презрительные высказывания о "Джоне Булле", и в то же время я знаю, что дома
в Англии он неизменно брал Америку под защиту. (По поводу книги Эмерсона
"Черты английской жизни" Теккерей заметил, что Эмерсон "слишком щедр на
похвалу. Он без всякой меры восторгается нашими достоинствами и не бичует
нас за наши пороки, как мы того заслуживаем".)
В конце мая 1861 года мы встретились с Теккереем в Лондоне, и он сразу
же заговорил о начавшейся войне. Он искренне жалел народ, будущее которого
оказалось под угрозой, но особенно его огорчало то, что близкие ему друзья,
а у него их было немало и на Севере и на Юге, теперь как враги должны
воевать друг против друга. Как и у большинства англичан, его представления о
причинах войны были весьма далеки от действительности. Он не знал ни об
истинном характере, ни о масштабах заговора и полагал, что южане добиваются
главным образом введения свободной торговли и что право на это дано
конституцией. Я попытался раскрыть ему глаза, представив происходящее в
истинном свете, и в заключение сказал:
- Вы можете не принимать мои слова на веру, но вы должны признать, что
если таков наш взгляд на положение дел, мы вправе применить силу и подавить
мятеж.
Теккерей ответил:
- То, что вы рассказали, чрезвычайно интересно. Для меня это полное
откровение, и я уверен, многие в Англии даже не подозревают ни о чем
подобном. Возьмитесь за перо и напишите статью, а я напечатаю ее в следующем
выпуске "Корнхилл мэгезин". Это именно то, что нам нужно.
Однако издатель журнала, Джордж Смит, воспротивился публикации столь
пристрастной статьи, опасаясь, что тем самым журнал неизбежно "посеет
политические разногласия". Теккерей, глубоко огорченный, обещал
порекомендовать статью в "Таймс". Он так и сделал, но из этого тоже ничего
не вышло.
Друзьям Теккерея в Америке трудно забыть то чувство горечи и обиды, с
каким читали они "Заметки о разных разностях", опубликованные в "Корнхилл
мэгезин" (кажется, в февральском номере 1862 года), где известный писатель
обвинил американский народ в тайном умысле конфисковать акции и другую
принадлежавшую англичанам в США собственность в ответ на дело Трента. Более
того, он поручил своим банкирам в Нью-Йорке продать все его акции,
безотлагательно переправив вырученную сумму в Лондон. Нас оскорбило не
возмущенное разоблачение мнимого предательства целого народа, а то, как
легко он поверил клевете. Нам казалось, что Теккерей, как никто из англичан,
должен знать американцев. И было обидно, что в какой-то недобрый час он
поступил несправедливо, но мы верили, рано или поздно он сам поймет это.
Через три месяца (в мае 1862 года) я вновь приехал в Лондон. От
Теккерея я не получал никаких известий после публикации в "Заметках о разных
разностях" его письма нью-йоркским банкирам и не знал, остыл ли его гнев. Но
помня, с какой бесконечной добротой относился ко мне Теккерей, и искренне
поклоняясь ему, я со своей стороны не держал на него зла за допущенную
несправедливость. Я пришел к Теккерею в новый дом на Пэлас-гарденс, в
Кенсингтоне. Он встретил меня с прежним радушием, и когда мы остались
наедине в тиши его библиотеки, он первый (я уверен, намеренно) затронул эту
историю, поскольку понимал, что я не забыл о ней. Я спросил, что заставило
его написать ту статью.
- Я был болен, - ответил Теккерей. - Вы знаете, на какие опрометчивые
поступки я способен, когда меня мучает болезнь. После того, как в
американских газетах появилось столь позорное предложение, и ни один голос
не осудил их, я, естественно, возмутился.
- Но вы же знаете, - заметил я, - что такая газета, как ..., не
выражает мнения американцев. Уверяю вас, что в Соединенных Штатах ни один
честный порядочный человек и в мыслях не держал обмануть английских
акционеров.
- Мне тоже хотелось так думать, - ответил он. - Но когда я прочел то же
самое в ..., надеюсь, вы не станете отрицать, что это влиятельная и
почтенная газета, я уже ничему не верил. Я знаю, что вы, американцы,
импульсивны и вспыльчивы, и я действительно опасался, что вы затеете
что-нибудь в этом роде. Теперь я вижу, что ошибся, и, кстати, уже поплатился
за свою оплошность. Мои американские вклады приносили мне 8 процентов
годовых, а здесь в Англии весь мой капитал лежит мертвым грузом. Думаю, мне
не удастся его вложить выгоднее, чем за 4 процента.
Я пошутил в ответ, что пусть он не рассчитывает на мое сочувствие по
этому поводу: вместе со многими его друзьями по ту сторону Атлантики я
ожидал от него более верного понимания национального характера.
- Ничего не поделаешь, - сказал он. - Но довольно об этом. Я был неправ
и признаю это.
Зная, на какие мучения обрекали Теккерея приступы тяжелой болезни,
когда боль терзала его сильное тело и все в такие минуты виделось ему в
мрачном свете - и люди, и вещи, нельзя не удивляться тому, что обремененный
необходимостью непрерывно работать, он редко давал волю раздражению. В
светлые минуты Теккерей судил себя с такой же беспощадной суровостью, как и
ближних своих, и не менее пристально наблюдал за самим собой. Его
обостренное чувство справедливости было всегда начеку и побуждало его к
действиям. Развенчивая кумиров света, он никогда не стремился попасть в их
число, с полным равнодушием относился к своему положению в литературе, и
сравнения с другими писателями, которые порой проводились критиками, лишь
забавляли его. В 1856 году он рассказал мне, что сочинил пьесу, но
импресарио отвергли ее как никуда не годную.
- Мне казалось, я могу писать для сцены, - признался он. - Но, выходит,
я заблуждался. Я решил поставить пьесу у себя дома. И сам сыграю в ней роль
здоровенного лакея.
Однако замысел этот не осуществился, а сюжет пьесы впоследствии был
использован, кажется, для романа "Ловель-вдовец".
Недавно я прочитал в одной заметке, что у Теккерея были свои маленькие
слабости. Так, он мнил себя художником и упорно рисовал скверные иллюстрации
к собственным сочинениям. Это совершенно не соответствует истине. Теккерей
получал огромное наслаждение, рисуя карандашом, и не раз говорил мне, что
когда он иллюстрирует свои произведения, его рука и ум отдыхают после
изнурительного писательского труда. Он плохо чувствовал цвет и признавал,
что силен только в карикатуре. Среди рисунков Теккерея многие прекрасно
смотрятся на клише, но, к сожалению, ему часто не везло с гравером.
Иллюстрации автора к рукописи "Кольца и розы" восхитительны. Теккерей
особенно любил рисовать жанровые сценки из эпохи XVIII века, и мне не раз
доводилось слышать, как английские художники отзывались о нем как об
одаренном жанристе; сам он считал себя всего лишь дилетантом и говорил, что
рисует только из любви к искусству.
Теккерея очень радовал успех его лекций у публики, поскольку для него
это было новое, непривычное дело. Хотя на торжественных обедах Теккерей
произнес несколько замечательных речей, он уверял меня, что это чистая
случайность и он совсем не умеет думать стоя.
- Даже во время лекции, - признавался он, - я часто ловлю себя на
мысли: "Ну и мошенник! Удивительно, как тебя до сих пор не раскусили!"...
(Тейлор описывает библиотеку в последнем доме Теккерея.)
- Здесь, - сказал он мне во время нашей последней встречи, - собираюсь
я написать свою главную книгу - "Историю правления королевы Анны". Вот
собранный материал, - и он показал на полки, заставленные томами во
всевозможных переплетах.
- Когда же вы приступите к работе? - спросил я.
- Как только закончу "Филиппа", - ответил Теккерей. - Хотя возможно,
прежде напишу еще один роман. Но меня это не пугает. Я не спешу и даю своим
замыслам созреть. Я хочу вчитаться в то, что написано об этом периоде
признанными авторитетами, чтобы свободно владеть предметом и не отрываться
от работы, то и дело сверяясь с тем или иным автором. Последнее время
"История", как любимое детище, занимала все мои мысли. Я исподволь
подготавливаю себя к работе над ней и уверен, стоит мне начать, как дело
пойдет. <...>
По-моему, он был очень цельной натурой. Там, где поверхностный читатель
увидит лишь цинизм беспощадного сатирика, я вижу безграничное презрение к
человеческой низости и лицемерию - праведный гнев души, жаждавшей добра, но
слишком часто испытывавшей разочарование. Он бичевал людские пороки с
горьким негодованием, со слезами на глазах. Вот почему его возмущало, когда
невежды возносили недостойных на пьедестал. Однажды, упомянув одного
критика, который упрекал его за то, что в его книгах мало благородных и
привлекательных персонажей, Теккерей сказал мне: "Это могут с успехом делать
другие. Я знаю, в чем моя сила. И я тоже творю добро, только на свой лад".


^TАЙРА КРОУ^U
^TВОСПОМИНАНИЯ СЕКРЕТАРЯ^U

    I



<...> В моей детской памяти сохранились фразы, свидетельствующие, что
Теккерей искренне отдавал должное блестящему таланту "Боза" - псевдоним этот
в то время испещрял лондонские стены. Без малейшей зависти, просто сообщая
факт, Теккерей говорил жалобно: "Его книги расходятся тысячами экземпляров,
а мои - лишь ничтожными сотнями..."
Кроме больших произведений, писавшихся относительно медленно, он в те
годы еженедельно создавал украшения для страниц "Панча", обычно пленявшие
непринужденностью, легкостью, словно удачные импровизации. Что иной раз за
этим стояло, показывает случай, когда рассыльный из типографии явился за
материалом в назначенный день, и ему было ведено подождать в коридоре.
Теккерей, расхаживая по комнате, где старался выжать из себя какие-то мысли,
воскликнул: "Через пять минут я должен стать остроумным!" Затем мужественно
сел за письменный стол, и вскоре рассыльный уже удалился с листками, на
которых только-только высохли чернила...
Я жил в Париже, когда появились первые выпуски "Ярмарки тщеславия". Как
и с бессмертными "Записками Пиквикского клуба", вступительные главы были
приняты далеко не с тем восхищением, как последующие. Затем я вернулся в
Англию и в завершающие месяцы во время вечерних прогулок с Теккереем и
другими разговор обычно шел не только об огромном уже завоеванном успехе, но
и о возможной развязке романа. Теккерей предпочитал ставить в тупик излишнее
любопытство, и на ходу сочинял самые разные финалы жизненного пути Бекки,
Доббина и прочих, хотя, без сомнения, сам уже твердо решил, какой кого ждет
жребий. Помню редчайший случай, когда чужое предположение он счел ценным.
Случилось это в июне 1848 года. Теккерей присутствовал на званом завтраке в
хэмпстедском доме моего отца, и Торренс Маккаллах, сидевший за столом
напротив него, сказал:
- Как вижу, вы собираетесь убрать своих кукол в их сундук!
И Теккерей тотчас ответил:
- Да, и с вашего разрешения я воспользуюсь этим уподоблением.
Как искусно эта случайная фраза была развернута в предварении "Перед
занавесом", известно всем читателям романа.
<...> В поезде Бостон - Нью-Йорк мальчуган, продававший книги,
предложил ему его собственные творения, даже не подозревая, что обращается к
их автору. Поэтому, пока мы неслись среди пологих холмов Массачусетса, он
перечел написанную им лет за двенадцать до этого "Мещанскую историю". Я же
потратил двадцать пять центов на "Хижину дяди Тома", и повесть, рассказанная
миссис Бичер-Стоу, ввергла меня в надлежащую грусть. Однако Теккерей не
захотел погрузиться в ее скорбные события, заметив, что столь тяжелые темы
вряд ли можно считать подходящими для литературы. К тому же благоразумные
друзья всячески внушали ему, чтобы он ни в коем случае не принимал чью-то
сторону в вопросе о рабстве, тогда чрезвычайно жгучем, иначе лекционное
турне превратится для него в тяжкое испытание. Он предпочитал задерживать
внимание на более светлых сторонах американской жизни - таких, например, как
восьмеро детишек в соседних купе, которым он пожелал тут же подарить по
полдоллара каждому.
<Его нью-йоркский дебют состоялся в унитарианской молельне.>
Никогда не забуду удивления на лице писателя, когда он увидел перед
собой длинные темные разделенные перегородками скамьи, а дальше - колонны и
дубовую кафедру. Его явно ошеломила мысль, что он будет читать здесь свою
светскую проповедь. Затем, взглянув на аналой, он спросил: "Не лучше ли
будет убрать на время священные эмблемы?" И тут же добавил: "А когда я
войду, орган заиграет?" Затем, оглянувшись на дверь в приделе, осведомился:
"Вероятно, мне лучше всего войти через ризницу?" Ну, короче говоря,
помещение было признано подходящим... Лектор поднялся на довольно высокую
трибуну, воздвигнутую напротив кафедры, в сопровождении секретаря, мистера
Уилларда Фелта, который, выждав, чтобы буря приветствий улеглась, представил
его слушателям в нескольких весьма любезных словах, и сел на стул сбоку. Все
прошло наилучшим образом. Как и в Англии, репортеров заранее попросили не
касаться подробно содержания лекций, а предпочтительно, почти его не
касаться. Они благородно соблюдали это ограничение, но чтобы все-таки
написать свои заметки (которые Теккерей на другой день прочел с большим
интересом), в шутливом тоне повествовали о том, как он расправлял фалды
сюртука и засовывал руки в боковые карманы - его обычная манера. Не упущен
был и тот примечательный факт, что жестикулировал он мало. Первым и
единственным свидетельством, что эти юмористические подробности задели
воображение писателя, явилось напечатанное месяц спустя в январском номере
"Фрэзерс мэгезин" безымянное, но несомненно принадлежавшее его перу описание
столь забавной манеры рисовать словесные портреты.
Ни сумрак (темные панели, как всегда, поглощали свет ламп), ни скверная
погода в день второй лекции не помешали бесстрашным дамам и джентльменам,
сливкам нью-йоркского общества, собраться в молельне и аплодировать с начала
и до конца...
Теккерей сам объяснил, что послужило источником его лекции "Милосердие
и юмор". Когда мы опять вернулись в Нью-Йорк, кто-то из его знакомых задумал
собрать средства для "Дамского общества обеспечения бедняков работой и
воспомоществованиями", и он вызвался написать для этой цели новую лекцию.
Созданию ее он посвятил целый день. Раскинувшись на кровати в своей любимой
позе, он курил и диктовал фразу за фразой, как они приходили ему в голову. Я
записывал их почти от завтрака до сумерек без перерыва, чтобы перекусить.
Прозвучал обеденный гонг и рукопись была завершена. Он не удержался от
радостного восклицания - не так уж часто у него выпадали столь плодотворные
дни: "Просто не понимаю, откуда все это набралось!"
<...> Несомненно, его вдохновляла благородная цель. <...>
Решение уехать было внезапным, как удар грома. Рано утром я заглянул в
спальню Теккерея. У него в руках была газета, и он сказал: "Оказывается,
сегодня утром отплывает пароход компании "Кунард". Я сейчас же отправлюсь на
Уолл-стрит и попробую взять каюту, а вы пока займитесь укладкой багажа". Мы
давно привыкли к походной жизни, так что вещи были уложены и счета оплачены
во мгновение ока. Проститься мы успели только с милой семьей Бэкстеров. Одна
из дам, увы, шутливо написала некоторое время спустя: "Мы никогда не простим
мистеру Кроу его веселого лица, когда он прощался с нами!" Но кто же не
стоскуется за полгода по родному дому, где бы это жилище ни находилось?
Около одиннадцати мы уже неслись на извозчике по Бродвею к Ист-Ривер, а по
сходням взошли под крик агента пароходной конторы: "Быстрее, он отчаливает!"
И не успели мы подняться на борт, как уже приближались под всеми парами к
Сэнди-Хуку.


^TТЕККЕРЕЙ И ДИККЕНС^U

^TТОМАС КАРЛЕИЛЬ^U
^TИЗ ДНЕВНИКА^U

<Рассуждая о Теккерее и Диккенсе после смерти обоих, Карлейль сказал о
Диккенсе, что его> главным талантом был талант комического актера, и выбери
он это поприще, он бы добился триумфа. Теккерей был много больше одарен в
литературном отношении, но невозможно было не почувствовать, что ему, в
конечном счете, не доставало убеждений, которые сводились к тому, что нужно
быть джентльменом и не нужно - снобом. Примерно такова была окончательная
сумма его верований. Главное его искусство заключалось в умении - и пером, и
карандашом - чудесно передавать сходство, причем экспромтом, без
предварительного обдумывания, но, как оказалось, он ничего не мог потом к
тому прибавить и довести до совершенства (запись от 1880 года).
<В ответ на замечание Чарлза Дюффи, что разница между героями Диккенса
и Теккерея такая же, как между Синдбадом-мореходом и Робинзоном Крузо,
Карлейль ответил:> "Да, Теккерей гораздо ближе стоит к действительности, его
хватило бы на дюжину Диккенсов. По своей сути они очень разные" (беседа
происходила в конце 40-х годов прошлого века).


^TЭНН РИТЧИ^U
^TИЗ КНИГИ "ГЛАВЫ ВОСПОМИНАНИИ"^U

Я с удивленьем думаю сейчас о том, как много значил в нашей детской
жизни дом Диккенса - ведь мы бывали там нечасто и жили далеко, но его книги
занимали в наших душах не меньше места, чем отцовские.
Наиболее яркими событиями нашей с сестрою лондонской поры были,
конечно, детские праздники у Диккенса, все остальное меркло рядом с ними.
Ходили мы и на другие праздники, и нам бывало очень хорошо, но это было
несравнимо с домом Диккенса: нигде мы больше не встречали эту легкость,
блеск и неуемное веселье. Возможно, я преувеличиваю - наверное, не все и не
всегда там было дивным совершенством, как виделось тогда, но, несомненно,
каждый ощущал дух праздника и доброго веселья, которым так чудесно заправлял
хозяин дома, имевший этот чародейский дар. Не знаю, как назвать его могучую
способность вливать в других одушевление и радость. Особенно запомнился мне
праздник, который, право, длился бесконечно, так много было музыки, веселья,
маленьких детей, прибывавших и убывавших вереницами. На нас с сестрой были
надеты впервые башмачки и ленточки, стеснявшие нас несколько своею новизной,
к тому же было страшновато входить в залу самим, без взрослых, но миссис
Диккенс нас окликнула и усадила рядом переждать, пока все дотанцуют долгий
танец, при этом она беседовала с нами, как со взрослыми, а это очень лестно
детям. Потом мисс Хогарт подвела к нам маленьких кавалеров, и мы влились в
толпу танцующих. Помню, как я разглядывала белые атласные туфельки и
длинные, с бантами кушаки маленьких девочек Диккенса, которые были нашими
сверстницами, но несравненно более грациозными, в очень изящных платьицах. А
мы носили клетчатые сине-красные пояса, преподнесенные отцу
поклонником-шотландцем, и нам они совсем не нравились (надеюсь, это
запоздалое признание не выглядит неблагодарностью?), и башмачки были у нас
всего лишь бронзовые. Надо ли говорить, что эти маленькие тучки немного
омрачали лучезарный горизонт? Впрочем, довольно было нам пуститься в пляс, и
тотчас стало радостно и весело - как всем.
Когда мы потянулись после танцев в длинную столовую, где все было уже
накрыто к ужину, я оказалась рядом с Диккенсом, а визави сидела очень
маленькая девочка - гораздо меньше моего, вся голова ее была увита славными,
напоминающими пружинки локончиками, на шейке красовалась нитка бус. Хозяин
дома был с ней очень ласков, все уговаривал спеть что-нибудь собравшимся, и
для того, чтоб приободрить, даже приобнял ее одной рукой за плечики (то была
маленькая мисс Улла). И вот она - о чудо! - соглашается и запевает очень
робко, с дрожью в голосе, но понемногу, все еще краснея и дрожа, поет
свободней, лучше, и вот уже jeunesse doree {Золотая молодежь (фр.).} -
сыновья Диккенса и их приятели встают и рукоплещут, рукоплещут, а мистер
Диккенс улыбается и тоже аплодирует. Вот, положив ладонь на стол, он
произносит маленькую речь, благодарит jeunesse doree за рыцарскую вежливость
и, улыбаясь, снова аплодирует, но тут мои воспоминания теряют ясность,
зыбятся.
Я помню только, как мы танцевали, ужинали, снова танцевали, и вот мы,
наконец, стоим в огромном, ярко освещенном вестибюле, украшенном
рождественской омелой, и все вокруг мне кажется таким чудесным, исполненным
значительности, и с каждым мигом, по мере появления гостей, поток которых
неустанно прибывает, становится еще чудесней и значительней. Вестибюль
переполнен, вдоль широкой лестницы двумя рядами выстроились мальчики -
по-моему, их там не меньше тысячи, и все в лад двигают руками, головами и
ногами, шумят, кричат, и этот шум сливается, в конце концов, в ура, потом в
еще одно ура - всем этим дирижирует старший сын Диккенса, - и вдруг мы
замечаем нашего отца, который, разумеется, пришел за нами - над всеми
возвышается его седая голова, тут в третий и последний раз звучит ура и
кто-то приближается к отцу. Да это мистер Диккенс, который говорит ему с
улыбкой: "Это в вашу честь!", и наш отец растроганно и удивленно и
обрадованно оглядывает стоящих на лестнице и, наконец, надев очки, серьезно
кланяется мальчикам.


^TКЕЙТ ПЕРУДЖИНИ-ДИККЕНС^U
^TИЗ ВОСПОМИНАНИЙ^U

Мы с сестрой знали обеих дочерей Теккерея с детских лет, но только
вскоре после моего замужества мне представился случай познакомиться с их
великим отцом... Как-то утром я быстро шла по направлению к Хай-стрит, низко
опустив голову, чтобы укрыть глаза от солнца, как вдруг кто-то огромный и
высокий преградил мне дорогу и чей-то веселый голос произнес: "Куда,
красавица, спешишь?" Я испуганно подняла глаза - передо мной стоял мистер
Теккерей - и ответила: "Спешу я в лавку, добрый сэр". - "Позволь пойду с
тобою дорогою одною", - и он галантно предложил мне руку, но повел отнюдь не
в лавку, а в Кенсингтон-гарденс, и пока мы расхаживали туда-сюда по его
любимой тропинке, говорил мне: "Ну, теперь, как и положено злому, старому
великану, а я и есть тот самый великан, я захватил в плен прекрасную
принцессу, привел ее в свой заколдованный сад и теперь хочу, чтобы она
рассказала мне о другом известном ей великане, который заперся в своем замке
в Грейвзенде". Так начались наши нескончаемые беседы о моем отце - предмете
для Теккерея очень занимательном. Образ жизни отца, его повседневные рабочие
навыки, симпатии и антипатии - все было полно для Теккерея неизбывного
очарования, мои рассказы он мог слушать бесконечно. Порою, но то уже было
много позже, он критиковал сочинения отца, а я, узнав его поближе и осмелев,
всегда была готова встать на защиту того, кто был, на мой взгляд, едва ли не
полным совершенством, и горячо возражала, хотя его замечания никогда не
грешили суровостью и были всегда мудры и основательны. Стоило ему подметить
на моем лице первые признаки обиды, как у него в глазах загорались веселые
искорки; вскоре я догадалась, что ему нравится меня поддразнивать...
Одно время добрые отношения между моим отцом и Теккереем омрачились
недоразумением, которого могло бы и не быть, если бы его не раздули своим
неосторожным вмешательством некоторые друзья, считавшие, что действуют из
лучших побуждений и могут поправить дело. Но облако враждебности по-прежнему
висело, не рассеиваясь, холод разрыва, словно промозглый густой туман,
спустившийся на землю после теплого ясного дня, - сменил приятельство
недавних дней. Я знаю, что Теккерей немало размышлял над происшедшим, но
долгое время обходил больную тему молчанием. Однажды, - это было в моем доме
- он вдруг произнес: "Нелепо, что нам с вашим отцом досталась роль ярых
противников. - Да, в высшей степени нелепо. - Что может примирить нас? - Не
знаю, право, разве только... - Вы хотите сказать, что я должен принести
извинения, - подхватил Теккерей, живо ко мне повернувшись. - Нет, не совсем
так, - пробормотала я неуверенно, - но если бы вы могли сказать ему
несколько слов... - Вы знаете, что он виновнее, чем я. - Пусть так, -
продолжала я, - но он стеснительнее вас, ему заговорить труднее, к тому же,
он не знает, как вы воспримете его слова. Боюсь, что он не сможет
извиниться. - Что ж, значит, примирение не состоится, - решительно ответил
он, сурово глядя на меня через очки. - Как жаль, - сказала я сокрушенно".
Последовала продолжительная пауза. "А мне откуда знать, как он воспримет мои
слова? - обронил он задумчиво через минуту. - О, я могу за него поручиться,
- ответила я, обрадовавшись, - мне даже не придется пересказывать
сегодняшний наш разговор, я не передам ему ни слова, только заговорите с
ним, дорогой мистер Теккерей, только заговорите, вы сами увидите". Теккерей
и в самом деле заговорил с ним, после чего пришел, сияя, к нам домой и
рассказал о происшедшем. "Как это было? - спросила я его. - О, ваш батюшка
сказал, что он не прав и принес свои извинения". Настала моя очередь глядеть
на него с суровостью: "Вы же знаете, что ничего этого не было, нехороший вы
человек. Расскажите-ка лучше, как все произошло на самом деле". Он посмотрел
на меня очень добрым взглядом и произнес совсем просто: "Мы встретились в
"Атенеуме", я протянул ему руку, сказал, что мы наделали довольно глупостей
или что-то в этом роде, ваш отец ответил мне сердечным рукопожатием, и вот
мы вновь друзья, благодаренье богу!"
У Теккерея случались периоды подавленного настроения, впрочем бывали
они не чаще и не серьезней, нежели у "другого великана, закрывшегося в своем
замке в Грейвзенде". Однажды он заглянул к нам по дороге в клуб, в тот день
ему изменило его обычное безмятежное расположение духа, и после нескольких
неудачных попыток поддержать светскую беседу, вдруг помрачнел, замолк и сел,
задумавшись. Так случилось, что я в то время читала стихотворный сборник, в