Страница:
Утром Григорий побывал у атамана Сотникова, и тот отдал приказ призвать фронтового есаула в Енисейское казачье войско на должность командира особого дивизиона. «Буде! Послужил кержачьей харе», – думал есаул, но скрыл от Елизара Елизаровича, что в Красноярске они разойдутся по разным дорогам.
– Баржи в Сорокиной оставил, подлец, – бурчал Елизар Елизарович, недовольный капитаном «России». – На тех баржах груз первеющей необходимости. В Урянхай надо завезти до снега. А баржи в Сорокиной. Я с него шкуру спущу.
– Не спустишь. Это не тот капитан.
– Спущу!
– Этот капитан, пожалуй, так спустит, что и на том свете икаться будет, – ковырнул Григорий.
– Я ему зоб вырву!
– Не вырвешь. И зоба у него нет. За этого капитана сам Гадалов держится, как за икону.
– Сказывают, он из политиков?
– До девятьсот пятого плавал на военном корабле лейтенантом, а потом – тюрьма, ссылка, и вот – на Енисее царь и бог! Это же брат доктора Гривы. Оба они служили на одном и том же корабле: один – доктором, другой – лейтенантом. Те птицы! Дворяне…
– Дворяне? Ишь ты! Чего же им не хватало, что они в политику сунулись? – спросил Елизар Елизарович.
– От жира бесятся, – ответил Григорий и вспомнил: – Дал я памяти одному дворянину из ихней фамилии. Век помнить будет! Одним ударом в морду – и с копылков слетел. А потом показал ему шашку, так он со страху носом в грязь и так полз по грязи саженей тридцать.
– Да ну! Кого же ты так? Григорий пробурчал:
– Был один такой. Каждого бы из них гак обработать – навек зареклись бы лезть в политику.
– Верно. Бить надо. Смертным боем, – поддакнул Елизар Елизарович.
Помолчали. Миллионщик глядел на подваливавшую к берегу «Россию».
– Как же теперь с баржами? Это же чистый убыток. Если нанять буксир Вильпера, он же три цены слупит.
– И того мало. Я бы пять слупил.
– Тьфу! Не зуди, Гришка. И без того весь белый свет в дегте.
– А кто его залил дегтем?
Елизар Елизарович примолк, раздувая ноздри.
«Россия» пришвартовывалась.
Матросы выкинули трап на баржу-дебаркадер, капитан исчез со мостика, и на берег потекли пассажиры. Серая суконка, мещане с багажом, крестьяне с мешками и под конец почтенная публика первого класса: офицеры, купцы, промышленники, а среди них – старуха, вся в черном, и бок о бок с нею высокий, представительный офицер с тяжелым саквояжем в руке.
Елизар Елизарович узнал Ефимию.
– Ведьма прижаловала. Гляди, и офицерик топает. Не из Юсковых ли кто? Ну, ведьма! Не ужилась, должно, у сына Михайлы.
Зоркоглазый Григорий пригляделся к офицеру: прапорщик, кажется, и лицо знакомое. Да это же…
– Боровиков?!
– Што? Где Боровиков?!
– С ведьмой. Тот самый Боровиков, прапор. Он! Чего там.
– Господи помилуй!
– Я бы его сейчас…
– Хоть бы с Дарьей не встретился. Беда будет. Ты погляди: не гонят Дарью? Гудок парохода, должно, слышали в тюрьме. Я им сказал: как услышите гудок, приводите.
Григорий пошел за бабкой Ефимией и офицером.
Из минусинских Юсковых никого не было на пристани. Бабка Ефимия и офицер направились к стоянке извозчиков. Григорий подслушал разговор.
– Может, передумаешь, Тима! Денек передохни в городе, а там и в Белую Елань, И я бы с тобой съездила, да вот ноги гудут.
«У ней гудут ноги, – язвительно думал Григорий. – На сто двенадцатом году жизни – «гудут ноги»! Когда же она сдохнет?» И поймал себя: слова-то Елизара Елизаровича…
– В другой раз, бабушка, – ответил офицер. Теперь Григорий не сомневался: Тимофей Боровиков!
– Знаю, милый. Поспешать тебе надо. Кабы чего не случилось с Дарьюшкой. Год, как весточки нету. Может, и послала письмо, да перехватили злодеи. И твои письма перехватили. Увидишь, скажи, чтоб повидаться приехала. Жить буду у внуков. И Варварушке поклон от меня. А Ели-варке бешеному – кукиш под нос. В крепости сатанинской пребывает, злодей. Ох, люди, люди! Доживу ли я до вольной волюшки, когда человек к человеку лицом станет и слово будет не в цепях и тюрьмах? Я сама, сама подымусь, Тима. Благослови тебя господь. Хоть бы вы соединились, голуби. Молиться буду за тебя и за Дарьюшку.
Старуха уехала. Багажа у нее не было – ни узелочка. Как будто она приехала не из дальнего города, а переходила из дома в дом через улицу.
Григорий ждал, что будет делать дальше прапорщик. Тот закурил, взял свой кожаный саквояж, наверное, трофейный, и подошел к извозчикам.
– Кто из вас увезет меня в Белую Елань?
«К черту бы тебя на рога, а не в Белую Елань!..»
– Давай. Чего там! – согласился один из извозчиков и назвал цену. Боровиков не стал торговаться, но сказал, что за такие деньги он потребует быстрой езды.
– Насчет этого не беспокойтесь, ваше благородие. Дорога знакомая, приискательская, хотя и дальняя, якри ее.
Когда Боровиков уехал, Григорий все еще тупо глядел в пространство, потом пошел к протоке, не ослабляя напряжения мускулов, пока не подошел к обрыву. Тут он остановился. Сердце стукало. Опять накатилось то отвратительное чувство позевоты, которое всегда овладевало им в порыве неудержимой ярости. «А пусть! Он там узнает, что она с ума сошла. Узнает!» – угрожал он Боровикову, не двигаясь с места, затем опустился на причальный столб и долго сидел так, глядя вниз, под яр, на пепельно-серую гальку отмели.
II
III
IV
– Баржи в Сорокиной оставил, подлец, – бурчал Елизар Елизарович, недовольный капитаном «России». – На тех баржах груз первеющей необходимости. В Урянхай надо завезти до снега. А баржи в Сорокиной. Я с него шкуру спущу.
– Не спустишь. Это не тот капитан.
– Спущу!
– Этот капитан, пожалуй, так спустит, что и на том свете икаться будет, – ковырнул Григорий.
– Я ему зоб вырву!
– Не вырвешь. И зоба у него нет. За этого капитана сам Гадалов держится, как за икону.
– Сказывают, он из политиков?
– До девятьсот пятого плавал на военном корабле лейтенантом, а потом – тюрьма, ссылка, и вот – на Енисее царь и бог! Это же брат доктора Гривы. Оба они служили на одном и том же корабле: один – доктором, другой – лейтенантом. Те птицы! Дворяне…
– Дворяне? Ишь ты! Чего же им не хватало, что они в политику сунулись? – спросил Елизар Елизарович.
– От жира бесятся, – ответил Григорий и вспомнил: – Дал я памяти одному дворянину из ихней фамилии. Век помнить будет! Одним ударом в морду – и с копылков слетел. А потом показал ему шашку, так он со страху носом в грязь и так полз по грязи саженей тридцать.
– Да ну! Кого же ты так? Григорий пробурчал:
– Был один такой. Каждого бы из них гак обработать – навек зареклись бы лезть в политику.
– Верно. Бить надо. Смертным боем, – поддакнул Елизар Елизарович.
Помолчали. Миллионщик глядел на подваливавшую к берегу «Россию».
– Как же теперь с баржами? Это же чистый убыток. Если нанять буксир Вильпера, он же три цены слупит.
– И того мало. Я бы пять слупил.
– Тьфу! Не зуди, Гришка. И без того весь белый свет в дегте.
– А кто его залил дегтем?
Елизар Елизарович примолк, раздувая ноздри.
«Россия» пришвартовывалась.
Матросы выкинули трап на баржу-дебаркадер, капитан исчез со мостика, и на берег потекли пассажиры. Серая суконка, мещане с багажом, крестьяне с мешками и под конец почтенная публика первого класса: офицеры, купцы, промышленники, а среди них – старуха, вся в черном, и бок о бок с нею высокий, представительный офицер с тяжелым саквояжем в руке.
Елизар Елизарович узнал Ефимию.
– Ведьма прижаловала. Гляди, и офицерик топает. Не из Юсковых ли кто? Ну, ведьма! Не ужилась, должно, у сына Михайлы.
Зоркоглазый Григорий пригляделся к офицеру: прапорщик, кажется, и лицо знакомое. Да это же…
– Боровиков?!
– Што? Где Боровиков?!
– С ведьмой. Тот самый Боровиков, прапор. Он! Чего там.
– Господи помилуй!
– Я бы его сейчас…
– Хоть бы с Дарьей не встретился. Беда будет. Ты погляди: не гонят Дарью? Гудок парохода, должно, слышали в тюрьме. Я им сказал: как услышите гудок, приводите.
Григорий пошел за бабкой Ефимией и офицером.
Из минусинских Юсковых никого не было на пристани. Бабка Ефимия и офицер направились к стоянке извозчиков. Григорий подслушал разговор.
– Может, передумаешь, Тима! Денек передохни в городе, а там и в Белую Елань, И я бы с тобой съездила, да вот ноги гудут.
«У ней гудут ноги, – язвительно думал Григорий. – На сто двенадцатом году жизни – «гудут ноги»! Когда же она сдохнет?» И поймал себя: слова-то Елизара Елизаровича…
– В другой раз, бабушка, – ответил офицер. Теперь Григорий не сомневался: Тимофей Боровиков!
– Знаю, милый. Поспешать тебе надо. Кабы чего не случилось с Дарьюшкой. Год, как весточки нету. Может, и послала письмо, да перехватили злодеи. И твои письма перехватили. Увидишь, скажи, чтоб повидаться приехала. Жить буду у внуков. И Варварушке поклон от меня. А Ели-варке бешеному – кукиш под нос. В крепости сатанинской пребывает, злодей. Ох, люди, люди! Доживу ли я до вольной волюшки, когда человек к человеку лицом станет и слово будет не в цепях и тюрьмах? Я сама, сама подымусь, Тима. Благослови тебя господь. Хоть бы вы соединились, голуби. Молиться буду за тебя и за Дарьюшку.
Старуха уехала. Багажа у нее не было – ни узелочка. Как будто она приехала не из дальнего города, а переходила из дома в дом через улицу.
Григорий ждал, что будет делать дальше прапорщик. Тот закурил, взял свой кожаный саквояж, наверное, трофейный, и подошел к извозчикам.
– Кто из вас увезет меня в Белую Елань?
«К черту бы тебя на рога, а не в Белую Елань!..»
– Давай. Чего там! – согласился один из извозчиков и назвал цену. Боровиков не стал торговаться, но сказал, что за такие деньги он потребует быстрой езды.
– Насчет этого не беспокойтесь, ваше благородие. Дорога знакомая, приискательская, хотя и дальняя, якри ее.
Когда Боровиков уехал, Григорий все еще тупо глядел в пространство, потом пошел к протоке, не ослабляя напряжения мускулов, пока не подошел к обрыву. Тут он остановился. Сердце стукало. Опять накатилось то отвратительное чувство позевоты, которое всегда овладевало им в порыве неудержимой ярости. «А пусть! Он там узнает, что она с ума сошла. Узнает!» – угрожал он Боровикову, не двигаясь с места, затем опустился на причальный столб и долго сидел так, глядя вниз, под яр, на пепельно-серую гальку отмели.
II
Она шла серединой набережной с конвойным солдатом и жандармским подпоручиком. Но это была не та Дарьюшка. Она шла, низко опустив голову, в своей плюшевой жакетке, застегнутой на одну нижнюю петлю, в пуховом платке, закрывающем щеки, необычно притихшая, будто гнали ее на каторгу. Чем-то она напоминала подстреленную птицу: еще жива, бьется на земле, а взлететь не может. Она не видела Григория, когда поравнялась с ним, и не слышала, когда он окликнул:
– Дарьюшка!
Жандармский подпоручик уставился на Григория, но тот не обратил на него внимания.
– Дарья Елизаровна! – подошел Григорий ближе; она взглянула на него и тут же потупилась, не остановившись.
Жандармский подпоручик предупредил:
– С конвоируемой в разговор вступать запрещается.
– Что вы ее гоните под конвоем?
– Это вас не касается, есаул. Отстаньте.
– Потише!
– Что значит «потише», есаул? Я предупреждаю!
– Ты как разговариваешь? На фронт бы тебя! Там бы тебе мозги прочистили.
– Што? – Вытянулся подпоручик. – Фамилия?
– Фамилия? – Григорий пригнулся к подпоручику и, сузив глаза, ответил такое, что жандарм потянулся к револьверу. – Тихо, тыловик! Не балуй! – И, опередив Дарьюшку с конвоирами, Григорий быстро пошел к пристани, забежал по трапу на баржу, где Елизар Елизарович о чем-то разговаривал с капитаном.
– Вот она… дочь моя… – трудно провернул таежный медведь, мотнув бородою. – В каюту, значит! В ту, какую указал. Подальше от публики.
– Отец? – У Дарьюшки задергались губы. Сколько же горечи выплеснула она ему в лицо! Это, конечно, ее отец! – Это ты меня отдал на поругание насильникам с оружием? За что, а? За что? Жестокий ты. Жестокий. Пусть, пусть меня терзают мучители! Пусть рвут мое тело хищники, но и для тебя настанет час, отец. Ударит голубой колокол, я само небо не потерпит мучителей. Ударит колокол, ударит!
– Што ты! Што ты, Дарьюшка! Даст бог, и все обойдется.
– Обойдется? – Губы Дарьюшки еще сильнее задергались. – Ты жестокий, жестокий. Я помню. Все помню, как ты держал меня под замком, как мучил Дуню… Ты, ты ее погубил! И меня терзал, как волк овечку. Тогда, в пойме, вот этими своими лохматыми руками душил меня. Глаза твои черные, как две могилы. Змеи в твоих глазах! Когти зверя на твоих пальцах! Гляди, гляди на свои когти, хватай за горло всех. Хватай, души!..
У Елизара Елизаровича дух занялся. Это же публичное посрамление! Презрительно смотрит на него подтянутый, строгий капитан. Что он думает? Подпоручик и тот ухмыляется.
«Господи, осрамила на весь свет!»
Дарьюшка метнулась к Григорию, и в ее печально-потерянных глазах разлилась такая мука, что капитан отвернулся.
– И ты здесь, черный дух? Ну, терзайте же меня, терзайте! Вы вечно кровью питаетесь. Людской кровью, как волки. Ну, что пятишься, зверь в казачьих погонах? Хватай шашку, руби меня! – И, распахнув полы жакетки, выставила грудь. – Вот я, вся здесь. Или ты ждешь, чтобы я сняла платье, как тогда, ночью, и ты будешь рубить меня на куски голую? В тюрьму меня упрятали, мучители, на поругание. За что? За тех несчастных, которых гнали в цепях? Терзайте же, терзайте!..
– Успокойтесь… Успокойтесь, – верещал жандармский щеголь, весьма довольный зрелищем.
Дарьюшка откачнулась.
– Подлец! Ты вчера доволен был, когда тот офицер, что гнал арестантов, терзал мое тело, изгалялся. О боже! Где же люди? – И, взглянув на отца, запинаясь, выговорила: – Они меня… вчера… Хоть бы мне умереть!
– Надо бы сейчас же в каюту, – сказал подпоручик, чуя недоброе.
– Погоди, Иконников, – бросил Елизар Елизарович. – Ну, што они вытворяли, Дарья? Говори.
– Тот офицер… насиловал. А тот ухмылялся потом. Насильники!
– Бред, бред, – юлил подпоручик. – Вы же понимаете, в каком она состоянии. Это же…
Елизар Елизарович сцапал его за скрипучие ремни и гак тряхнул, что с того слетела фуражка.
– Бред, говоришь? Да я из тебя…
– Стойте! – вмешался строгий капитан. – Тут следует разобраться спокойно, господин Юсков. Кулаками и себе повредите и дочери не поможете.
– Я из тебя душу выну! – гремел Елизар Елизарович, не отпуская подпоручика. – Душу твою поганую! Тюремными степами прикрылся, лещ!
– Надо вызвать ротмистра Толокнянникова, – продолжал капитан, взяв Елизара Елизаровича за плечо. – Или пойти к нему. Это же уголовное преступление…
– Пожалуйста, – лепетал подпоручик. – Вы же сами подписали протокол, господин Юсков, что ваша дочь психически ненормальна. И что она напала на конвой в состоянии невменяемости. Как же можно поверить ее бреду?..
– Вранье? – оборвал Григорий. – Она не в таком состоянии, чтобы ничего не помнить.
Меж тем внимание Дарьюшки захватило одно слово на спасательном круге: «Россия». Много, много кругов, и на всех черным но белому: «Россия».
– Россия… Россия… Я так ждала Россию, – промолвила Дарьюшка, глядя на пробковые калачи. – И она пришла, Россия! Но почему она белая? Она же вся в крови. Льется, льется кровь по всей России, а сама Россия белая-белая. Да-да. Я понимаю: пароход «Россия» – это не сама Россия… Хоть бы мне уехать на «России» от насильников с оружием. Везде, везде насильники с оружием. И люди кругом немые, точно камни. Гонят их в цепях, сажают в тюрьмы, мучают на каторгах, и они идут, идут по России, гремят цепями и молчат. Вечно молчат. Долго ли они будут молчать? И царь на престоле сидит в крови, и жандармы в крови, а люди все терпят, терпят, и молчат, как мыши. О боже!..
– Слышите? Как полагаете: в здравом она уме? – съязвил подпоручик, отпущенный наконец Елизаром Елизаровичем.
Капитан напомнил:
– Вы, господин Юсков, вправе потребовать у ротмистра расследования: почему ваша дочь оказалась в тюремной больнице. Разве ее туда определил суд? И почему отправляют под конвоем? Или вы отказались от дочери?
– И в помышлении не было, – воспрял Елизар Елизарович. – До полковника Зубова дойду, до губернатора, до сената! А ну, Дарья, пойдем к ротмистру!
Она покачала головой:
– Я свое прошла. Меня увезет «Россия».
Капитан подсказал: оставить Дарьюшку на пароходе с конвойным солдатом, которому поручено доставить больную в Красноярскую психиатрическую больницу, а с жандармским подпоручиком пойти к ротмистру.
Подпоручик ликовал: физиономия уцелела. А тюремные стены непроглядны: на то и тюрьма, чтоб творить насилие.
Ротмистр, конечно, обещал строжайшее расследование заявления господина Юскова, хотя: «Если ваша дочь невменяемая, то как же можно всерьез принять ее слова? Она и царя помышляет свергнуть!»
Елизар Елизарович, поддержанный капитаном, потребовал освободить больную от конвоя. Ротмистр согласился освободить на поруки с условием, что Юсков непременно доставит дочь в больницу с пакетом и только после того, как будет получен из губернской больницы протокол медицинского освидетельствования, в котором подтвердится, что Дарья Юскова больная, дело по обвинению ее в государственном преступлении будет закрыто ротмистром.
Пришлось Елизару Елизаровичу, не теряя времени, слетать на тройке в Абаканское к своему управляющему, чтобы тот за время его отсутствия отправил бы необходимые товары с пристани Сорокиной в Урянхай и сам поехал туда бы, чтоб вовремя перегнать закупленный скот через Саяны.
Елизар Елизарович собрался в дорогу не один, а, конечно, с Аннушкой, чтоб помогала глядеть за дочерью. Смиренный управляющий не возражал: ничего не поделаешь, коль в лапах медведя!..
– Дарьюшка!
Жандармский подпоручик уставился на Григория, но тот не обратил на него внимания.
– Дарья Елизаровна! – подошел Григорий ближе; она взглянула на него и тут же потупилась, не остановившись.
Жандармский подпоручик предупредил:
– С конвоируемой в разговор вступать запрещается.
– Что вы ее гоните под конвоем?
– Это вас не касается, есаул. Отстаньте.
– Потише!
– Что значит «потише», есаул? Я предупреждаю!
– Ты как разговариваешь? На фронт бы тебя! Там бы тебе мозги прочистили.
– Што? – Вытянулся подпоручик. – Фамилия?
– Фамилия? – Григорий пригнулся к подпоручику и, сузив глаза, ответил такое, что жандарм потянулся к револьверу. – Тихо, тыловик! Не балуй! – И, опередив Дарьюшку с конвоирами, Григорий быстро пошел к пристани, забежал по трапу на баржу, где Елизар Елизарович о чем-то разговаривал с капитаном.
– Вот она… дочь моя… – трудно провернул таежный медведь, мотнув бородою. – В каюту, значит! В ту, какую указал. Подальше от публики.
– Отец? – У Дарьюшки задергались губы. Сколько же горечи выплеснула она ему в лицо! Это, конечно, ее отец! – Это ты меня отдал на поругание насильникам с оружием? За что, а? За что? Жестокий ты. Жестокий. Пусть, пусть меня терзают мучители! Пусть рвут мое тело хищники, но и для тебя настанет час, отец. Ударит голубой колокол, я само небо не потерпит мучителей. Ударит колокол, ударит!
– Што ты! Што ты, Дарьюшка! Даст бог, и все обойдется.
– Обойдется? – Губы Дарьюшки еще сильнее задергались. – Ты жестокий, жестокий. Я помню. Все помню, как ты держал меня под замком, как мучил Дуню… Ты, ты ее погубил! И меня терзал, как волк овечку. Тогда, в пойме, вот этими своими лохматыми руками душил меня. Глаза твои черные, как две могилы. Змеи в твоих глазах! Когти зверя на твоих пальцах! Гляди, гляди на свои когти, хватай за горло всех. Хватай, души!..
У Елизара Елизаровича дух занялся. Это же публичное посрамление! Презрительно смотрит на него подтянутый, строгий капитан. Что он думает? Подпоручик и тот ухмыляется.
«Господи, осрамила на весь свет!»
Дарьюшка метнулась к Григорию, и в ее печально-потерянных глазах разлилась такая мука, что капитан отвернулся.
– И ты здесь, черный дух? Ну, терзайте же меня, терзайте! Вы вечно кровью питаетесь. Людской кровью, как волки. Ну, что пятишься, зверь в казачьих погонах? Хватай шашку, руби меня! – И, распахнув полы жакетки, выставила грудь. – Вот я, вся здесь. Или ты ждешь, чтобы я сняла платье, как тогда, ночью, и ты будешь рубить меня на куски голую? В тюрьму меня упрятали, мучители, на поругание. За что? За тех несчастных, которых гнали в цепях? Терзайте же, терзайте!..
– Успокойтесь… Успокойтесь, – верещал жандармский щеголь, весьма довольный зрелищем.
Дарьюшка откачнулась.
– Подлец! Ты вчера доволен был, когда тот офицер, что гнал арестантов, терзал мое тело, изгалялся. О боже! Где же люди? – И, взглянув на отца, запинаясь, выговорила: – Они меня… вчера… Хоть бы мне умереть!
– Надо бы сейчас же в каюту, – сказал подпоручик, чуя недоброе.
– Погоди, Иконников, – бросил Елизар Елизарович. – Ну, што они вытворяли, Дарья? Говори.
– Тот офицер… насиловал. А тот ухмылялся потом. Насильники!
– Бред, бред, – юлил подпоручик. – Вы же понимаете, в каком она состоянии. Это же…
Елизар Елизарович сцапал его за скрипучие ремни и гак тряхнул, что с того слетела фуражка.
– Бред, говоришь? Да я из тебя…
– Стойте! – вмешался строгий капитан. – Тут следует разобраться спокойно, господин Юсков. Кулаками и себе повредите и дочери не поможете.
– Я из тебя душу выну! – гремел Елизар Елизарович, не отпуская подпоручика. – Душу твою поганую! Тюремными степами прикрылся, лещ!
– Надо вызвать ротмистра Толокнянникова, – продолжал капитан, взяв Елизара Елизаровича за плечо. – Или пойти к нему. Это же уголовное преступление…
– Пожалуйста, – лепетал подпоручик. – Вы же сами подписали протокол, господин Юсков, что ваша дочь психически ненормальна. И что она напала на конвой в состоянии невменяемости. Как же можно поверить ее бреду?..
– Вранье? – оборвал Григорий. – Она не в таком состоянии, чтобы ничего не помнить.
Меж тем внимание Дарьюшки захватило одно слово на спасательном круге: «Россия». Много, много кругов, и на всех черным но белому: «Россия».
– Россия… Россия… Я так ждала Россию, – промолвила Дарьюшка, глядя на пробковые калачи. – И она пришла, Россия! Но почему она белая? Она же вся в крови. Льется, льется кровь по всей России, а сама Россия белая-белая. Да-да. Я понимаю: пароход «Россия» – это не сама Россия… Хоть бы мне уехать на «России» от насильников с оружием. Везде, везде насильники с оружием. И люди кругом немые, точно камни. Гонят их в цепях, сажают в тюрьмы, мучают на каторгах, и они идут, идут по России, гремят цепями и молчат. Вечно молчат. Долго ли они будут молчать? И царь на престоле сидит в крови, и жандармы в крови, а люди все терпят, терпят, и молчат, как мыши. О боже!..
– Слышите? Как полагаете: в здравом она уме? – съязвил подпоручик, отпущенный наконец Елизаром Елизаровичем.
Капитан напомнил:
– Вы, господин Юсков, вправе потребовать у ротмистра расследования: почему ваша дочь оказалась в тюремной больнице. Разве ее туда определил суд? И почему отправляют под конвоем? Или вы отказались от дочери?
– И в помышлении не было, – воспрял Елизар Елизарович. – До полковника Зубова дойду, до губернатора, до сената! А ну, Дарья, пойдем к ротмистру!
Она покачала головой:
– Я свое прошла. Меня увезет «Россия».
Капитан подсказал: оставить Дарьюшку на пароходе с конвойным солдатом, которому поручено доставить больную в Красноярскую психиатрическую больницу, а с жандармским подпоручиком пойти к ротмистру.
Подпоручик ликовал: физиономия уцелела. А тюремные стены непроглядны: на то и тюрьма, чтоб творить насилие.
Ротмистр, конечно, обещал строжайшее расследование заявления господина Юскова, хотя: «Если ваша дочь невменяемая, то как же можно всерьез принять ее слова? Она и царя помышляет свергнуть!»
Елизар Елизарович, поддержанный капитаном, потребовал освободить больную от конвоя. Ротмистр согласился освободить на поруки с условием, что Юсков непременно доставит дочь в больницу с пакетом и только после того, как будет получен из губернской больницы протокол медицинского освидетельствования, в котором подтвердится, что Дарья Юскова больная, дело по обвинению ее в государственном преступлении будет закрыто ротмистром.
Пришлось Елизару Елизаровичу, не теряя времени, слетать на тройке в Абаканское к своему управляющему, чтобы тот за время его отсутствия отправил бы необходимые товары с пристани Сорокиной в Урянхай и сам поехал туда бы, чтоб вовремя перегнать закупленный скот через Саяны.
Елизар Елизарович собрался в дорогу не один, а, конечно, с Аннушкой, чтоб помогала глядеть за дочерью. Смиренный управляющий не возражал: ничего не поделаешь, коль в лапах медведя!..
III
Тимофей сидел в переднем углу и все еще никак не мог поверить, что Дарьюшка сошла с ума. Она его ждала, Дарьюшка! Мучилась, вынесла издевательства, но не уступила жестокому отцу: не вышла замуж за есаула Потылицына. А он, Тимофей, думал, что она давно замужем, потому и на письма его никто не отвечал из Белой Елани. Оказывается, ни одно письмо не дошло!..
Хотя он был награжден четырьмя Георгиевскими крестами, но на груди у него сверкал один золотой.
Остатки разбитой дивизии, в которой служил Тимофей, еще в Смоленске влились в новую сформированную дивизию, а прапорщик Боровиков со штабом полковника Толстова прибыл в Красноярский гарнизон, а из гарнизона – в отпуск домой.
Домой ли? Что он здесь оставил, в Белой Елани? Надеялся встретиться с Дарьюшкой, узнать, в чем дело, я вот – удар. Хотел было немедленно повернуть обратно, чтоб захватить пароход, но удержали земляки Зырян, Головня, политссыльный Крачковский.
– Побудь с нами, Тимофей Прокопьевич, не брезгуй. Да и пароход не захватишь. А Дарью найдешь в Красноярске – туда ее увез живоглот.
И Тимофей остался погостить. Ланюшка потчевала дорогого гостя:
– Блинчиков отведай, Тима.
– Спасибо, тетя Ланя.
– Отведай, отведай. Не обижай. Ольга-приискательница, бедовая вдовушка, подсела к Тимофею, вытеснив старого Зыряна, певуче проговорила:
– Не видела тебя, когда ты здесь жил до войны. Влюбилась бы, истинный бог. Сила у тебя, вижу, таежная. С такой силой золото брать.
– Не для меня золото, – буркнул Тимофей, косясь на Ольгу.
– Ой ли? На золото и царь падок.
– А я с царем не в одной упряжке.
– В чьей же ты упряжке?
– В рабочей.
– При «вашем благородии»?
– «Благородие» не для меня. Сниму погоны, придет время.
– Кузнец? – щурилась Ольга и, взяв стакан с самогонкой, смеясь, проговорила: – Кручина – не лучина, милый. Догорит в сердце и дыму не оставит. Выпей со мной, чтоб догорела кручинушка. Я ведь тоже на золото не падка, а пошла в тайгу, чтоб самое себя испытать. И золото ко мне пошло. Спроси у приискателей: у кого в руках фарт? Про меня скажут. А фарт мой со слезами напополам. На Бодайбо проживала с отцом: замуж вышла в шестнадцать лет и не успела повенчаться – явился на прииск ротмистр Терещенко да учинил побоище рабочих. Не люди – звери с ружьями. И овдовела я до венца. Легко ли? А потом вывезли жандармы с прииска и толкнули: катитесь дальше от Лены! Чтоб духу вашего не было. И докатились мы с отцом до Благодатного. Только чья здесь благодать?
– Понятно чья, не для рабочих.
– Тогда скажи: как же вы там, на позициях, не думаете, за кого воюете? За царя ведь. За самодержавие. За Ухоздвиговых и живоглотов. И погоны и кресты из царских рук. Чрез генералов царских. Или нет?
Тимофей встряхнул русым чубом и внимательно поглядел на новоявленную пропагандистку.
– Што глянул так?
– Выпьем лучше, приискательница фартовая. Чокнулись и выпили.
– Вижу: страдаешь по Дарьюшке, но на вздохах и охах не проживешь, – продолжала Ольга, бесцеремонно заглядывая в душу Тимофея. – Твоя ли она судьба? Или ты запамятовал про рабочее дело? Впереди-то тюрьма маячит. Мало ли наших по тюрьмам и ссылкам? Для такой ли дороженьки Дарья Юскова? От дармового куска хлеба да на тюремную корочку – легко ли? От первой поглядки ой как далеко до жизни!
– Не береди душу, Ольга! – остановил Зырян. – Што ты пристала к нему? Иль глаз разгорелся?
– И я из костей и тела, живая, – озорно искрилась карими глазами Ольга-приискательница. – Ты вот Аркашку жени, Зырян, на моей сестре Анфиске. Изведаешь счастьице.
– Тогда вы меня в гроб загоните, – хохотал Зырян.
– Хоть бы вернулся жив-здоров, Аркашенька! – вздохнула Ланюшка.
Крачковский, пощипывая пальцами свою козлиную бородку, допытывался: назревает ли взрыв солдатской массы на позициях? Знают ли солдаты, за кого воюют и как живется трудовому народу в тылу? Доходит ли до солдат слово правды?
Тимофей отвечал уклончиво: правд расплодилось чересчур много. И у монархистов правда, и у эсеров с кадетами, и у анархистов. И каждый лезет со своей правдой к солдату в окопы.
– Ну, а наша, большевиков? – щурился Крачовский.
– У рабочей массы нету партейной правды! – вздыбился Мамонт Головня. – Я завсегда говорю: вот она, наша правда! – И показал туго сжатый кулак.
– Рабочие должны объединиться в нашу партию, и тогда это будет сила. А без партии нет силы, чтобы свергнуть самодержавие. Ты же сам в партии социалистов-революционеров! – напомнил Тимофей.
– Вот уж правда так правда! – засмеялась Ольга. – Давайте хоть песню споем, чтоб на душе отлегло. – И, не ожидая согласия, затянула:
«По диким степям Забайкалья, где золото роют в горах». Мамонт Головня гаркнул во всю мощь своих легких, и лампа, мигнув, потухла.
– Штоб тебе, Мамонт! Оглушил! – засуетилась хозяйка в поисках спичек.
– Не голос – иерихонская труба, – заметил Крачковский.
– Самый подходящий – глушить царских сатрапов! – не унимался Головня, чиркая спичкой.
Тимофей вылез из-за стола. Поправил френч, сказал, что должен навестить Филимона. Старый Зырян успел ему рассказать про все злоключения в семье Боровиковых: и как Филимон изгнал отца за сожительство с Меланьей, и про новорожденного Демида, и про раденья Меланьи под тополем, что особенно возмутило Тимофея.
Зырян посоветовал:
– Отложил бы до утра, Тима, Филю-то перепугаешь.
– Филя наш живучий, – ответил Тимофей, натягивая шинель.
Из саквояжа достал подарки: Меланье отрез шерсти на платье, теплую шаль с кистями, игрушки для племянницы и брату трофейные немецкие ножницы, бритву и хромовые сапоги с лакированными голенищами – офицерские.
Вышел на крыльцо и лицом к лицу столкнулся с Ольгой. Не заметил, как она вышла из избы.
– Чуть с ног не сбил, георгиевский кавалер!
– Прошу прощения.
– Не прощайся. Придешь песню допеть или у брата заночуешь?
– Там видно будет, Ольга Семеновна.
– Не навеличивай, не старуха. Годки мы с тобой, и оба как пни обгорелые. Жгло нас, жгло, а не сожгло. И то ладно. Не запамятуй, завтра к вечеру ко мне всей компанией. Так у нас принято. Не побрезгуешь?
– Приду.
– Ой, как кольнуло в сердце, – схватилась Ольга за грудь, невзначай оперевшись о плечо Тимофея. – Ох, если бы ты знал, Прокопьевич, какими слезами исходит мое сердце, глядя, как проходит жизнь в глухомани и в скуке и как сгорают молодые годы! Как звездочки с зарею: горят а тускнеют.
– Такая красивая и одинокая?
– Правда ли, что я красивая? – А сама так и впилась в лицо Тимофея. – Ну, если правда, спасибо. Может, потому и сокол не сыскался, а? Приискатели судят: Ольга Федорова чересчур от фарта возгордилась. Неправда, Тима! Не от фарта, а ищу фарт в человеке. Да где его взять, чтоб душа огнем загорелась?
Тимофей не знал, что и сказать, до того внезапной была атака приискательницы.
– Хочу спросить: какая она была, Дарья Елизаровна, в ту ночь, когда ее схватил Потылицын с братьями и с атаманом?
– Будешь в Минусинске, спроси у Ады Лебедевой, она в каком-то психиатрическом институте училась в Петербурге. Живет она со своим мужем Вейнбаумом у Юсковых. Там, где бабка Ефимия.
– Обязательно встречусь, – сказал Тимофей.
Хотя он был награжден четырьмя Георгиевскими крестами, но на груди у него сверкал один золотой.
Остатки разбитой дивизии, в которой служил Тимофей, еще в Смоленске влились в новую сформированную дивизию, а прапорщик Боровиков со штабом полковника Толстова прибыл в Красноярский гарнизон, а из гарнизона – в отпуск домой.
Домой ли? Что он здесь оставил, в Белой Елани? Надеялся встретиться с Дарьюшкой, узнать, в чем дело, я вот – удар. Хотел было немедленно повернуть обратно, чтоб захватить пароход, но удержали земляки Зырян, Головня, политссыльный Крачковский.
– Побудь с нами, Тимофей Прокопьевич, не брезгуй. Да и пароход не захватишь. А Дарью найдешь в Красноярске – туда ее увез живоглот.
И Тимофей остался погостить. Ланюшка потчевала дорогого гостя:
– Блинчиков отведай, Тима.
– Спасибо, тетя Ланя.
– Отведай, отведай. Не обижай. Ольга-приискательница, бедовая вдовушка, подсела к Тимофею, вытеснив старого Зыряна, певуче проговорила:
– Не видела тебя, когда ты здесь жил до войны. Влюбилась бы, истинный бог. Сила у тебя, вижу, таежная. С такой силой золото брать.
– Не для меня золото, – буркнул Тимофей, косясь на Ольгу.
– Ой ли? На золото и царь падок.
– А я с царем не в одной упряжке.
– В чьей же ты упряжке?
– В рабочей.
– При «вашем благородии»?
– «Благородие» не для меня. Сниму погоны, придет время.
– Кузнец? – щурилась Ольга и, взяв стакан с самогонкой, смеясь, проговорила: – Кручина – не лучина, милый. Догорит в сердце и дыму не оставит. Выпей со мной, чтоб догорела кручинушка. Я ведь тоже на золото не падка, а пошла в тайгу, чтоб самое себя испытать. И золото ко мне пошло. Спроси у приискателей: у кого в руках фарт? Про меня скажут. А фарт мой со слезами напополам. На Бодайбо проживала с отцом: замуж вышла в шестнадцать лет и не успела повенчаться – явился на прииск ротмистр Терещенко да учинил побоище рабочих. Не люди – звери с ружьями. И овдовела я до венца. Легко ли? А потом вывезли жандармы с прииска и толкнули: катитесь дальше от Лены! Чтоб духу вашего не было. И докатились мы с отцом до Благодатного. Только чья здесь благодать?
– Понятно чья, не для рабочих.
– Тогда скажи: как же вы там, на позициях, не думаете, за кого воюете? За царя ведь. За самодержавие. За Ухоздвиговых и живоглотов. И погоны и кресты из царских рук. Чрез генералов царских. Или нет?
Тимофей встряхнул русым чубом и внимательно поглядел на новоявленную пропагандистку.
– Што глянул так?
– Выпьем лучше, приискательница фартовая. Чокнулись и выпили.
– Вижу: страдаешь по Дарьюшке, но на вздохах и охах не проживешь, – продолжала Ольга, бесцеремонно заглядывая в душу Тимофея. – Твоя ли она судьба? Или ты запамятовал про рабочее дело? Впереди-то тюрьма маячит. Мало ли наших по тюрьмам и ссылкам? Для такой ли дороженьки Дарья Юскова? От дармового куска хлеба да на тюремную корочку – легко ли? От первой поглядки ой как далеко до жизни!
– Не береди душу, Ольга! – остановил Зырян. – Што ты пристала к нему? Иль глаз разгорелся?
– И я из костей и тела, живая, – озорно искрилась карими глазами Ольга-приискательница. – Ты вот Аркашку жени, Зырян, на моей сестре Анфиске. Изведаешь счастьице.
– Тогда вы меня в гроб загоните, – хохотал Зырян.
– Хоть бы вернулся жив-здоров, Аркашенька! – вздохнула Ланюшка.
Крачковский, пощипывая пальцами свою козлиную бородку, допытывался: назревает ли взрыв солдатской массы на позициях? Знают ли солдаты, за кого воюют и как живется трудовому народу в тылу? Доходит ли до солдат слово правды?
Тимофей отвечал уклончиво: правд расплодилось чересчур много. И у монархистов правда, и у эсеров с кадетами, и у анархистов. И каждый лезет со своей правдой к солдату в окопы.
– Ну, а наша, большевиков? – щурился Крачовский.
– У рабочей массы нету партейной правды! – вздыбился Мамонт Головня. – Я завсегда говорю: вот она, наша правда! – И показал туго сжатый кулак.
– Рабочие должны объединиться в нашу партию, и тогда это будет сила. А без партии нет силы, чтобы свергнуть самодержавие. Ты же сам в партии социалистов-революционеров! – напомнил Тимофей.
– Вот уж правда так правда! – засмеялась Ольга. – Давайте хоть песню споем, чтоб на душе отлегло. – И, не ожидая согласия, затянула:
«По диким степям Забайкалья, где золото роют в горах». Мамонт Головня гаркнул во всю мощь своих легких, и лампа, мигнув, потухла.
– Штоб тебе, Мамонт! Оглушил! – засуетилась хозяйка в поисках спичек.
– Не голос – иерихонская труба, – заметил Крачковский.
– Самый подходящий – глушить царских сатрапов! – не унимался Головня, чиркая спичкой.
Тимофей вылез из-за стола. Поправил френч, сказал, что должен навестить Филимона. Старый Зырян успел ему рассказать про все злоключения в семье Боровиковых: и как Филимон изгнал отца за сожительство с Меланьей, и про новорожденного Демида, и про раденья Меланьи под тополем, что особенно возмутило Тимофея.
Зырян посоветовал:
– Отложил бы до утра, Тима, Филю-то перепугаешь.
– Филя наш живучий, – ответил Тимофей, натягивая шинель.
Из саквояжа достал подарки: Меланье отрез шерсти на платье, теплую шаль с кистями, игрушки для племянницы и брату трофейные немецкие ножницы, бритву и хромовые сапоги с лакированными голенищами – офицерские.
Вышел на крыльцо и лицом к лицу столкнулся с Ольгой. Не заметил, как она вышла из избы.
– Чуть с ног не сбил, георгиевский кавалер!
– Прошу прощения.
– Не прощайся. Придешь песню допеть или у брата заночуешь?
– Там видно будет, Ольга Семеновна.
– Не навеличивай, не старуха. Годки мы с тобой, и оба как пни обгорелые. Жгло нас, жгло, а не сожгло. И то ладно. Не запамятуй, завтра к вечеру ко мне всей компанией. Так у нас принято. Не побрезгуешь?
– Приду.
– Ой, как кольнуло в сердце, – схватилась Ольга за грудь, невзначай оперевшись о плечо Тимофея. – Ох, если бы ты знал, Прокопьевич, какими слезами исходит мое сердце, глядя, как проходит жизнь в глухомани и в скуке и как сгорают молодые годы! Как звездочки с зарею: горят а тускнеют.
– Такая красивая и одинокая?
– Правда ли, что я красивая? – А сама так и впилась в лицо Тимофея. – Ну, если правда, спасибо. Может, потому и сокол не сыскался, а? Приискатели судят: Ольга Федорова чересчур от фарта возгордилась. Неправда, Тима! Не от фарта, а ищу фарт в человеке. Да где его взять, чтоб душа огнем загорелась?
Тимофей не знал, что и сказать, до того внезапной была атака приискательницы.
– Хочу спросить: какая она была, Дарья Елизаровна, в ту ночь, когда ее схватил Потылицын с братьями и с атаманом?
– Будешь в Минусинске, спроси у Ады Лебедевой, она в каком-то психиатрическом институте училась в Петербурге. Живет она со своим мужем Вейнбаумом у Юсковых. Там, где бабка Ефимия.
– Обязательно встречусь, – сказал Тимофей.
IV
До Филимона дошел слушок, что на побывку приехал Тимоха-сицилист и остановился у Зыряна; «весь в Георгиях и в офицерских погонах», Филя подумал: может, не явится брательник в дом, откуда изгнал его отец с таким позором? До вечера Филя тревожно поглядывал в окна: не идет ли Тимоха? Потом успокоился: «Оно как ни прикидывай, одна видимость родства. А как по-божьи – чужие навек. Он у сатаны в приклети, а у меня прислон к богу», – и помолился, не забыв спровадить Меланыо с грудным Димкой радеть под тополь: епитимья-то на год наложена!
– Зимой радеть не будешь, – смилостивился Филимон Прокопьевич, царапая спину о косяк двери в горницу. – До весны разминку дам. С весны, как должно, до покрова дня. Перед иконами епитимью наложил-то, не отверзнешь.
Потускневшая рабица Меланья не перечила: надела валенки, жакетку, поверх жакетки – собачью, доху, укутала в стеганое одеяло младенца и, перекрестясь на иконы, ушла под тополь коротать трудную ночь.
Филимон завалился в постель и успел всхрапнуть, как вдруг раздался стук в избе: кто-то вошел, зажег лампу и схватил сонного Филю за плечо.
– Господи помилуй! Хто тут? – наложил на себя крест Филимон Прокопьевич, продирая глаза. Возле кровати – человек в шинели, весь в ремнях, при погонах и револьвер у пояса. Страхи господни!..
– Ну спишь ты!
– Исусе милостивый! Тимоха, кажись?
– Ну, вставай, – подтолкнул Тимоха, и ноздри Филимона учуяли запах самогона, эко святотатство! И табаком воняет.
– Истый Тимоха, – хлопал глазами Филя. – И в Смоленске в лазарете такоже зрил и в сумление вошел.
– Бредишь ты, что ли?
– Дык спал. Таперича зрю: Тимоха. Исусе! При охицерском званье? Звиняйте, ваше благородие. О, господи. Куды штаны сунул?
Натягивая шаровары, Филя бормотал что-то про лазарет в Смоленске и как он нутром мучился, а Тимофей, не слушая брата, подошел к племяннице Мане, которая проснулась вместе с нянькой, поднес ей игрушки, но племянница заревела на всю горницу.
– А ты – Анютка, да?
– Анютка. Ишшо Апроська.
– И Анютка и Апроська? – наклонился Тимофей к няньке. – Ты так и не подросла за два года.
– Расту, может.
– Вот тебе на конфеты, – одарил ее Тимоха горстью серебра и, оглянувшись на лохматого Филю, вышел из горницы.
Некоторое время братья молча разглядывали друг друга. Тимофей спросил: где Меланья?
– К своим пошла, – не моргнув глазом, соврал Филимон.
– К своим?
– Туда. – Филя поежился под липучим взглядом Тимофея: сатано!
– Что у вас произошло с отцом?
– До волости срам вышел. Покель на позиции во Смоленске пребывал…
– Какие позиции «во Смоленске»?
– Дык при лазарете состоял, ваше благородие…
– Спишь ты, что ли?
– Никак нет, ваше благородие.
– Какое тебе «благородие»?
– Как при охицерском званье, ваше благородие.
– Давай без дури. Я ведь тебя насквозь вижу. Не знал, что ты был в Смоленске!
– Как же, как же! И тебя зрил, как вот таперича. Генерала Лопарева хоронили, а ты, значит, генеральскую шашку нес вот так.
– Что же ты потом не встретился со мной?
– В тифе валялся, грю. Ипеть-таки в сумление вошел.
– Оборотень, подумал?
– Шутка ли: генеральскую оружию нес. Ишшо подумал: к чему высокому превосходительству оружия на том свете?
– Ты бы хоть пригласил сесть.
– Дык вот лавка. Она что? Чистая лавка…
Тимофей снял шинель, повесил на крюк и сел с другой стороны стола. Филимон следил за каждым его движением: что же делать? Похоже, брательник собирается остановиться в его доме? Нехристь, безбожник, курящий и пьющий. Весь дом опаскудит. Надо сказать Меланье, чтоб лавку и столетию ножом соскоблила да с дресвой промыла и тополевыми листьями протерла.
Тимофей спрашивает про отца. Филя ерзает на лавке, скребет в бороде, бормочет про сожительство, и что народилось чадо, и Филя таперича должен «кормить грех батюшки».
Ладонь Тимофея на столешнице сжалась в кулак.
– Ну, а сам ты верил в тополевый толк? Или прикидывался верующим?
– В повиновении был, как испокон веку, пред родителем.
– Не юли: верил или нет?
– Веровал. Как в разумленье вошел…
– Значит, верил? И знаешь, конечно, что по обычаю тополевцев положено… Как это у них?
– Отверг я! Вчистую.
– Когда «отверг»?
– Возвернулся, и срам такой…
– Ага! Когда тебя самого припекло, тогда и «отверг»? Тогда на что же ты жалуешься? Чему молился, то и получил. А за что измываешься над Меланьей? Или за то, что она на своем хребте тащила весь дом, все хозяйство, пока ты «при лазарете состоял»? Ты бы на нее должен молиться, а не на иконы.
У Фили в ноздрях завертело и по спине потянуло морозцем. Вот он, кулак-то Тимохи, на столетие. Не кулак – молот. Но голова Фили – не наковальня для такого молота!
– Помнишь, как я заступился на покосе за Меланью, а ты в носу пальцем ковырял? И ты – ее муж?
«Оборони бог, ежели тиснет меня, как тогда тятеньку! Господи, услышь глас мой в молитве, сохрани жизнь мя, паки раба твово», – молился Филя, а Тимофей напирал.
– Я еще тогда хотел дать тебе хорошую мялку, да война помешала. Теперь поговорим.
– Дык… дык… разве я супротив? Меланья-то в доме проживает. И младенец тоже.
– И собаки у тебя в ограде проживают.
– Зимой радеть не будешь, – смилостивился Филимон Прокопьевич, царапая спину о косяк двери в горницу. – До весны разминку дам. С весны, как должно, до покрова дня. Перед иконами епитимью наложил-то, не отверзнешь.
Потускневшая рабица Меланья не перечила: надела валенки, жакетку, поверх жакетки – собачью, доху, укутала в стеганое одеяло младенца и, перекрестясь на иконы, ушла под тополь коротать трудную ночь.
Филимон завалился в постель и успел всхрапнуть, как вдруг раздался стук в избе: кто-то вошел, зажег лампу и схватил сонного Филю за плечо.
– Господи помилуй! Хто тут? – наложил на себя крест Филимон Прокопьевич, продирая глаза. Возле кровати – человек в шинели, весь в ремнях, при погонах и револьвер у пояса. Страхи господни!..
– Ну спишь ты!
– Исусе милостивый! Тимоха, кажись?
– Ну, вставай, – подтолкнул Тимоха, и ноздри Филимона учуяли запах самогона, эко святотатство! И табаком воняет.
– Истый Тимоха, – хлопал глазами Филя. – И в Смоленске в лазарете такоже зрил и в сумление вошел.
– Бредишь ты, что ли?
– Дык спал. Таперича зрю: Тимоха. Исусе! При охицерском званье? Звиняйте, ваше благородие. О, господи. Куды штаны сунул?
Натягивая шаровары, Филя бормотал что-то про лазарет в Смоленске и как он нутром мучился, а Тимофей, не слушая брата, подошел к племяннице Мане, которая проснулась вместе с нянькой, поднес ей игрушки, но племянница заревела на всю горницу.
– А ты – Анютка, да?
– Анютка. Ишшо Апроська.
– И Анютка и Апроська? – наклонился Тимофей к няньке. – Ты так и не подросла за два года.
– Расту, может.
– Вот тебе на конфеты, – одарил ее Тимоха горстью серебра и, оглянувшись на лохматого Филю, вышел из горницы.
Некоторое время братья молча разглядывали друг друга. Тимофей спросил: где Меланья?
– К своим пошла, – не моргнув глазом, соврал Филимон.
– К своим?
– Туда. – Филя поежился под липучим взглядом Тимофея: сатано!
– Что у вас произошло с отцом?
– До волости срам вышел. Покель на позиции во Смоленске пребывал…
– Какие позиции «во Смоленске»?
– Дык при лазарете состоял, ваше благородие…
– Спишь ты, что ли?
– Никак нет, ваше благородие.
– Какое тебе «благородие»?
– Как при охицерском званье, ваше благородие.
– Давай без дури. Я ведь тебя насквозь вижу. Не знал, что ты был в Смоленске!
– Как же, как же! И тебя зрил, как вот таперича. Генерала Лопарева хоронили, а ты, значит, генеральскую шашку нес вот так.
– Что же ты потом не встретился со мной?
– В тифе валялся, грю. Ипеть-таки в сумление вошел.
– Оборотень, подумал?
– Шутка ли: генеральскую оружию нес. Ишшо подумал: к чему высокому превосходительству оружия на том свете?
– Ты бы хоть пригласил сесть.
– Дык вот лавка. Она что? Чистая лавка…
Тимофей снял шинель, повесил на крюк и сел с другой стороны стола. Филимон следил за каждым его движением: что же делать? Похоже, брательник собирается остановиться в его доме? Нехристь, безбожник, курящий и пьющий. Весь дом опаскудит. Надо сказать Меланье, чтоб лавку и столетию ножом соскоблила да с дресвой промыла и тополевыми листьями протерла.
Тимофей спрашивает про отца. Филя ерзает на лавке, скребет в бороде, бормочет про сожительство, и что народилось чадо, и Филя таперича должен «кормить грех батюшки».
Ладонь Тимофея на столешнице сжалась в кулак.
– Ну, а сам ты верил в тополевый толк? Или прикидывался верующим?
– В повиновении был, как испокон веку, пред родителем.
– Не юли: верил или нет?
– Веровал. Как в разумленье вошел…
– Значит, верил? И знаешь, конечно, что по обычаю тополевцев положено… Как это у них?
– Отверг я! Вчистую.
– Когда «отверг»?
– Возвернулся, и срам такой…
– Ага! Когда тебя самого припекло, тогда и «отверг»? Тогда на что же ты жалуешься? Чему молился, то и получил. А за что измываешься над Меланьей? Или за то, что она на своем хребте тащила весь дом, все хозяйство, пока ты «при лазарете состоял»? Ты бы на нее должен молиться, а не на иконы.
У Фили в ноздрях завертело и по спине потянуло морозцем. Вот он, кулак-то Тимохи, на столетие. Не кулак – молот. Но голова Фили – не наковальня для такого молота!
– Помнишь, как я заступился на покосе за Меланью, а ты в носу пальцем ковырял? И ты – ее муж?
«Оборони бог, ежели тиснет меня, как тогда тятеньку! Господи, услышь глас мой в молитве, сохрани жизнь мя, паки раба твово», – молился Филя, а Тимофей напирал.
– Я еще тогда хотел дать тебе хорошую мялку, да война помешала. Теперь поговорим.
– Дык… дык… разве я супротив? Меланья-то в доме проживает. И младенец тоже.
– И собаки у тебя в ограде проживают.