнила, как мы въезжаем на вершину. Проходят годы, и люди видят
с огорчением, что время и судьба разводят тех, кто был бы счастлив вместе.
Бывали мы порой и на прекрасной усадьбе сэра Эдвина Ландсира в
Сент-Джонс-Вуд и наслаждались обществом художника. Из всех историй, какие он
имел обыкновение рассказывать, не отрываясь от какого-нибудь очередного
громадного холста, мне помнится такая - об одной его собаке. После работы он
каждый день ходил с ней на прогулку, чего та терпеливо дожидалась с самого
утра, а около пяти часов ложилась у его ног и норовила заглянуть в лицо;
однажды, увидав, что все ее намеки тщетны, она принесла из прихожей шляпу
хозяина и положила перед ним.
Любили мы заглядывать и к мистеру Чарлзу Лесли, который был соседом
сэра Эдвина и тоже жил в чудесном доме. Кроме домашних и детей художника,
там были и другие его детища, ничуть не менее исполненные жизни. Я помню и
сейчас, как мой отец, посмеиваясь, одобрительно глядит на Санчо Пансу в
Саут-Кенсингтонском музее, где тот изображен безмерно мудрым и столь же
Тот был парижским корреспондентом "Глоба", и письма, которые он там
печатал, пользовались успехом. Рассказывали, что из-за пристрастия Мэхони к
классическим цитатам, типографии "Глоба" пришлось приобрести несколько
комплектов греческого шрифта. Мы застали ученого и остроумного патера в
большой комнате с низким потолком в первом этаже дома, расположенного в
переулке за Пале-Руаялем. Одетый в просторное одеяние, он сидел, развалясь,
перед раскрытой книгой и бутылкой бургундского. Встретил он нас приветливо,
но сказал вполголоса: "Добрый вечер, ребята, у меня тут в углу спит один
парень". И действительно, в углу, в своего рода нише, мы увидели нечто вроде
постели. Теккерей заинтересовался, кто бы это мог быть, и Праут объяснил,
что это юный Пэдди из Корка или окрестностей, прокутившийся в Париже до
последней нитки. Праут нашел его "в стесненных обстоятельствах" и, будучи
знаком в Ирландии с его родней, пригласил к себе жить и столоваться до
прибытия помощи.
Такой гуманный поступок, как вы понимаете, пришелся Теккерею очень по
душе. По поводу же бургундского он сказал, что вино чересчур крепко, и
попросил себе коньяк и воду.
Среди прочих тем речь зашла о Диккенсе. Я сказал, что, по-моему,
повести Диккенса много выиграют, если человек с хорошим вкусом пройдется по
страницам редакторским карандашом и кое-что повычеркивает.
В ответ на что Теккерей произнес с нарочитым ирландским выговором:
- Эй, эй, приятель, не наступай мне на фалды! Я посмотрел на него с
недоумением.
- То, что вы сейчас сказали, относится и к писаниям вашего покорного
слуги.
^TФРЭНСИС БЕРНАНД^U
^TИЗ СТАТЬИ "ЗАПИСКИ СОТРУДНИКА "ПАНЧА"^U
<...> Эту историю я лично слышал от самого Эндрю Арсидекни в
"Гаррик-клубе", он рассказывал мне много разных анекдотов о своих стычках с
Теккереем, в которых верх всегда - это подтверждают надежные свидетели -
одерживал он. Казалось бы, странно, - ведь по справедливости победителем
полагалось бы выходить Теккерею. Но Арсидекни был большой оригинал,
настоящий шут в жизни - а вот на сцене, даже любительской, актер из него
получался никакой, так что самым доброжелательным зрителям, готовым бросать
медяки ему в шляпу, когда он отваживался, к примеру, показаться в роли Джема
Бэгса из "Странствующего менестреля", в которой так прославился Робсон,
ничего не оставалось, как осыпать его насмешками. В последние годы
сравнительно короткой жизни Арсидекни мы с ним "приятельствовали". Он очень
смешил меня, в особенности своими рассказами о "Гаррик-клубе" и о Теккерее.
Зная, что всегда найдет во мне заинтересованного слушателя, он, когда мы,
бывало, оставались в курительной клуба с глазу на глаз, "пускался во все
тяжкие" и в своей особенной, невозмутимой манере делился со мной
воспоминаниями, и не только о Теккерее, но и о многих других литературных и
театральных знаменитостях, которых знал лично. Теккерею он всю жизнь не мог
простить, что тот вывел его в "Пенденнисе" в образе Фокера, и никогда не
упускал случая свести счеты с великим романистом, которого, впрочем, всегда
любовно именовал "Старина Тек". А порой, но только в самом шаловливом и
веселом настроении, он звал Теккерея "Тек, мой мальчик". Бывало, стоит
Теккерей в курительной спиной к камину, сушит фалды своего фрака, а мысли
его поглощены очередной книгой, гранки которой, может быть, лежат у него в
кармане, и вдруг потихоньку входит коротышка Арсидекни, озирается вокруг,
делает вид, будто не заметил писателя, и только открыв уже дверь, чтобы
выйти, оборачивается и говорит скрипучим, гнусавым голосом: "Здорово, Тек,
мой мальчик! Распаляете воображение?" После чего незамедлительно ретируется.
Воплощенные Наглость и Достоинство! Или же Арсидекни ждал, покуда Теккерей
усядется с сигарой в кресле, и только-только тот примет, наконец, свою
излюбленную позу: голова задрана, правая нога перекинута через левую, и
подошва на виду, - как появляется прототип Фокера, напевая какую-нибудь
популярную мелодию, - его любимой была "Вилли со своей красоткой" - в левой
руке у него сигара, а в правой - спичка. Проходя мимо задумавшегося гиганта,
пигмей Арсидекни прерывал пение, восклицал: "Здорово, Тек, мой мальчик!", и
весело крякнув, словно по наитию свыше вдруг чиркал спичкой о подошву
Теккерея, раскуривал сигару и прихрамывая (он страдал подагрой) удирал
прочь, а Теккерей оставался сидеть, онемев от "такой возмутительной
дерзости". "Отличный парень был старина Тек, - любил приговаривать, заключая
свои рассказы, Арсидекни. - Вот ей-богу, он на меня нисколько зла не держал.
Но я его иногда доставал, это уж точно. Он бывало так с разинутым ртом и
сидит".
Я описал, в качестве предисловия, манеры, приемы и особенности юмора
"Веселого Эндрю" Арсидекни, чтобы понятнее была история о том, как он
посоветовал Теккерею использовать в своих публичных лекциях музыку. Выло это
так. Теккерей выразил опасение, что его вторая лекция не будет иметь успеха
- первая, как ему казалось, была принята плохо. Тогда присутствовавший
Арсидекни, предусмотрительно отойдя к двери (его обычный "ретирадный
маневр", вроде как боксер падает, чтобы избежать удара), оглянулся с порога
и мрачно произнес: "Ах, Тек, мой мальчик, что же вы выступаете без рояля?" И
хихикнув, удалился. Это вполне в стиле Арсидекни. Я передаю его собственные
слова, и это действительно очень на него похоже, но немыслимо, например, для
Джерролда. Точно так же, как и другой широко известный эпизод, когда он
осведомился у Теккерея, что должно последовать за его "Четырьмя Георгами".
"У вас еще уйма возможностей, Тек, мой мальчик, - серьезно заметил
Арсидекни. - Два Карла, восемь Генрихов, шестнадцать Григориев..." И
подкинув эти ценные предложения, как всегда, поспешил удалиться. Вообразите
себе вид Теккерея, тем более, когда он сообразил, что это - месть за Фокера.
Про Эндрю Арсидекни ходило много забавных анекдотов. <...>
^TЭНТОНИ ТРОЛЛОП^U
^TИЗ КНИГИ "ТЕККЕРЕЙ"^U
<...> В 1837-38 годах "Фрэзерс мэгезин" печатал "Историю Сэмюела
Титмарша и знаменитого бриллианта Хоггарти". Ныне эта повесть хорошо знакома
всем читателям Теккерея, и не вдаваясь в подробности, нелишне напомнить, что
принято мнение, будто при первой публикации она имела большой успех. Между
тем, как рассказывал Теккерей одному нашему общему знакомому, когда он
представил рукопись повести в журнал, сотрудники редакции вовсе не пришли в
восторг от его нового произведения и попросили сделать сокращения. Едва ли
найдется автор, который не упал бы духом, услышав подобную просьбу, тем
более если речь идет о его хлебе насущном. <...>
Стоит ли говорить, как огорчило Теккерея известие, что, по мнению
редакции, его повесть чересчур велика по объему. В силу особенностей своего
характера Теккерей никогда не был уверен в прочности своего положения, а в
то время и подавно ничто не внушало ему такой уверенности. Мне думается,
Теккерей всегда верил в свое призвание, но что касается всего остального, то
тут его одолевали сомнения. Он сомневался, как встретит его сочинение
публика, увенчаются ли его усилия действительно бесспорным успехом, хватит
ли ему упорства в достижении поставленной цели, удастся ли преодолеть
природную лень, улыбнется ли ему удача и минует ли он благополучно те
подводные рифы, которые подстерегают литераторов на их пути к признанию.
Хотя Теккерей прекрасно сознавал силу своего дарования, но даже на закате
дней он терзался сомнениями, одержит ли он победу над собственным
несовершенством. От природы Теккерей был не слишком усидчив - он всегда
откладывал работу до последнего, а потом ругал себя за потворство своим
слабостям. Он знал толк в удовольствиях жизни и не мог устоять перед
соблазнами света. Если утром в понедельник ему удавалось найти предлог,
чтобы не браться сразу за работу, он испытывал невыразимое облегчение, но по
мере того, как понедельник близился к концу, радость сменялась глубоким
раскаянием, едва ли не угрызениями совести. Ему не дано было верить в себя с
той неколебимостью, какая отличает иных с первых шагов на литературном
поприще. Вот почему предложение сократить "Историю Сэмюела Титмарша" было
для Теккерея тяжелым ударом.
Мало кто может легко поделиться своей бедой с первым случайно
встреченным знакомым. Теккерей несомненно был из этой редкой породы людей.
Он никогда не старался скрыть все те мелкие уколы, которые наносились его
самолюбию. "Распродано всего лишь столько-то экземпляров моей новой книги".
"Вы читали, как разнесли последний выпуск моего романа?" "О чем же мне
теперь писать? Мои романы надоели. Их не читают", - сетовал он в разговоре
со мной после публикации "Эсмонда". "Итак, вы не хотите меня печатать?" -
спросил он напрямик одного издателя, встретившись с ним в большом обществе.
Другие обычно помалкивают о своих неприятностях. Мне чаще доводилось
слышать, как писатели гордо заявляли, будто издатели наперебой стараются
заполучить их новые произведения и их книги выходят четвертым, а то и пятым
изданием. Один писатель хвастался при мне, что в Англии распроданы тысячи
экземпляров его романа и десятки тысяч в Америке, но я не знаю случая, чтобы
кто-нибудь из наших знаменитостей во всеуслышание заявлял, что его шедевр
никто не читает и что сочинения его приелись публике. И никто иной как
Теккерей, когда ему исполнилось пятьдесят, заметил, что в такие лета уже не
стоит писать романы. <...>
<...> Теккерей не владел в совершенстве искусством светской беседы.
Насколько я могу судить, он не блистал в большом обществе. Его нельзя было
причислить к искусным говорунам, коим цены нет на званых обедах. Зато в
узком кругу близких Теккерей буквально расцветал и всех заражал своим
весельем. Как правило, он умел рассмешить бесподобными шутками и
розыгрышами, а не зубоскалил на житейские темы. Уже давно нет с нами
Теккерея, но его старые друзья до сих пор вспоминают строчки из его шуточных
стихов, которые он сочинял без всякого усилия по любому поводу. Хотя у него
бывали приступы дурного настроения, даже скорей меланхолии, к нему быстро
возвращалось его чувство юмора, и забавные стишки так и сыпались из него в
изобилии, подобно тому, как под его пером рождались бесчисленные карикатуры.
<...>
Теккерей беспрестанно рифмовал. Однажды, задолжав мне пять фунтов,
семнадцать шиллингов и шесть пенсов, свою долю по счету за обед в Ричмонде,
он отправил мне чек вместе с шуточным посланием в стихах. Я отдал его
стихотворение как автограф писателя и не могу привести его здесь по памяти.
Все это не стоящие упоминания пустяки, скажет читатель. Вполне возможно. Но
Теккерей, и шутя, всегда оставался неизменно серьезен. Нельзя понять его
характер, забыв о том, что шутка была для него спасительным средством от
меланхолии, а сатира - оружием в обличении людской низости. Словно сам дух
пародии сделал его своим избранником, но как бы ни был беспощаден его смех,
Теккерей всегда сохранял уважение к тому великому, что есть в мире...
<Некоторые произведения Теккерея выходили отдельными выпусками.> Хотя
при такой публикации писателю недостает последовательности в работе, договор
с издателем на подобных условиях не слишком обременителен для автора и дает
определенные выгоды. Но, увы, прельщенный обманчивой легкостью, писатель
позволяет себе расслабиться. Публикуя свое сочинение по частям, он может
заработать деньги и литературное имя, еще не завершив свой труд. Создав в
муках одну часть, он чувствует себя вправе дать себе передышку, поскольку к
следующей части приступит лишь некоторое время спустя. Теккерей порой не мог
устоять перед соблазном, начав новый роман, печатать его выпусками, и
нередко не успевал закончить работу в срок. Когда неумолимо приближался день
сдачи рукописи очередного выпуска, а она была еще далека от завершения,
Теккерей осыпал себя упреками и жалобно стенал. Слышать это было смешно и в
то же время грустно: он оплакивал свою горькую участь с таким юмором, что
невозможно было удержаться от смеха, хотя его близкие прекрасно понимали,
что тяжелая болезнь вновь одолела его и мучительные приступы не позволяют
ему работать в полную силу. <...>
"Корнхилл мэгезин" имел большой успех, но справедливости ради стоит
сказать, что из Теккерея не получился хороший редактор, как не вышел бы из
него государственный служащий или член парламента. На посту редактора ему не
хватало прилежания. <...> Мне представляется сомнительным, чтобы Теккерей
слишком утруждал себя чтением всех рукописей, которые в огромном количестве
приходили в редакцию. <...>
Однажды я договорился, - правда, не с самим Теккереем, а с владельцами
журнала, - о публикации одного рассказа. Но Теккерей, не сочтя возможным
напечатать этот рассказ, вернул его мне. <...> В сущности его возражения
сводились к одному. Подумать только, в моем рассказе некий джентльмен
задумал бежать с замужней женщиной! Правда, он не осуществил свое намерение.
В письме Теккерей постарался всячески смягчить отказ, он рассыпался передо
мной в извинениях, сожалея, что вынужден отвергнуть произведение постоянного
автора журнала. Но - увы! Я убежден, что Теккерей не прочитал рассказ. Он
доверился своим сотрудникам, и какому-то ревнителю морали показался
предосудительным - несомненно, с полным на то основанием - даже намек на
подобный поворот сюжета, и он посоветовал редактору употребить власть,
расторгнув договор. Для Теккерея было явной мукой писать такое письмо, он,
боже упаси, не хотел меня обидеть, напротив, желал мне только добра. Я
отправил ему большое письмо, попытавшись придать ему в меру моих
способностей как можно более шутливый тон. Через несколько дней Теккерей
ответил мне в том же духе со своим неизменным юмором. <...>
^TТЕККЕРЕЙ-ХУДОЖНИК^U
^TЭНН РИТЧИ^U
^TИЗ КНИГИ "ГЛАВЫ ВОСПОМИНАНИЙ"^U
<...> Отец часто говорил, что вследствие выработавшейся у него
многолетней привычки ему лучше всего думается с пером в руках. <...> У него
было любимое золотое перо, которым он писал лет шесть и которым были созданы
рождественские повести. До этого он рисовал карандашом и пользовался
гравировальной иглой или очень острым резцом и кисточкой.
Зимой 1853 года, когда мы были в Риме, много волшебных слов было
написано этим золотым пером. Им было начато "Кольцо и роза". В одном письме
отца есть следующие строки: "Мое рубиновое перо испортилось, оно больше не
хочет стоять прямо, и я доканчиваю свою писанину золотым, которое не хочет
строчить в наклонном положении". У отца перебывало много золотых перьев, но
лишь к одному, любимому, он был по-настоящему привязан. Им написал он свои
лучшие страницы и сделал рисунки для лучших своих гравюр, среди которых -
иллюстрации к "Кольцу и розе". Когда оно исписалось, он стал жаловаться, что
не может подобрать другое, столь же удобное, и перешел на гусиные. Он любил,
чтобы у него под рукой на письменном столе лежали острые ножницы, которыми
он подрезал гусиные перья под нужным ему углом, обратным тому, который
делают обычно. Все это может показаться не стоящими упоминания мелочами, но
перья и карандаши, и письменный стол так же неотделимы от образа отца, как,
скажем, его очки или часы. Его карандаши были нашей мечтой, мы не могли на
них налюбоваться, так ровно и остро были они отточены.
Когда он сочинял стихи, они приводили его в гораздо большее волнение,
чем проза. Бывало, страшно возбужденный, он входил в комнату и говорил нам:
"Еще два дня ушло напрасно. Я ничего не написал. Два рабочих утра потрачены
на то, чтобы произвести на свет шесть строк". Но после некоторых борений все
налаживалось. Воспоминание о том, как он писал маленький стишок "Рыбак и
рыбачка", сохранилось в жизнеописании леди Блессингтон: он было в отчаянии
совсем хотел оставить эту стихотворную затею, но под конец ему пришли в
голову очаровательные строчки. У меня доныне хранятся надорванные черновики
его стихов, часть из них написана карандашом. <...>
И дома в Лондоне, и в солнечном Париже, и в зимнем Риме, где нам
пришлось довольно трудно, работа над "Ньюкомами" двигалась вперед. <...> Как
я уже отмечала, он обычно диктовал, но, подойдя к критическому месту,
отсылал записывавшего и сам садился за перо. Он всегда говорил, что лучше
всего ему думается с пером в руке: перо для писателя, что палочка для
волшебника: оно повелевает чарами. <...>
Отец часто заговаривал с нами о "Дени Дювале", постоянно о нем думал,
тревожился. Помню, он говорил, что "Филиппу" не хватает фабулы и эта новая
работа непременно завоюет признание, вот только нужно написать ее как
следует. У него появилась привычка носить в пальто главу-другую и часто
вытаскивать странички из кармана, чтоб бросить взгляд на какое-нибудь место.
Он признавался, что им владеет суеверное чувство, будто писать необходимо
ежедневно, пусть хоть одну-единственную строчку, здоров он или болен.
Сколько помнится, он лишь однажды попытался продиктовать какое-то место из
"Дени Дюваля", но очень быстро отказался от этой мысли, сказав, что должен
писать сам. <...> От этой поры у меня осталось одно приятное воспоминание.
Как-то летним вечером, очень довольный и оживленный, он вернулся после
небольшой поездки в Уинчелси и Рай. Он был просто очарован этими старыми
городками, осмотрел и зарисовал старинные ворота, побывал в древних храмах,
в домах давней постройки, стоявших некогда у моря, но отступивших потом
вглубь суши. Уинчелси оправдал его самые смелые надежды. В те последние,
закатные дни он постоянно хворал, и когда к нему ненадолго возвращалось
здоровье и веселье, в доме воцарялся праздник. Моя золовка, в ту пору совсем
еще девочка, впоследствии записала некоторые свои воспоминания: "Из
посещений Пэлас-Грин в дни моего отрочества мне ярче всего запомнилось, как
мистер Теккерей работал над "Дени Дювалем". То было летом 1863 года,
писатель был, по-моему, совершенно счастлив отдаться вновь после долгого
перерыва стихии исторического романа. Конечно, я тогда не сознавала этого, а
только видела, что все вокруг проникнуто "Дени Дювалем", который с каждым
днем набирал силу. О ходе работы мы узнавали из бесед писателя с дочерьми,
говорил он и с моей сестрой и со мной - он очень любил нашего отца. <...>
Порою вдохновение заставляло себя ждать, порою возвращалось и подчиняло себе
и автора, который ловил благоприятную минуту, и всех в доме. Карету подавали
к крыльцу, она стояла час, другой - мистер Теккерей не появлялся, а его
дочери лишь радовались, что из-под его пера каждые десять минут выходит
новая страница. Наконец, сияя радостью, он показывался в дверях, усаживался
рядом с нами, и мы отправлялись в Уимблдон или Ричмонд. По дороге он вслух
читал все вывески на всех встречавшихся лавчонках - искал имена для
контрабандистов, которых собирался вывести в романе, и комментировал каждую
фамилию. Его присутствие наполняло смыслом каждую минуту. Вспоминая это
время, я и сейчас, хоть знаю, что писатель умер, не думаю о том, что книга
осталась недописанной..." Всего за несколько дней до смерти отец, вернувшись
после прогулки, сказал, что до сих пор не может привыкнуть к тому, что
столько незнакомых людей раскланивается с ним на улице, снимает шляпу при
виде него. Он был очень приметной фигурой, мимо него нельзя было пройти, не
обратив внимания, неудивительно, что прохожие узнавали его, как Теннисона,
Карлейля и других известных людей своего времени. <...>
<...> Когда мы жили на Янг-стрит, воскресные утра, свободные от
занятий, мы проводили обычно в отцовском кабинете, помогая ему в работе над
гравюрами, он часто поручал нам соскребать неудачные рисунки и смывать мел с
досок. Мне навсегда запомнился тот страшный день, когда я смыла законченный
рисунок, которого в холле дожидался рассыльный из "Панча". Порою, к нашей
радости, нас звали вниз из классной комнаты, где мы по будням готовили
уроки, - отец посылал за нами, чтобы мы позировали для рисунков, которые он
делал для "Панча" и для "Ярмарки тщеславия". Позже, когда мне исполнилось
четырнадцать лет, он стал использовать меня как секретаря - диктовал свои
книги. <...>
Могу также засвидетельствовать, что однажды к нашей двери подкатил кеб,
откуда выпорхнула крохотного роста дама, самая прелестная и ослепительная,
какую только могло вообразить себе, она необычайно нежно и с блистательной
учтивостью поздоровалась с отцом и через минуту, вручив ему большой букет
свежайших фиалок, снова упорхнула. Больше я никогда не видела очаровательную
маленькую особу, с которой, по мнению многих, была скопирована Бекки, отец
только смеялся в ответ, когда его об этом спрашивали и так ни разу до конца
и не признался. Он повторял не раз, что никогда не списывает ни с кого своих
героев. Но, несомненно, разговоры о прообразах доходили и до него. Что
касается прототипов "Ярмарки тщеславия", то я на эту тему приведу цитату,
совершенно справедливую, по моим воспоминаниям. Чарлз Кингсли пишет: "Я
слышал не так давно историю о нашем глубоком и гениальном юмористе, который
выказал себя теперь и самым глубоким и гениальным романистом. Одна дама
сказала ему: "Я в восхищении от вашего романа, герои так естественны, все,
кроме баронета, которого вы, конечно же, утрировали, у людей его ранга не
встретишь такую грубость нрава". Писатель засмеялся: "Он чуть ли не
единственный портрет с натуры во всей книге..."
В ту пору гравюры занимали важное место в нашей жизни, дом был завален
оттисками, рисунками, блокнотами с набросками, альбомами с вырезками. Друзья
нередко служили моделями для гравюр и офортов... Одна наша юная
приятельница, Юджиния Кроу, часто позировала моему отцу, по очереди
представляя то Эмилию, то девиц Осборн, а мы с сестрой, гордые оказанным
доверием, изображали детей, дерущихся на полу. Помню целую композицию,
состоявшую из вышеупомянутой Юджинии-Эмилии с диванной подушкой на руках
вместо младенца и высокого стула на том месте, где полагалось стоять Доббину
с игрушечной лошадкой под мышкой, которую он принес в подарок своему
крестнику. <...>
Отец редко сохранял свои рисунки, и мы не сберегали их заботливо.
Привычный поток картинок и набросков тек мимо нас, мы их любили, но не
придавали им значения, поэтому из множества его работ лишь очень немногие
остались в семейном архиве. Не помню, чтобы окантовали хоть одну из них.
Как-то, когда я была ребенком, мне дали для игры огромный альбом с вырезками
и разрешили делать что захочется, и лишь однажды, помню, увидев, как я
изукрасила его наброски, истыкав их концами ножниц, он спросил меня, зачем я
это сделала. В последующие годы я, по его приказу, смывала рисунки с
множества досок, однажды даже в своем усердии смыла плод трудов целого дня.
Он никогда не испытывал чрезмерного почтения к своей работе, хоть и дорожил
ею, - все, что было связано с его писательством и с искусством иллюстратора,
исполнено было для него самого глубокого смысла, неистощимого интереса и
новизны... И только когда дело доходило до гравировальной иглы и до резца, -
рисунки нужно было перевести на доску, - он начинал жаловаться, что это
трудно и что ему не хватает умения, мы всегда мечтали о том, чтобы его
картинки попадали в книги в первоначальном виде, без промежуточных стадий и
без посредничества гравера и типографа. Подобные попытки совершались раза
два, но ничего из этого не вышло.
После дневных трудов отец стремился к полной перемене обстановки и рода
занятий. Мне кажется, что он всегда был рад сменить чернильницу на дорогую
его сердцу кисть. Он часто отправлялся в город на крыше омнибуса или в
одноконной карете, порою брал с собой и нас, и с этой целью посылал за кебом
(который мы с сестрой предпочитали прочим видам экипажей), и мы все вместе
совершали долгие прогулки в Хэмпстед, Ричмонд, Гринвич и в дальние кварталы
города, где находились ателье художников. Бывали мы у Дэвида Робертса,
который нас всегда встречал радушно и разрешал до бесконечности листать свои
альбомы, - мы обожали этим заниматься, рисунки в них были такие тонкие,
правдивые и точные, что, если долго их разглядывать, слегка кружится голова.
Несколько раз мы посещали мастерскую Каттермола, укрытую среди развалин и
плюща на Хэмпстедских холмах. Должно быть, Дюморье в ту пору еще там не жил,
иначе я бы помнила, как мы въезжаем на вершину. Проходят годы, и люди видят
с огорчением, что время и судьба разводят тех, кто был бы счастлив вместе.
Бывали мы порой и на прекрасной усадьбе сэра Эдвина Ландсира в
Сент-Джонс-Вуд и наслаждались обществом художника. Из всех историй, какие он
имел обыкновение рассказывать, не отрываясь от какого-нибудь очередного
громадного холста, мне помнится такая - об одной его собаке. После работы он
каждый день ходил с ней на прогулку, чего та терпеливо дожидалась с самого
утра, а около пяти часов ложилась у его ног и норовила заглянуть в лицо;
однажды, увидав, что все ее намеки тщетны, она принесла из прихожей шляпу
хозяина и положила перед ним.
Любили мы заглядывать и к мистеру Чарлзу Лесли, который был соседом
сэра Эдвина и тоже жил в чудесном доме. Кроме домашних и детей художника,
там были и другие его детища, ничуть не менее исполненные жизни. Я помню и
сейчас, как мой отец, посмеиваясь, одобрительно глядит на Санчо Пансу в
Саут-Кенсингтонском музее, где тот изображен безмерно мудрым и столь же