Страница:
Для поездки в город Третьяк вырядился в плисовые шаровары, в красную рубаху под широким ремнем на чреслах, и поддевку Лукерья достала суконную, отменную, бог знает с чьих плеч стянутую. Калистрат и тот преобразился. Власяницу из конского волоса давно сбросил, а надел из черного плиса рубаху с широкими и длинными рукавами, шитую на манер боярских. Золотой крест на цепи так и сверкал на черном плисе.
Верижники Никита и Гаврила, едущие в Ишим с Третьяком, потчевались отдельно. Лукерья соорудила для них стол на перевернутой кадушке, застланной дорогой скатертью.
За такой-то трапезой и застала гостей у Третьяка племянница Ефимия.
В суконной однорядке с перехватом у пояса, в черном платке, повязанном до бровей, с большим глиняным горшком в руках, Ефимия быстро и резко взглянула на всех от порога, как кипящей смолой окатила, и, поклонившись в пояс, молвила:
– Есть ли кому аминь отдать?
– Спаси Христос! – подхватил Третьяк, ответно кланяясь. – Слава Исусу – милости сподобились. Думал, запамятовала про дядю-то, зело борзо.
Ефимия открыла горшок поминальной кутьи и зачерпнула деревянной ложкой отваренную пшеницу:
– Помяни, дядя, убиенного сына мово Веденейку в нонешнее сорокоустное утро.
– Господи помилуй, запамятовал. – Третьяк размашисто перекрестился.
– Дай ложку – кутью положить. – И опять Ефимия будто черным хлыстом стегнула по упитанному и потному лицу Калистрата, по медной бороде Микулы и по пунцовому, отдохнувшему от невзгод лицу Лопарева и как бы невзначай глянула на стол, полный явств и вина.
Третьяк принял кутью в свою ложку. Лукерья тоже взяла и на два серебряных блюдца попросила положить кутьи для дочерей, которых не было в избе.
Под Лопаревым будто горел сундук – до того ему было стыдно. А ведь знал: в сундуке украденное общинное богатство спрятано. И все-таки он не в силах был оторваться от сундука. Сколько же спокойного презрения было во взгляде Ефимии! Так смотрят святые на великих грешников перед тем, как спровадить их в геенну огненну.
– Ты ли здесь, Александра Михайлович, который приполз к нам в общину, в цепи закованный?
Лопарев едва продыхнул стыд:
– Я, Ефимия, – и вышел из-за стола.
В глазах Ефимии – кружевной узор затаенной обиды и горечи.
– Прости меня, грешницу. Не признала тебя. Помянешь ли сына мово Веденейку, удушенного под иконами руками праведников Исусовых? Ты же не сидел в ту ночь на судной лавке, помянуть без злобы можешь. Ты же не ходил за Веденейкой в избу Ларивона, помянуть можешь. Глаза твои не зрили, как два кровожадных коршуна исполняли волю сатаны и три коршуна зрили то убийство с судных лавок, помянуть можешь! Ты же не вырвал посох из рук сатаны, когда над твоей головой закружилась черная смерть, и не ты кинулся спасать свое тело лютой хитростью! Не ты заставил апостолов петь тебе аллилуйю и не повесил себе на шею золотой крест сатаны. С тем крестом Филарет смертью смерть правил. Лжецаря тащил в Москву. Хитростью хитрость покрывал; и зло было, и горе было. Не царя надо было тащить на престол, а вольную волюшку. И ты, Александра, пошел против царя, против сатанинского престола, чтоб на Руси не зрили тьмы, а было бы утро и благодать. И за то заковали тебя в цепи. Помянешь ли сына мово Веденейку, праведник?
У Калистрата глотка пересохла и с лохматых бровей соль стала капать – до того он взмок.
Третьяк не посмел перебить племянницу, но готов был сожрать ее вместе с глиняным горшком паршивой кутьи: «Оглаголала, оглаголала духовника, паскудница!»
Хоть Ефимия не назвала имени Калистрата, да кому не понять, о ком реченье вела?
Лопарев взял со стола чеканенную ювелирщиком ложку, но Ефимия оттолкнула ее.
– Твоя ли это ложка? – спросила. – Твое ли здесь серебро и злато? Иль ты побывал в Московском кремле, во дворах князей Кусковых, Юрьевых, Скобельцыных и серебром запасся?
У Лопарева за плечами крещенский мороз – пробирает до позвоночника, до ребер.
– Прими кутью из моей ложки. – И поднесла сама ложку пшеничной каши. Лопарев быстро перекрестился… щепотью и сказал, что пусть душа Веденейки возрадуется в царствии божьем.
– Благодарствую, дядя, за поминки сына мово Веденейки.
– Нехорошо так, Ефимия, – остановил Третьяк, – от солнца глядишь, зело борзо.
Ефимия сверкнула черными глазами:
– Или в одной твоей избе солнце, дядя? Оно и у меня бывает, и по всей общине. Люди-то ропщут, слышал? И мукой обделяешь, и крупой, и мясом, и хороших коров раздал по богатым посконникам да себе под начало взял. Ладно ли так? Общиною живем, а у тебя вот на столе и яства, и вина, и сахар, и мед, и хлеб белый. Откель? Третьяк готов был треснуть от злобы.
– Кабы не племянница ты мне…
– Огнем сожег бы? Али ножом зарезал? Третьяк попятился от такого удара.
– Бесстыдно так глаголать, Ефимия! Я те отец опосля отца. А ты!.. Спаси Исусе! Болящая ты. Не от души реченье твое, а от болести. Прощаю то, зело борзо.
У племянницы передернулись пухлые губы.
– Али ты хошь приравнять Третьяка с голопузыми посконниками, которые жрать умеют, а на работу пуп болит? Общинное делим по разумению. Третьяку – долю Третьяка. Микуле – Микулину. Лодырю дам – лодырную. И того много.
– Хлеб-то общинный, дядя. И скот общинный.
– Дык што? Да не все люди одинаковы, говорю. А яства и вина на столе моем не общинные. На рухлядь свою выменял у купца. Такоже вот.
– Грешно, дядя, об одной оглобле в рай ехать. Третьяк с остервенением плюнул.
– Худая та птица, зело борзо, которая гнездо свое марает.
– Худая, дядя, худая, – поклонилась племянница. – Та птица коршуном прозывается.
Повернулась и пошла к двери.
– Погоди, благостная! – поднялся Микула. – Меня-то за што обошла кутьей? Али я душил Веденейку? Али воссочувствовал душителям?
Ефимия обернулась с порога:
– Вопль Акулины с младенцем слышу, дядя Микула. Вопит Акулина-то, вопит. Со чадом вопит. На небеси вопит! – Ефимия ткнула пальцем вверх. – Может, вспомнишь, дядя Микула, кто помогал Ларивону тащить Акулину с младенцем на огонь, и смерть стала? Вспомни да прокляни того мучителя. Радость тебе будет!
И – хлоп дверью. Серебро зазвенело…
Микула не сел – упал на сундук.
Лопарев быстро оглянулся и тоже – за дверь.
Калистрат вытер рукавом пот с горбатого носа и, опустив глаза, увидел на черном золотой Филаретов крест, икнул и перекрестил рот.
Молчали.
Верижник Гаврила вдруг вспомнил:
– Барин-то щепотью крестился, когда кутью ел.
– Кукишем, кукишем! – подтвердил Никита. Третьяк рад был сорвать зло на Лопареве:
– На барина понадейся – на веревке будешь али цепями забрякаешь, зело борзо. В общине проживает, а голову набок держит. Как-то будет опосля?! Уйдет из общины да заявится ко губернатору с повинной: вяжите, мол, да милуйте, из побега возвертаюсь с прибылью! Возьмите, скажет, сотню казаков, поезжайте в общину, и там пятьдесят семь каторжных скрывается, зело борзо. Сыскные собаки не взяли, а я вот, скажет, один всех накрыл. Хвально то будет. Хвально.
Каторжники Микула, Гаврила, Никита вытаращили глаза на Третьяка, переглянулись, будто сами себя увидели в цепях.
– Господи помилуй! – помолился Микула.
– Спаси Христос! – помолился Никита.
– Господи прости, я про то не раз думал, – помолился Гаврила.
Третьяк зло рявкнул:
– «Думали»! Не думать, а по-божьи надо: сатанинское – сатане спровадить, зело борзо.
Понимающе притихли…
V
VI
VII
Верижники Никита и Гаврила, едущие в Ишим с Третьяком, потчевались отдельно. Лукерья соорудила для них стол на перевернутой кадушке, застланной дорогой скатертью.
За такой-то трапезой и застала гостей у Третьяка племянница Ефимия.
В суконной однорядке с перехватом у пояса, в черном платке, повязанном до бровей, с большим глиняным горшком в руках, Ефимия быстро и резко взглянула на всех от порога, как кипящей смолой окатила, и, поклонившись в пояс, молвила:
– Есть ли кому аминь отдать?
– Спаси Христос! – подхватил Третьяк, ответно кланяясь. – Слава Исусу – милости сподобились. Думал, запамятовала про дядю-то, зело борзо.
Ефимия открыла горшок поминальной кутьи и зачерпнула деревянной ложкой отваренную пшеницу:
– Помяни, дядя, убиенного сына мово Веденейку в нонешнее сорокоустное утро.
– Господи помилуй, запамятовал. – Третьяк размашисто перекрестился.
– Дай ложку – кутью положить. – И опять Ефимия будто черным хлыстом стегнула по упитанному и потному лицу Калистрата, по медной бороде Микулы и по пунцовому, отдохнувшему от невзгод лицу Лопарева и как бы невзначай глянула на стол, полный явств и вина.
Третьяк принял кутью в свою ложку. Лукерья тоже взяла и на два серебряных блюдца попросила положить кутьи для дочерей, которых не было в избе.
Под Лопаревым будто горел сундук – до того ему было стыдно. А ведь знал: в сундуке украденное общинное богатство спрятано. И все-таки он не в силах был оторваться от сундука. Сколько же спокойного презрения было во взгляде Ефимии! Так смотрят святые на великих грешников перед тем, как спровадить их в геенну огненну.
– Ты ли здесь, Александра Михайлович, который приполз к нам в общину, в цепи закованный?
Лопарев едва продыхнул стыд:
– Я, Ефимия, – и вышел из-за стола.
В глазах Ефимии – кружевной узор затаенной обиды и горечи.
– Прости меня, грешницу. Не признала тебя. Помянешь ли сына мово Веденейку, удушенного под иконами руками праведников Исусовых? Ты же не сидел в ту ночь на судной лавке, помянуть без злобы можешь. Ты же не ходил за Веденейкой в избу Ларивона, помянуть можешь. Глаза твои не зрили, как два кровожадных коршуна исполняли волю сатаны и три коршуна зрили то убийство с судных лавок, помянуть можешь! Ты же не вырвал посох из рук сатаны, когда над твоей головой закружилась черная смерть, и не ты кинулся спасать свое тело лютой хитростью! Не ты заставил апостолов петь тебе аллилуйю и не повесил себе на шею золотой крест сатаны. С тем крестом Филарет смертью смерть правил. Лжецаря тащил в Москву. Хитростью хитрость покрывал; и зло было, и горе было. Не царя надо было тащить на престол, а вольную волюшку. И ты, Александра, пошел против царя, против сатанинского престола, чтоб на Руси не зрили тьмы, а было бы утро и благодать. И за то заковали тебя в цепи. Помянешь ли сына мово Веденейку, праведник?
У Калистрата глотка пересохла и с лохматых бровей соль стала капать – до того он взмок.
Третьяк не посмел перебить племянницу, но готов был сожрать ее вместе с глиняным горшком паршивой кутьи: «Оглаголала, оглаголала духовника, паскудница!»
Хоть Ефимия не назвала имени Калистрата, да кому не понять, о ком реченье вела?
Лопарев взял со стола чеканенную ювелирщиком ложку, но Ефимия оттолкнула ее.
– Твоя ли это ложка? – спросила. – Твое ли здесь серебро и злато? Иль ты побывал в Московском кремле, во дворах князей Кусковых, Юрьевых, Скобельцыных и серебром запасся?
У Лопарева за плечами крещенский мороз – пробирает до позвоночника, до ребер.
– Прими кутью из моей ложки. – И поднесла сама ложку пшеничной каши. Лопарев быстро перекрестился… щепотью и сказал, что пусть душа Веденейки возрадуется в царствии божьем.
– Благодарствую, дядя, за поминки сына мово Веденейки.
– Нехорошо так, Ефимия, – остановил Третьяк, – от солнца глядишь, зело борзо.
Ефимия сверкнула черными глазами:
– Или в одной твоей избе солнце, дядя? Оно и у меня бывает, и по всей общине. Люди-то ропщут, слышал? И мукой обделяешь, и крупой, и мясом, и хороших коров раздал по богатым посконникам да себе под начало взял. Ладно ли так? Общиною живем, а у тебя вот на столе и яства, и вина, и сахар, и мед, и хлеб белый. Откель? Третьяк готов был треснуть от злобы.
– Кабы не племянница ты мне…
– Огнем сожег бы? Али ножом зарезал? Третьяк попятился от такого удара.
– Бесстыдно так глаголать, Ефимия! Я те отец опосля отца. А ты!.. Спаси Исусе! Болящая ты. Не от души реченье твое, а от болести. Прощаю то, зело борзо.
У племянницы передернулись пухлые губы.
– Али ты хошь приравнять Третьяка с голопузыми посконниками, которые жрать умеют, а на работу пуп болит? Общинное делим по разумению. Третьяку – долю Третьяка. Микуле – Микулину. Лодырю дам – лодырную. И того много.
– Хлеб-то общинный, дядя. И скот общинный.
– Дык што? Да не все люди одинаковы, говорю. А яства и вина на столе моем не общинные. На рухлядь свою выменял у купца. Такоже вот.
– Грешно, дядя, об одной оглобле в рай ехать. Третьяк с остервенением плюнул.
– Худая та птица, зело борзо, которая гнездо свое марает.
– Худая, дядя, худая, – поклонилась племянница. – Та птица коршуном прозывается.
Повернулась и пошла к двери.
– Погоди, благостная! – поднялся Микула. – Меня-то за што обошла кутьей? Али я душил Веденейку? Али воссочувствовал душителям?
Ефимия обернулась с порога:
– Вопль Акулины с младенцем слышу, дядя Микула. Вопит Акулина-то, вопит. Со чадом вопит. На небеси вопит! – Ефимия ткнула пальцем вверх. – Может, вспомнишь, дядя Микула, кто помогал Ларивону тащить Акулину с младенцем на огонь, и смерть стала? Вспомни да прокляни того мучителя. Радость тебе будет!
И – хлоп дверью. Серебро зазвенело…
Микула не сел – упал на сундук.
Лопарев быстро оглянулся и тоже – за дверь.
Калистрат вытер рукавом пот с горбатого носа и, опустив глаза, увидел на черном золотой Филаретов крест, икнул и перекрестил рот.
Молчали.
Верижник Гаврила вдруг вспомнил:
– Барин-то щепотью крестился, когда кутью ел.
– Кукишем, кукишем! – подтвердил Никита. Третьяк рад был сорвать зло на Лопареве:
– На барина понадейся – на веревке будешь али цепями забрякаешь, зело борзо. В общине проживает, а голову набок держит. Как-то будет опосля?! Уйдет из общины да заявится ко губернатору с повинной: вяжите, мол, да милуйте, из побега возвертаюсь с прибылью! Возьмите, скажет, сотню казаков, поезжайте в общину, и там пятьдесят семь каторжных скрывается, зело борзо. Сыскные собаки не взяли, а я вот, скажет, один всех накрыл. Хвально то будет. Хвально.
Каторжники Микула, Гаврила, Никита вытаращили глаза на Третьяка, переглянулись, будто сами себя увидели в цепях.
– Господи помилуй! – помолился Микула.
– Спаси Христос! – помолился Никита.
– Господи прости, я про то не раз думал, – помолился Гаврила.
Третьяк зло рявкнул:
– «Думали»! Не думать, а по-божьи надо: сатанинское – сатане спровадить, зело борзо.
Понимающе притихли…
V
– Прости меня, Ефимия!
– За что прощать? Али ты свое серебро разложил и сам себе гостей выбрал на праздничную трапезу?
– Ты – святая!
– Если бы я была святая, не так бы отпотчевала. Я бы дядю параличом разбила. И руки и ноги отняла бы. Чтоб он лежал на своих сундуках и не зрил, как свинья, неба!.. Тяжко на душе моей, Александра, когда вижу, как правит хозяйством Третьяк. И как он прибрал общинное золото. Сколько того золота, ведаешь? Сундучок видел? Более трех пудов золота в том сундучке! Филарет с Филиппом-строжайшим народ мытарили. Поморцев, рыбаков, пустынников гоняли за данью на Волгу и в Сибирь, чтобы скопить то золото, а потом на восстание поднять народ. На доброе дело копили, а коршуну в руки досталось, слышь. И тот коршун – дядя мой. Легко ли?!
– Как же быть?..
– Не ведаю. Ни умом, ни сердцем. Молюсь, молюсь, а тяжесть лежит на сердце. Еще буду молиться. До той поры, пока не настанет просветление.
– Ты и так за эти сорок дней столько молилась, что просто страшно. Надо подумать да поговорить с народом.
– Ох, Александра! Народ-то темный, забитый. То Филарет мучил и стращал, то хитрый Калистрат увещевает и тьмой глаза застилает.
– Тогда… уйдем из общины. Нельзя жить вот в такой малой общине, оторвавшись от всей жизни. Надо жить со всем народом, со всем светом.
– Не будет того!
– Но почему? Почему?!
– Община наша – спасение от мирской скверны. От царской и барской неволи. От царских судов и каторги. Нету, Александра, вольной воли за общиною. Али ты не в цепях приполз? Кто заковал тебя в цепи?
– Не все же в России закованы в цепи…
– Не все, не все! Потому – смирились и силу свою во зло себя обратили. Развратом живут, блудом, пьянством да лихоимством. Иные по избам-клетям прячутся, как раки в речных норах. И то жизнь? И то вольная волюшка?!
– Неправда, Ефимия. Клянусь девятью мужами славы!.. Я знал в Петербурге людей благородных и высоких в деле. Я встречал Пушкина – стихотворца. Если бы ты знала, какие он стихи пишет! Есть честные люди в войске, в гвардии, в мореходстве. Да мало ли где!
– Не для меня то, Александра.
– Почему?
– Я кровью своей поклялась на греческой Библии, что никогда не уйду из общины. Словом, разумением своим, как умею, буду помогать бедным людям.
– Амвросий предал тебя!
– Не предал, не предал! Имя мое назвал в соборе. Как назвал? Не знаю. Пытку не перенес и назвал. Но не во зло мне. Кабы во зло, отрекся бы от еретичества и сидел бы в каменном подвале. А его сожгли и пепел развеяли по морю, значит, не отрекся. И я не отрекусь от своей крови.
– Не знаю, что тебе сказать. Вижу, так жить нельзя. Сама подумай: уйдете в тайгу, и будет та же крепость, как при Филарете. Сейчас Калистрат и Третьяк, а потом…
– Молиться буду, молиться! И бог пошлет мне просветление. Верю, господи! Верю!..
А Лопареву послышалось: «Не верю, не верю! Есть ли ты, господи?..»
– Пойдем, погляди, как люди живут…
Спустились в землянку. Спертый затхлый воздух и сумерки среди бела дня. Вместо двери – камышовый полог вполроста. Лопарев вдвое согнулся, пролезая в землянку за Ефимией. Ни лежанки, ни рухляди. Сразу от порога – дымная печурка. Сверху – дыра в накатном потолке, чтобы дым из печурки выходил на волю. На умятом сене – пятеро малый полуголых ребятишек, девочки или мальчики, не разглядеть впотьмах. Три сколоченных плашки вместо стола. Чугуны, пара кринок, краюха углистого хлеба, состряпанного вместе с охвостьями и землей. Старуха и молодая баба упали на колени:
– Благостная, благостная!
– Что же вы на коленях? Сколько раз говорила!.. – Ефимия назвала по имени и отчеству старуху и молодую бабу в поскони и, открыв горшок, угостила кутьей.
Помянули Веденейку. Ефимия спросила:
– Хлеба-то у вас, видно, нету?
– Есть, есть, благостная! Слава богу.
– Напополам с землей?
– До нови, до нови терпеть надо.
– Молоко берете от общинных коров, или у вас на семью корова?
– Нету молочка-то. Нетути. Батюшка хозяин сказал: масло копить надо для торга.
– У вас же была корова?
– На общину взяли. Батюшка хозяин повелел.
– У вас же мужик и два парня. Где они?
– Сено мечут у пригонов.
– Господи! Разве на таких харчах можно работать?
– Отчего ж, благостная? Сила-то не от харчей, а от молитвы. Молюсь вот. Денно и нощно, – тараторила старуха.
Лопарев погорбился от ужаса. Какая же неописуемая покорность и смирение! «Так повелел батюшка хозяин!» Третьяк, значит.
И в следующей землянке то же самое. Сумерки, хламье и нищета беспросветная. Вместо старухи – болезненная баба да трое ребятишек, один другого меньше. Такой же крохотный столик, краюшка землистого хлеба и надрывный, чахоточный кашель хозяйки.
– Ну, а мужик где?, – На общинной работе, благостная.
Лопареву послышалось: «На барщине». Не у помещика Лопарева, а у злодея Третьяка!..
И еще одна землянка, и еще… Нищета, нищета. Сумерки. Забвение и молитвы. Раболепная покорность.
– Я больше не могу, – отказался Лопарев от пятой землянки. – Не могу, не могу! Это же, это же кошмар! Нищенство!
Ефимия печально вздохнула:
– Нищенство – не грех, коль все нищи. Да не все в общине худо так живут – то грех. Один – три куска. Говорят, мало! Дай еще три. Другим – ни одного, не ропщут, молятся…
Заглянула в горшок – кутьи осталось на донышке.
– Пойдем, Александра. Есть еще одна изба, куда мне не пойти одной, ноги не понесут. А идти надо.
Ефимия молча повела к берегу Ишима и свернула к избе Филарета.
– Да ты что, Ефимия! – остановился Лопарев.
– Надо. Надо. – И подошла к сенной двери. Толкнула – дверь закрыта изнутри. Лопарев двинул в дверь ногой, и тогда кто-то вышел в сенцы.
– Хто там?
– Это ты, Лука? Открой мне, Ефимии. Иду с поминальной кутьей.
– Кого поминаешь?
– Сорокоуст по убиенному Веденейке.
Молчание. Верижник, наверное, думает: открыть ли? Лопарев еще раз толкнул ногой дверь.
– Батюшка Калистрат наказал, чтоб я никому не открывал. Помяну Веденейку без кутьи.
– Али ты еретик, Лука?
– Пошто еретик? Пустынник.
– Как ты мог запамятовать, пустынник, что перед поминальной кутьей все двери открываются настежь? И кто дверь не откроет, тому всесветное проклятье, яко еретику. Открой сейчас же! Или я подниму всю общину и выставлю тебя на судный спрос как еретика.
– Исусе Христе! – перетрусил Лука. – Погоди маненько, благостная. Я сейчас!
Ждали долго. Лопарев со всей силы начал бить в дверь. Лука наконец вернулся и, чуть приоткрыв дверь, протянул глиняную чашку для кутьи.
Ефимия отстранила чашку.
– Старцу несу поминальную кутью, – сказала и рукой толкнула дверь. Лука попытался закрыть, но Лопарев нажал и оттеснил Луку.
И каково же было удивление Ефимии, когда на лежанке верижника Луки она увидела мордастую, льноволосую, не первой молодости вдовушку Пелагею!
– Ах ты блудливый кобель! – накинулась на Луку. – Такой-то ты пустынник? Среди бела дня да в покаянной избе, где людей жгли железом и смертью пытали!.. Чтоб глаза твои треснули, козел ты бородатый! Для святой кутьи двери не открыл, а блудницу на постель положил!
Лука бух на колени да к ногам Ефимии:
– Помилуй меня, грешного! Околдовала меня блудница, околдовала. Крестом не отмолился и батогом не отбился!
– Врет, врет, кобелина! – подскочила Пелагея. – Сам заманил меня, штоб я зрила, как он будет беса гнать из сатаны Филарета.
Только сейчас Ефимия взглянула на Филарета. Не признала даже, до того старик переменился. Будто ссохся за сорок дней – кожа да кости. Сидит на лежанке сгорбившись и неотрывно глядит на Ефимию. Что было в его взгляде? Страх ли? Отчаяние? Или позднее раскаяние в злодеяниях?
– Беса гнал? – не поняла Ефимия.
– Гнал, гнал! – застегивала Пелагея кофту. – Плетью лупил да приговаривал: «Алгимей, алгимей!»
На столе ременная плеть.
Ефимия взглянула на пять большущих костылей в стене. Давно ли она висела на этих костылях и Филарет с апостолами терзал ее тело, плевал в душу?
Три шага. Всего три шага до лежанки старца! Но как тяжко пройти три таких шага!
Железная цепь. Руки Филарета в рубцах и кровавых полосах. И на лице такие же полосы. Не чуя под собою ног, Ефимия подошла вплотную и взглянула на согбенную спину старца. Вся посконная рубаха запеклась от крови. Но сегодняшней, давнишней. Вот как обернулась для Филарета его собственная крепость!..
Ефимия хотела сказать Филарету, что она прокляла его, и пусть он отведает кутьи по удушенному внуку, и пусть кутья застрянет у него в горле. Но ничего не сказала.
– Батюшка Калистрат повелел лупить, – оправдывался Лука. – И Третьяк такоже приходил и лупил сатану. И чтоб я кажинный день споведывал мучителя.
– Мучителя? – У Ефимии задрожали губы. – Все вы треклятые мучители! И нету у вас ни совести, ни сердца, ни души! Сатано вас породил на белый свет, и сгинете, яко не бымши, – и ткнула пальцем в грудь Луки. – Пусть тебя на том свете так же лупцуют бесы, как ты…
И, не досказав, быстро ушла из избы, так и не угостив никого кутьей.
В избушке Ефимии гостевали старухи – поминали Веденейку.
Лопарев поклонился старухам, остановившись возле порога.
Стены избушки увешаны сухими целебными травами. Глинобитная маленькая печь, сработанная Мокеем, ухваты, кочерга, чугуны, медный самовар, чайник, глиняные кринки. Пол застлан ковыльным сеном, а поверх сена – самотканые половики. На лежанке гора пуховых подушек, цветастое одеяло, на крючьях зимние шубы.
Войдя в избу, Ефимия молча сняла иконку богородицы с младенцем, поклонилась старухам:
– Благодарствую за поминание сына мого Веденейки. А теперь ступайте. Я молиться буду.
Старухи ушли.
Она будет молиться! До каких же пор? С ума сойти можно!
– Послушай меня, Ефимия!
– Не говори, не говори. В душе у меня черно и камень лежит. Нету силы жить, Александра. Нету! Зрить народ во тьме да в забвении тяжко. Тяжко! Не зри меня. Ступай.
Она была, как мечта, вся из противоречий. Ее нельзя было судить, как не судят малое дитя за ослушание.
– Ефимия!..
– Поцелуй меня и ступай.
Лопарев схватил ее, прижал к себе и все целовал, целовал в щеки, в глаза, в губы, куда попало. Иконка упала на пол.
– Пусти, пусти! Богородица пречистая, помоги мне!
– Я не оставлю тебя. Не оставлю. Довольно молитв. Хватит! Жить надо. Жить, жить! Вспомни, какая ты была в роще. Тогда ты вся светилась, как солнце!
– И солнце в тучи заходит.
– Не вечно же оно бывает в тучах?
– Не вечно. Может, и на моей душе настанет просветление. Погоди.
– Вместе будем ждать. Я же муж твой. Ты же сама сказала, что я муж твой. Или забыла?
– Нету покоя на сердце, Александра! Нету. Одной надо побыть. Не хочу, чтоб ты зрил меня в смятении да в тумане. Пусть я для тебя буду всегда как небо без туч.
– Тогда не гони меня.
– Не буду гнать, не буду. Только дай мне отстоять всенощную молитву.
– Нет, нет, нет!
– Молю тебя, дай мне одну ночь! Одну ночь! На теле моем сошли коросты от огня, и рана зажила от посоха сатаны, а в душе раны кровью точат. Те раны закроются, если богородица пречистая услышит мою молитву.
– Ты же столько молилась, а разве она услышала?
– Услышит, услышит!
– Будем вместе молиться. Вместе!
– Нет, нет, нет! Нельзя молиться вдвоем, коль души разные. Ищу я, ищу, а чего – сама не знаю. И нет мне покоя. Ты видел, как люди по землянкам живут? В коростах, голодом и холодом, а дядя Третьяк обжирается да бедных мытарит. Такую ли я крепость просила у господа бога, когда на костылях прокляла Филарета-мучителя?
– Есть одно спасение – уйти из общины. Послушай меня…
– И не говори! Не совращай, Александра. Или ты сам от сатаны народился? Как я могу уйти, если кровью поклялась? И как уйти от бедных людей, которым я помогаю лечением? Неможно! Нет, нет!
– Если ты поднимешься против Третьяка и Калистрата, они убьют тебя, Ефимия. Неужели ты этого не видишь?
– Не убьют! Не убьют! Разве убил меня Филарет? Огнем жег, посохом ударил, да мимо!.. А что теперь? Сам в рубцах и в крови. А я живая. И жить буду. Дай мне одну ночь. Одну только ночь!
– Если ты меня сейчас прогонишь, я пойду, подниму общинников и скажу, что Третьяка с Калистратом надо прогнать из общины.
– Ой, ой! Что ты! Никого, никого не поднимешь, а сам себя погубишь. Нельзя так.
– А как надо? Как?
– Не ведаю. Буду молиться.
– О!..
– Не мучай меня, жену свою. Дай мне одну ночь.
– О!..
И, как пьяный, вышел из избы.
Долго стоял на берегу Ишима. Чужой он, чужой в общине. И никогда не сумеет быть своим для таких вот темных и забитых людей. И даже Ефимию не понимает.
«Уйти мне надо. Уйти!» Но куда?!
– За что прощать? Али ты свое серебро разложил и сам себе гостей выбрал на праздничную трапезу?
– Ты – святая!
– Если бы я была святая, не так бы отпотчевала. Я бы дядю параличом разбила. И руки и ноги отняла бы. Чтоб он лежал на своих сундуках и не зрил, как свинья, неба!.. Тяжко на душе моей, Александра, когда вижу, как правит хозяйством Третьяк. И как он прибрал общинное золото. Сколько того золота, ведаешь? Сундучок видел? Более трех пудов золота в том сундучке! Филарет с Филиппом-строжайшим народ мытарили. Поморцев, рыбаков, пустынников гоняли за данью на Волгу и в Сибирь, чтобы скопить то золото, а потом на восстание поднять народ. На доброе дело копили, а коршуну в руки досталось, слышь. И тот коршун – дядя мой. Легко ли?!
– Как же быть?..
– Не ведаю. Ни умом, ни сердцем. Молюсь, молюсь, а тяжесть лежит на сердце. Еще буду молиться. До той поры, пока не настанет просветление.
– Ты и так за эти сорок дней столько молилась, что просто страшно. Надо подумать да поговорить с народом.
– Ох, Александра! Народ-то темный, забитый. То Филарет мучил и стращал, то хитрый Калистрат увещевает и тьмой глаза застилает.
– Тогда… уйдем из общины. Нельзя жить вот в такой малой общине, оторвавшись от всей жизни. Надо жить со всем народом, со всем светом.
– Не будет того!
– Но почему? Почему?!
– Община наша – спасение от мирской скверны. От царской и барской неволи. От царских судов и каторги. Нету, Александра, вольной воли за общиною. Али ты не в цепях приполз? Кто заковал тебя в цепи?
– Не все же в России закованы в цепи…
– Не все, не все! Потому – смирились и силу свою во зло себя обратили. Развратом живут, блудом, пьянством да лихоимством. Иные по избам-клетям прячутся, как раки в речных норах. И то жизнь? И то вольная волюшка?!
– Неправда, Ефимия. Клянусь девятью мужами славы!.. Я знал в Петербурге людей благородных и высоких в деле. Я встречал Пушкина – стихотворца. Если бы ты знала, какие он стихи пишет! Есть честные люди в войске, в гвардии, в мореходстве. Да мало ли где!
– Не для меня то, Александра.
– Почему?
– Я кровью своей поклялась на греческой Библии, что никогда не уйду из общины. Словом, разумением своим, как умею, буду помогать бедным людям.
– Амвросий предал тебя!
– Не предал, не предал! Имя мое назвал в соборе. Как назвал? Не знаю. Пытку не перенес и назвал. Но не во зло мне. Кабы во зло, отрекся бы от еретичества и сидел бы в каменном подвале. А его сожгли и пепел развеяли по морю, значит, не отрекся. И я не отрекусь от своей крови.
– Не знаю, что тебе сказать. Вижу, так жить нельзя. Сама подумай: уйдете в тайгу, и будет та же крепость, как при Филарете. Сейчас Калистрат и Третьяк, а потом…
– Молиться буду, молиться! И бог пошлет мне просветление. Верю, господи! Верю!..
А Лопареву послышалось: «Не верю, не верю! Есть ли ты, господи?..»
– Пойдем, погляди, как люди живут…
Спустились в землянку. Спертый затхлый воздух и сумерки среди бела дня. Вместо двери – камышовый полог вполроста. Лопарев вдвое согнулся, пролезая в землянку за Ефимией. Ни лежанки, ни рухляди. Сразу от порога – дымная печурка. Сверху – дыра в накатном потолке, чтобы дым из печурки выходил на волю. На умятом сене – пятеро малый полуголых ребятишек, девочки или мальчики, не разглядеть впотьмах. Три сколоченных плашки вместо стола. Чугуны, пара кринок, краюха углистого хлеба, состряпанного вместе с охвостьями и землей. Старуха и молодая баба упали на колени:
– Благостная, благостная!
– Что же вы на коленях? Сколько раз говорила!.. – Ефимия назвала по имени и отчеству старуху и молодую бабу в поскони и, открыв горшок, угостила кутьей.
Помянули Веденейку. Ефимия спросила:
– Хлеба-то у вас, видно, нету?
– Есть, есть, благостная! Слава богу.
– Напополам с землей?
– До нови, до нови терпеть надо.
– Молоко берете от общинных коров, или у вас на семью корова?
– Нету молочка-то. Нетути. Батюшка хозяин сказал: масло копить надо для торга.
– У вас же была корова?
– На общину взяли. Батюшка хозяин повелел.
– У вас же мужик и два парня. Где они?
– Сено мечут у пригонов.
– Господи! Разве на таких харчах можно работать?
– Отчего ж, благостная? Сила-то не от харчей, а от молитвы. Молюсь вот. Денно и нощно, – тараторила старуха.
Лопарев погорбился от ужаса. Какая же неописуемая покорность и смирение! «Так повелел батюшка хозяин!» Третьяк, значит.
И в следующей землянке то же самое. Сумерки, хламье и нищета беспросветная. Вместо старухи – болезненная баба да трое ребятишек, один другого меньше. Такой же крохотный столик, краюшка землистого хлеба и надрывный, чахоточный кашель хозяйки.
– Ну, а мужик где?, – На общинной работе, благостная.
Лопареву послышалось: «На барщине». Не у помещика Лопарева, а у злодея Третьяка!..
И еще одна землянка, и еще… Нищета, нищета. Сумерки. Забвение и молитвы. Раболепная покорность.
– Я больше не могу, – отказался Лопарев от пятой землянки. – Не могу, не могу! Это же, это же кошмар! Нищенство!
Ефимия печально вздохнула:
– Нищенство – не грех, коль все нищи. Да не все в общине худо так живут – то грех. Один – три куска. Говорят, мало! Дай еще три. Другим – ни одного, не ропщут, молятся…
Заглянула в горшок – кутьи осталось на донышке.
– Пойдем, Александра. Есть еще одна изба, куда мне не пойти одной, ноги не понесут. А идти надо.
Ефимия молча повела к берегу Ишима и свернула к избе Филарета.
– Да ты что, Ефимия! – остановился Лопарев.
– Надо. Надо. – И подошла к сенной двери. Толкнула – дверь закрыта изнутри. Лопарев двинул в дверь ногой, и тогда кто-то вышел в сенцы.
– Хто там?
– Это ты, Лука? Открой мне, Ефимии. Иду с поминальной кутьей.
– Кого поминаешь?
– Сорокоуст по убиенному Веденейке.
Молчание. Верижник, наверное, думает: открыть ли? Лопарев еще раз толкнул ногой дверь.
– Батюшка Калистрат наказал, чтоб я никому не открывал. Помяну Веденейку без кутьи.
– Али ты еретик, Лука?
– Пошто еретик? Пустынник.
– Как ты мог запамятовать, пустынник, что перед поминальной кутьей все двери открываются настежь? И кто дверь не откроет, тому всесветное проклятье, яко еретику. Открой сейчас же! Или я подниму всю общину и выставлю тебя на судный спрос как еретика.
– Исусе Христе! – перетрусил Лука. – Погоди маненько, благостная. Я сейчас!
Ждали долго. Лопарев со всей силы начал бить в дверь. Лука наконец вернулся и, чуть приоткрыв дверь, протянул глиняную чашку для кутьи.
Ефимия отстранила чашку.
– Старцу несу поминальную кутью, – сказала и рукой толкнула дверь. Лука попытался закрыть, но Лопарев нажал и оттеснил Луку.
И каково же было удивление Ефимии, когда на лежанке верижника Луки она увидела мордастую, льноволосую, не первой молодости вдовушку Пелагею!
– Ах ты блудливый кобель! – накинулась на Луку. – Такой-то ты пустынник? Среди бела дня да в покаянной избе, где людей жгли железом и смертью пытали!.. Чтоб глаза твои треснули, козел ты бородатый! Для святой кутьи двери не открыл, а блудницу на постель положил!
Лука бух на колени да к ногам Ефимии:
– Помилуй меня, грешного! Околдовала меня блудница, околдовала. Крестом не отмолился и батогом не отбился!
– Врет, врет, кобелина! – подскочила Пелагея. – Сам заманил меня, штоб я зрила, как он будет беса гнать из сатаны Филарета.
Только сейчас Ефимия взглянула на Филарета. Не признала даже, до того старик переменился. Будто ссохся за сорок дней – кожа да кости. Сидит на лежанке сгорбившись и неотрывно глядит на Ефимию. Что было в его взгляде? Страх ли? Отчаяние? Или позднее раскаяние в злодеяниях?
– Беса гнал? – не поняла Ефимия.
– Гнал, гнал! – застегивала Пелагея кофту. – Плетью лупил да приговаривал: «Алгимей, алгимей!»
На столе ременная плеть.
Ефимия взглянула на пять большущих костылей в стене. Давно ли она висела на этих костылях и Филарет с апостолами терзал ее тело, плевал в душу?
Три шага. Всего три шага до лежанки старца! Но как тяжко пройти три таких шага!
Железная цепь. Руки Филарета в рубцах и кровавых полосах. И на лице такие же полосы. Не чуя под собою ног, Ефимия подошла вплотную и взглянула на согбенную спину старца. Вся посконная рубаха запеклась от крови. Но сегодняшней, давнишней. Вот как обернулась для Филарета его собственная крепость!..
Ефимия хотела сказать Филарету, что она прокляла его, и пусть он отведает кутьи по удушенному внуку, и пусть кутья застрянет у него в горле. Но ничего не сказала.
– Батюшка Калистрат повелел лупить, – оправдывался Лука. – И Третьяк такоже приходил и лупил сатану. И чтоб я кажинный день споведывал мучителя.
– Мучителя? – У Ефимии задрожали губы. – Все вы треклятые мучители! И нету у вас ни совести, ни сердца, ни души! Сатано вас породил на белый свет, и сгинете, яко не бымши, – и ткнула пальцем в грудь Луки. – Пусть тебя на том свете так же лупцуют бесы, как ты…
И, не досказав, быстро ушла из избы, так и не угостив никого кутьей.
В избушке Ефимии гостевали старухи – поминали Веденейку.
Лопарев поклонился старухам, остановившись возле порога.
Стены избушки увешаны сухими целебными травами. Глинобитная маленькая печь, сработанная Мокеем, ухваты, кочерга, чугуны, медный самовар, чайник, глиняные кринки. Пол застлан ковыльным сеном, а поверх сена – самотканые половики. На лежанке гора пуховых подушек, цветастое одеяло, на крючьях зимние шубы.
Войдя в избу, Ефимия молча сняла иконку богородицы с младенцем, поклонилась старухам:
– Благодарствую за поминание сына мого Веденейки. А теперь ступайте. Я молиться буду.
Старухи ушли.
Она будет молиться! До каких же пор? С ума сойти можно!
– Послушай меня, Ефимия!
– Не говори, не говори. В душе у меня черно и камень лежит. Нету силы жить, Александра. Нету! Зрить народ во тьме да в забвении тяжко. Тяжко! Не зри меня. Ступай.
Она была, как мечта, вся из противоречий. Ее нельзя было судить, как не судят малое дитя за ослушание.
– Ефимия!..
– Поцелуй меня и ступай.
Лопарев схватил ее, прижал к себе и все целовал, целовал в щеки, в глаза, в губы, куда попало. Иконка упала на пол.
– Пусти, пусти! Богородица пречистая, помоги мне!
– Я не оставлю тебя. Не оставлю. Довольно молитв. Хватит! Жить надо. Жить, жить! Вспомни, какая ты была в роще. Тогда ты вся светилась, как солнце!
– И солнце в тучи заходит.
– Не вечно же оно бывает в тучах?
– Не вечно. Может, и на моей душе настанет просветление. Погоди.
– Вместе будем ждать. Я же муж твой. Ты же сама сказала, что я муж твой. Или забыла?
– Нету покоя на сердце, Александра! Нету. Одной надо побыть. Не хочу, чтоб ты зрил меня в смятении да в тумане. Пусть я для тебя буду всегда как небо без туч.
– Тогда не гони меня.
– Не буду гнать, не буду. Только дай мне отстоять всенощную молитву.
– Нет, нет, нет!
– Молю тебя, дай мне одну ночь! Одну ночь! На теле моем сошли коросты от огня, и рана зажила от посоха сатаны, а в душе раны кровью точат. Те раны закроются, если богородица пречистая услышит мою молитву.
– Ты же столько молилась, а разве она услышала?
– Услышит, услышит!
– Будем вместе молиться. Вместе!
– Нет, нет, нет! Нельзя молиться вдвоем, коль души разные. Ищу я, ищу, а чего – сама не знаю. И нет мне покоя. Ты видел, как люди по землянкам живут? В коростах, голодом и холодом, а дядя Третьяк обжирается да бедных мытарит. Такую ли я крепость просила у господа бога, когда на костылях прокляла Филарета-мучителя?
– Есть одно спасение – уйти из общины. Послушай меня…
– И не говори! Не совращай, Александра. Или ты сам от сатаны народился? Как я могу уйти, если кровью поклялась? И как уйти от бедных людей, которым я помогаю лечением? Неможно! Нет, нет!
– Если ты поднимешься против Третьяка и Калистрата, они убьют тебя, Ефимия. Неужели ты этого не видишь?
– Не убьют! Не убьют! Разве убил меня Филарет? Огнем жег, посохом ударил, да мимо!.. А что теперь? Сам в рубцах и в крови. А я живая. И жить буду. Дай мне одну ночь. Одну только ночь!
– Если ты меня сейчас прогонишь, я пойду, подниму общинников и скажу, что Третьяка с Калистратом надо прогнать из общины.
– Ой, ой! Что ты! Никого, никого не поднимешь, а сам себя погубишь. Нельзя так.
– А как надо? Как?
– Не ведаю. Буду молиться.
– О!..
– Не мучай меня, жену свою. Дай мне одну ночь.
– О!..
И, как пьяный, вышел из избы.
Долго стоял на берегу Ишима. Чужой он, чужой в общине. И никогда не сумеет быть своим для таких вот темных и забитых людей. И даже Ефимию не понимает.
«Уйти мне надо. Уйти!» Но куда?!
VI
Попутный ветер толкал Мокея в спину да насвистывал: «Сибирь, Сибирь!»
– И без того ведомо: Сибирь. Да не пропаду, может? Ехал, ехал – и все один на тракте. Пустынность. Под вечер показался встречный обоз. На телегах везде тюки с шерстью, навьюченные под бастрики. В каждой телеге пара лошадей. Мокей поздоровался с купеческими обозниками и попросил воды.
– Эко! Угораздило тя, – миролюбиво проворчал усатый мужик с бритыми щеками и крикнул первой подводе: – Попридержи, Захар! Человек воды просит.
Обоз остановился. Усач налил из лагуна воды в медную кружку и подал Мокею. И все это без креста и спроса, не то что в общине батюшки Филарета.
– Далече едешь, паря?
– На Енисей-реку.
– В тридевятое царство, можно сказать! А мы вот, паря, из Ишима тянемся на Тюмень. На ярманку поспеть надо. Ноне богатющая ярманка будет.
Что за ярмарка? Мокей не знал. Думалось, вся Сибирь голая, как ладонь, да каторжная. А вот тянется обоз из Ишима на осеннюю ярмарку.
Вспомнил, как ехал с единоверцами ходоком на Енисей и далеко объезжали сибирские городишки, чтоб не опаскудиться среди щепотников. Изредка наведывались в деревни за хлебом и мясом и то боялись как бы не оскверниться. А ведь и в городах люди живут, только без свирепости, без огня. «Филипп-то как пожег единоверцев!» И будто перед глазами поднялось языкастое пламя сосновых срубов и оттуда, из огня, неслось радостное песнопение…
Как же так? Одни живут вольно, походя не крестят лоб, не творят всенощных служб и не думают, что они великие грешники и что им уготована геенна огненна; другие сами себя терзают, носят вериги, орут о спасении. А от кого спасаться?
Как осенние листья падают с дерева, так постепенно Мокей отряхивал страхи господни, запреты, жадно приглядываясь к людям.
Долго гостевал в Ишиме – малом деревянном городишке на бойком тракте.
На постоялом дворе Мокей спал под сенным навесом со щепотниками, кои кукишами крестились, табак смолили, аж дым из ноздрей валил, и в бога ругались до того отчаянно и срамно, что у Мокея дух захватывало.
От общения с проезжим текучим людом у Мокея голова кружилась: до чего же разный народ проживает на белом свете! И татары, и киргизы, и чалдоны, и все текут, бурлят, каждый разматывает собственную жизнь, нимало не беспокоясь: угодно ли то Исусу. Или он морду отворотил от такого народа?
Заглянул Мокей в киргизскую харчевню. Дивился, как люди в теплых бешметах жрали барана на большущем медном блюде, хватая мясо руками, и сало текло им до обнаженных локтей. Табак жевали и тут же плевались на пол. Срамота! А живут же, живут!
«Нету бога, нету! – оседало решение, и Мокей, обретая новую силу, не знал еще, куда ее употребить. – Кабы подружил Ефимия со мной, и сатано не одолел бы нас!..»
Но подружии Ефимии не было.
– И без того ведомо: Сибирь. Да не пропаду, может? Ехал, ехал – и все один на тракте. Пустынность. Под вечер показался встречный обоз. На телегах везде тюки с шерстью, навьюченные под бастрики. В каждой телеге пара лошадей. Мокей поздоровался с купеческими обозниками и попросил воды.
– Эко! Угораздило тя, – миролюбиво проворчал усатый мужик с бритыми щеками и крикнул первой подводе: – Попридержи, Захар! Человек воды просит.
Обоз остановился. Усач налил из лагуна воды в медную кружку и подал Мокею. И все это без креста и спроса, не то что в общине батюшки Филарета.
– Далече едешь, паря?
– На Енисей-реку.
– В тридевятое царство, можно сказать! А мы вот, паря, из Ишима тянемся на Тюмень. На ярманку поспеть надо. Ноне богатющая ярманка будет.
Что за ярмарка? Мокей не знал. Думалось, вся Сибирь голая, как ладонь, да каторжная. А вот тянется обоз из Ишима на осеннюю ярмарку.
Вспомнил, как ехал с единоверцами ходоком на Енисей и далеко объезжали сибирские городишки, чтоб не опаскудиться среди щепотников. Изредка наведывались в деревни за хлебом и мясом и то боялись как бы не оскверниться. А ведь и в городах люди живут, только без свирепости, без огня. «Филипп-то как пожег единоверцев!» И будто перед глазами поднялось языкастое пламя сосновых срубов и оттуда, из огня, неслось радостное песнопение…
Как же так? Одни живут вольно, походя не крестят лоб, не творят всенощных служб и не думают, что они великие грешники и что им уготована геенна огненна; другие сами себя терзают, носят вериги, орут о спасении. А от кого спасаться?
Как осенние листья падают с дерева, так постепенно Мокей отряхивал страхи господни, запреты, жадно приглядываясь к людям.
Долго гостевал в Ишиме – малом деревянном городишке на бойком тракте.
На постоялом дворе Мокей спал под сенным навесом со щепотниками, кои кукишами крестились, табак смолили, аж дым из ноздрей валил, и в бога ругались до того отчаянно и срамно, что у Мокея дух захватывало.
От общения с проезжим текучим людом у Мокея голова кружилась: до чего же разный народ проживает на белом свете! И татары, и киргизы, и чалдоны, и все текут, бурлят, каждый разматывает собственную жизнь, нимало не беспокоясь: угодно ли то Исусу. Или он морду отворотил от такого народа?
Заглянул Мокей в киргизскую харчевню. Дивился, как люди в теплых бешметах жрали барана на большущем медном блюде, хватая мясо руками, и сало текло им до обнаженных локтей. Табак жевали и тут же плевались на пол. Срамота! А живут же, живут!
«Нету бога, нету! – оседало решение, и Мокей, обретая новую силу, не знал еще, куда ее употребить. – Кабы подружил Ефимия со мной, и сатано не одолел бы нас!..»
Но подружии Ефимии не было.
VII
Под вечер в субботу на постоялый двор заехал ночевать обоз омского купца Тужилина на пятнадцати подводах. Всю ограду забили телегами с кладью да еще три телеги остались на улице возле ограды.
Красномордый купец в яловых сапожищах по пахи, в суконной поддевке под красным кушаком шутки ради вызвал охотников бороться и четырех мужиков положил на лопатки.
– Налетай, теребень кабацкая! Спытай силушку! – куражился купец, бритощекий и бритоусый.
Мокей посмеивался себе в красную бороду: поборол бы купчину да вот беда – обличность у купца бабья. Купец и сам заметил Мокея возле крыльца:
– Эка бородища огненна! Не хошь ли силушку спытать? Поборешь – рублем одарю. Не поборешь – нужник заставлю чистить.
Купеческие возчики с подрядчиком и постоялыми людьми тормошили Мокея: спытай, мол, не под бабой лежать!
«Сатано в искус вводит, – думал Мокей, – али я убоюсь нечистого? Отринул самого бога и нечистого такоже отрину!»
Купец наседал:
– Ай-я-яй, борода! Плечищи-то эвон какие, а силушка мякинная, што ль?
Долговязый подрядчик в поддевке верещал в самое ухо: – Не бойся, мужик. Гаврила Спиридоныч жалостливый – не убьет небось. Полежишь маленько на лопатках, а нужник ночью почистишь. Чаво там! Плевое дело.
– Спытай, паря! Спытай! – подталкивали купеческие возчики.
Купчина махнул рукой:
– Ладно, борода! Не будешь нужник чистить. Дам тебе урок: на Ишим за водой с ведрами на коромысле сходишь, бабье дело справишь.
Мокей решился: если сатана вызывает на бой, ничего не поделаешь, надо помериться силой. И вышел на круг. Боднул купца глазами:
– Обличность у тебя бабья, купец. Хоть бы усы сберег, чтоб зрить: не с бабой ли буду бороться?
Возчиков смех прошиб. Купчина рявкнул:
– Чаво ржете, мякинные утробы? А ты, борода, погоди зубоскалить. Погляжу на тебя, как ты под бабой ногами сучить будешь!..
– Не замай! – остановил Мокей. – Ты дал урок, теперь мой урок слушай. Веруешь в бога?
Купец вытаращил глаза:
– Давай бороться, а не лясы точить.
– Скажи наперед: веруешь в бога али нет?
– Ну, верую! – И купец перекрестился… двоеперстием! Мокей испуганно отшатнулся: «Единоверец! Мыслимое ли дело? Бритощекий и бритоусый! На постоялом дворе – да в единоборство со щепотниками?»
Красномордый купец в яловых сапожищах по пахи, в суконной поддевке под красным кушаком шутки ради вызвал охотников бороться и четырех мужиков положил на лопатки.
– Налетай, теребень кабацкая! Спытай силушку! – куражился купец, бритощекий и бритоусый.
Мокей посмеивался себе в красную бороду: поборол бы купчину да вот беда – обличность у купца бабья. Купец и сам заметил Мокея возле крыльца:
– Эка бородища огненна! Не хошь ли силушку спытать? Поборешь – рублем одарю. Не поборешь – нужник заставлю чистить.
Купеческие возчики с подрядчиком и постоялыми людьми тормошили Мокея: спытай, мол, не под бабой лежать!
«Сатано в искус вводит, – думал Мокей, – али я убоюсь нечистого? Отринул самого бога и нечистого такоже отрину!»
Купец наседал:
– Ай-я-яй, борода! Плечищи-то эвон какие, а силушка мякинная, што ль?
Долговязый подрядчик в поддевке верещал в самое ухо: – Не бойся, мужик. Гаврила Спиридоныч жалостливый – не убьет небось. Полежишь маленько на лопатках, а нужник ночью почистишь. Чаво там! Плевое дело.
– Спытай, паря! Спытай! – подталкивали купеческие возчики.
Купчина махнул рукой:
– Ладно, борода! Не будешь нужник чистить. Дам тебе урок: на Ишим за водой с ведрами на коромысле сходишь, бабье дело справишь.
Мокей решился: если сатана вызывает на бой, ничего не поделаешь, надо помериться силой. И вышел на круг. Боднул купца глазами:
– Обличность у тебя бабья, купец. Хоть бы усы сберег, чтоб зрить: не с бабой ли буду бороться?
Возчиков смех прошиб. Купчина рявкнул:
– Чаво ржете, мякинные утробы? А ты, борода, погоди зубоскалить. Погляжу на тебя, как ты под бабой ногами сучить будешь!..
– Не замай! – остановил Мокей. – Ты дал урок, теперь мой урок слушай. Веруешь в бога?
Купец вытаращил глаза:
– Давай бороться, а не лясы точить.
– Скажи наперед: веруешь в бога али нет?
– Ну, верую! – И купец перекрестился… двоеперстием! Мокей испуганно отшатнулся: «Единоверец! Мыслимое ли дело? Бритощекий и бритоусый! На постоялом дворе – да в единоборство со щепотниками?»