Страница:
– М-да, война! Как там под Верденом?.. Григорий неопределенно усмехнулся:
– Если под Верденом французы не устоят, немцы зимовать будут в Париже.
– Так сразу и в Париж?
– Если хребет армии переломить, чего не дойти?
– Да ведь и наши австриякам всыпали. И в Галицию вышли, и в Буковину. Четыреста тысяч пленных цапнули. Видел в Красноярске австрияков? Казармы строят. Говорят, к рождеству пленными забьют всю Россию.
– Там будет видно.
– Надо бы протереть кишки капитану: на пароходе хватит места на сотню «селедок».
– Енисей обмелел.
– Посудина плоскодонная – пройдет. Ты натри холку капитану.
Григорий опять усмехнулся и пожал плечом: он еще не пайщик акционерного общества.
Левая рука Григория, изувеченная мадьярским палашом, висит на перевязи. Просто так, ради формы: рука давно зажила.
– Смотри, какие гусыни плавают, – кивнул Елизар Елизарович в сторону палубы. – Сейчас бы их на закуску, а? Самое время, чтоб во сне живот не вспучило. А?
– Не охотник на гусынь.
– Зря. Если хорошую гусыню подвалить на ночь, к утру сила удвоится.
Помолчали. Елизар Елизарович вспомнил богатый дом Юсковых в Красноярске. Завидный домина!
– Думаю, Михайла Юсков году не протянет. Укатает его женушка! Видел, как она хвостом метет по лестницам?
– Н-да-а. Не но Михаиле Михайловичу гусыня! Елизар Елизарович махнул рукой и, раздувая ноздри ястребиного носа, спросил:
– Знаешь, кто он, Михайла? И не ожидая ответа:
– Сука! Помолчав, дополнил:
– Старая сука. Сам себя навеличивает либералом.
– Либералом?
– Вот-вот. А что это за фигура, «либерал»?
– Добрый, значит. В драку не лезет и драку не начинает. Со стороны смотрит и судит: как нехорошо друг другу морду бить, не по-христиански, говорит.
– Он самый, Михайла Михайлович… сын ведьмы Ефимии. На Евангелие сидит, а в карман тебе глядит, как бы запустить руку. Так-то. Либерал, значит? Надо запомнить. Он любит, чтобы его все называли так. Имей в виду, когда будешь сталкиваться с ним. Мирком да ладком. Но ухо держи востро: в карман залезет или вывернет наизнанку. Это же сынок того самого Михайлы Данилыча, который мово прадеда Семена Данилыча околпачил, ободрал как липку и умелся из общины с блудницей Ефимией. С этой самой ведьмой! Если бы тот Михайла не перемахнул в православие да не цапнул бы золотишко всех Юсковых, этот Михайла Михайлович тряс бы холщовыми шароварами. Да-с, батенька ты мой. Теперь он миллионщик да еще во второй раз женился. На ком женился-то?.. На самой княгине Львовой. Эх, сука она, так и вихляет хвостом!
– А минусинские Юсковы?
– Племянники Михайлы Михайловича. Внуки того Михайлы Данилыча, ворюги. И тоже в либералы лезут. Типографию открыли, газетку печатают, враньем рот замазывают, а почитают себя святошами.
– Сколько же лет бабке Ефимии?
– Сто двенадцать стукнуло. Вреднющая старушонка. И когда она сдохнет? На лето – в Белую Елань; на зиму – от одного дома к другому. Из Минусинска в Красноярск, а то в Петербург. В Петроград то исть. И всех ругает, тычет носом. Не старуха, а капустная кочерыжка. Я бы ее давно спровадил в преисподнюю. Она же и в бога не верит, ведьма!
– Они все не верят, думаю, – буркнул Григорий. – Погрязли в блуде и разврате, суета сует, как тина болотная, и нет ей дна. Во Спасителя веруют, а сейфам поклоны отдают, во храме божьем на иконы глаза вскидывают, а руками греховными под юбки чужих жен лезут.
– Это ты правильно подметил, да… – Ухватившись за столетию, покачиваясь, проговорил: – Да и есть ли он, бог? Живешь – ноздри раздуваешь; испустил дух – тлен, и больше ничего. Потому и рвут друг другу глотки: абы прожить на этом свете, а на тот что-то никто не поспешает. А? Жми-дави, и вся статья жизни. Пойдем, охолонемся на палубе. В башке тяжеловато и в брюхе тошно от этих стерлядок.
На палубе коротали время одинокие дамы, кутаясь в теплые шали, в пальто, и важно прохаживался пузатый толстяк Вандерлипп. «Маслобойщик из Америки», – узнал его Елизар Елизарович.
Двухтрубный пароход, тяжело отдуваясь, как старик, и назывался «Дедушкой», медленно двигался навстречу течению возле аспидно-черных утесов по правому борту. Ни звезд, ни неба; чугунная плита. Давящая, гнетущая.
Задрав бороду, Елизар Елизарович поглядел в небо:
– Опять дождь собирается!
– Всю осень льет.
– Н-да, льет. – И, шумно вздохнув: – Скушно, Гришка, на белом свете! Ох, как скушно.
– Смотря где и кому.
– Понятно! В Париж бы катануть, а? Я ведь, господи прости, дальше Сибири нос не высовывал. А надо бы! Хоть глазом боднуть тех самых француженок, от которых Востротин и теперь еще глаза под лоб закатывает, как только вспомнит, как форсил в Париже. Н-да!.. А на нашей земле из века в век одна музыка; скушнатория, братец! И не солоно хлебаем, и солоно жрем, а все едино: друг друга терпеть не можем. Кровь у нас такая, или как?
– Ошейник туго затянут.
– Как так?
– Дыханье сдавлено, говорят казаки. Жандармов много, свободы – кот наплакал. Какое может быть веселье и простор для души, если перед носом жандарм и за плечами квартальный или урядник? Надо вдохнуть в суетный мир какую-то свежую струю, чтобы развеять туман смрадного застоя.
– Да ты што, Гришка? Сицилист?
– Ко всем чертям сицилистов! Говорю про простор для души.
– Дай простор – сицилисты и вся шваль сядут на шею, и пиши пропало.
– Не сядут. Политику политикой бить надо, а не нагайкой. Вот в Минусинске у нас одна газетка, и та паршивая. Пусть бы было десять, пятнадцать!
– Э, батенька! Да кто их читать будет? Грамотеев-то на весь уезд тысяча, не более. Одной газеткой давятся, а ты «пятнадцать»!
Григорий помалкивал. Отоспаться бы до Минусинска! Да хозяина в трех ступах не утолчешь.
– Приедем домой – свадьбу завернем на всю Белую Елань! А?
– Третий год жду, – намекнул Григорий.
– А ты не жди! Или ты не есаул? У девки дурь в башке, и она с этой дурью век прополощется, если ее не взнуздать. Повенчаетесь или по староверческому обычаю: без венца и без торца?
– Я не старовер, православный.
– Тогда бери невесту за жабры да в Курагино, в церковь. А потом с последним пароходом валяй в Красноярск со всеми потрохами: дело надо начинать.
– Надо.
– Надо, Гришуха. Надо!
И, распахнув пальто, выпячивая грудь, пожалел:
– Кабы годы молодые возвернуть, Григорий Андреевич! Я бы не с того начал. Козырным пошел бы тузом. Сжевал бы Михайлу Михайловича и Востротина заглотнул бы с французскими штанами. А там!.. – И, подняв руки к небу, задрав черную лопату бороды, хохотнул: – Либералом объявился бы, Христосиком.
«Шлеп, шлеп, шлеп», – вторили плицы ходовых колес, жадно загребая воду.
Огни парохода отражались на толще шипящих и спученых вод, как в кривом зеркале. На нижней палубе кто-то устало и безнадежно прощался:
– Пойду искать гусыню. Без них нельзя, Григорий. Вторые сутки всухомятку – оскомина на зубах. Баба, она как редька: горло дерет и аппетит на жизнь разжигает. Испокон веку так: мужику – дело; бабе – сдобное тело да вывеску подходящую. Ну, я пошел! Не постничай. До свадьбы можно оскоромиться. А после свадьбы – жди первого мясоеда. А потом!..
Григорий вспомнил Дарьюшку. Вот если бы сейчас явилась она!
Но она не явится. Силою надо взять. Хотел бы он согнуть ее в бараний рог за Боровикова, но сумеет ли?
«Я ее возьму. Какая ни есть – моей будет. Моей!..»
Но взять Дарьюшку оказалось не так-то просто…
IV
V
VI
VII
– Если под Верденом французы не устоят, немцы зимовать будут в Париже.
– Так сразу и в Париж?
– Если хребет армии переломить, чего не дойти?
– Да ведь и наши австриякам всыпали. И в Галицию вышли, и в Буковину. Четыреста тысяч пленных цапнули. Видел в Красноярске австрияков? Казармы строят. Говорят, к рождеству пленными забьют всю Россию.
– Там будет видно.
– Надо бы протереть кишки капитану: на пароходе хватит места на сотню «селедок».
– Енисей обмелел.
– Посудина плоскодонная – пройдет. Ты натри холку капитану.
Григорий опять усмехнулся и пожал плечом: он еще не пайщик акционерного общества.
Левая рука Григория, изувеченная мадьярским палашом, висит на перевязи. Просто так, ради формы: рука давно зажила.
– Смотри, какие гусыни плавают, – кивнул Елизар Елизарович в сторону палубы. – Сейчас бы их на закуску, а? Самое время, чтоб во сне живот не вспучило. А?
– Не охотник на гусынь.
– Зря. Если хорошую гусыню подвалить на ночь, к утру сила удвоится.
Помолчали. Елизар Елизарович вспомнил богатый дом Юсковых в Красноярске. Завидный домина!
– Думаю, Михайла Юсков году не протянет. Укатает его женушка! Видел, как она хвостом метет по лестницам?
– Н-да-а. Не но Михаиле Михайловичу гусыня! Елизар Елизарович махнул рукой и, раздувая ноздри ястребиного носа, спросил:
– Знаешь, кто он, Михайла? И не ожидая ответа:
– Сука! Помолчав, дополнил:
– Старая сука. Сам себя навеличивает либералом.
– Либералом?
– Вот-вот. А что это за фигура, «либерал»?
– Добрый, значит. В драку не лезет и драку не начинает. Со стороны смотрит и судит: как нехорошо друг другу морду бить, не по-христиански, говорит.
– Он самый, Михайла Михайлович… сын ведьмы Ефимии. На Евангелие сидит, а в карман тебе глядит, как бы запустить руку. Так-то. Либерал, значит? Надо запомнить. Он любит, чтобы его все называли так. Имей в виду, когда будешь сталкиваться с ним. Мирком да ладком. Но ухо держи востро: в карман залезет или вывернет наизнанку. Это же сынок того самого Михайлы Данилыча, который мово прадеда Семена Данилыча околпачил, ободрал как липку и умелся из общины с блудницей Ефимией. С этой самой ведьмой! Если бы тот Михайла не перемахнул в православие да не цапнул бы золотишко всех Юсковых, этот Михайла Михайлович тряс бы холщовыми шароварами. Да-с, батенька ты мой. Теперь он миллионщик да еще во второй раз женился. На ком женился-то?.. На самой княгине Львовой. Эх, сука она, так и вихляет хвостом!
– А минусинские Юсковы?
– Племянники Михайлы Михайловича. Внуки того Михайлы Данилыча, ворюги. И тоже в либералы лезут. Типографию открыли, газетку печатают, враньем рот замазывают, а почитают себя святошами.
– Сколько же лет бабке Ефимии?
– Сто двенадцать стукнуло. Вреднющая старушонка. И когда она сдохнет? На лето – в Белую Елань; на зиму – от одного дома к другому. Из Минусинска в Красноярск, а то в Петербург. В Петроград то исть. И всех ругает, тычет носом. Не старуха, а капустная кочерыжка. Я бы ее давно спровадил в преисподнюю. Она же и в бога не верит, ведьма!
– Они все не верят, думаю, – буркнул Григорий. – Погрязли в блуде и разврате, суета сует, как тина болотная, и нет ей дна. Во Спасителя веруют, а сейфам поклоны отдают, во храме божьем на иконы глаза вскидывают, а руками греховными под юбки чужих жен лезут.
– Это ты правильно подметил, да… – Ухватившись за столетию, покачиваясь, проговорил: – Да и есть ли он, бог? Живешь – ноздри раздуваешь; испустил дух – тлен, и больше ничего. Потому и рвут друг другу глотки: абы прожить на этом свете, а на тот что-то никто не поспешает. А? Жми-дави, и вся статья жизни. Пойдем, охолонемся на палубе. В башке тяжеловато и в брюхе тошно от этих стерлядок.
На палубе коротали время одинокие дамы, кутаясь в теплые шали, в пальто, и важно прохаживался пузатый толстяк Вандерлипп. «Маслобойщик из Америки», – узнал его Елизар Елизарович.
Двухтрубный пароход, тяжело отдуваясь, как старик, и назывался «Дедушкой», медленно двигался навстречу течению возле аспидно-черных утесов по правому борту. Ни звезд, ни неба; чугунная плита. Давящая, гнетущая.
Задрав бороду, Елизар Елизарович поглядел в небо:
– Опять дождь собирается!
– Всю осень льет.
– Н-да, льет. – И, шумно вздохнув: – Скушно, Гришка, на белом свете! Ох, как скушно.
– Смотря где и кому.
– Понятно! В Париж бы катануть, а? Я ведь, господи прости, дальше Сибири нос не высовывал. А надо бы! Хоть глазом боднуть тех самых француженок, от которых Востротин и теперь еще глаза под лоб закатывает, как только вспомнит, как форсил в Париже. Н-да!.. А на нашей земле из века в век одна музыка; скушнатория, братец! И не солоно хлебаем, и солоно жрем, а все едино: друг друга терпеть не можем. Кровь у нас такая, или как?
– Ошейник туго затянут.
– Как так?
– Дыханье сдавлено, говорят казаки. Жандармов много, свободы – кот наплакал. Какое может быть веселье и простор для души, если перед носом жандарм и за плечами квартальный или урядник? Надо вдохнуть в суетный мир какую-то свежую струю, чтобы развеять туман смрадного застоя.
– Да ты што, Гришка? Сицилист?
– Ко всем чертям сицилистов! Говорю про простор для души.
– Дай простор – сицилисты и вся шваль сядут на шею, и пиши пропало.
– Не сядут. Политику политикой бить надо, а не нагайкой. Вот в Минусинске у нас одна газетка, и та паршивая. Пусть бы было десять, пятнадцать!
– Э, батенька! Да кто их читать будет? Грамотеев-то на весь уезд тысяча, не более. Одной газеткой давятся, а ты «пятнадцать»!
Григорий помалкивал. Отоспаться бы до Минусинска! Да хозяина в трех ступах не утолчешь.
– Приедем домой – свадьбу завернем на всю Белую Елань! А?
– Третий год жду, – намекнул Григорий.
– А ты не жди! Или ты не есаул? У девки дурь в башке, и она с этой дурью век прополощется, если ее не взнуздать. Повенчаетесь или по староверческому обычаю: без венца и без торца?
– Я не старовер, православный.
– Тогда бери невесту за жабры да в Курагино, в церковь. А потом с последним пароходом валяй в Красноярск со всеми потрохами: дело надо начинать.
– Надо.
– Надо, Гришуха. Надо!
И, распахнув пальто, выпячивая грудь, пожалел:
– Кабы годы молодые возвернуть, Григорий Андреевич! Я бы не с того начал. Козырным пошел бы тузом. Сжевал бы Михайлу Михайловича и Востротина заглотнул бы с французскими штанами. А там!.. – И, подняв руки к небу, задрав черную лопату бороды, хохотнул: – Либералом объявился бы, Христосиком.
«Шлеп, шлеп, шлеп», – вторили плицы ходовых колес, жадно загребая воду.
Огни парохода отражались на толще шипящих и спученых вод, как в кривом зеркале. На нижней палубе кто-то устало и безнадежно прощался:
Елизар Елизарович плюнул за борт и, запахнул пальто, подмигнул цыганским глазом:
Последний нонешний денечек
Гуляю с вами я, друзья…
– Пойду искать гусыню. Без них нельзя, Григорий. Вторые сутки всухомятку – оскомина на зубах. Баба, она как редька: горло дерет и аппетит на жизнь разжигает. Испокон веку так: мужику – дело; бабе – сдобное тело да вывеску подходящую. Ну, я пошел! Не постничай. До свадьбы можно оскоромиться. А после свадьбы – жди первого мясоеда. А потом!..
Григорий вспомнил Дарьюшку. Вот если бы сейчас явилась она!
Но она не явится. Силою надо взять. Хотел бы он согнуть ее в бараний рог за Боровикова, но сумеет ли?
«Я ее возьму. Какая ни есть – моей будет. Моей!..»
Но взять Дарьюшку оказалось не так-то просто…
IV
За угрюмо-лбистым утесом Тураном, морщинистым и древним, как сама земля, отбивающим каменной грудью кипящую суводь устья Тубы, открылись благодатные минусинские просторы.
На левобережье виднелись Баландинские каменноугольные копи, а кругом, куда ни глянешь, бескрайняя ковыльная степь, и там где-то, за селом Усть-Абаканским, нагуливались гурты коров, отары овец Елизара Елизаровича, наращивая мясо до зимнего убоя.
Табунщики, пастухи, чабаны, гуртовщики не знали самого скотопромышленника – был на то управляющий Минусинской конторы Иннокентий Михайлович Пашин, скупщики в Урянхайском крае, казначеи и бухгалтер. Скот закупали в Минусинском уезде, в Урянхае, у инородцев Аскиза, Абакана, Шира, потом забивали на бойнях и по первому льду мясо везли обозами в Красноярск или Ачинск на железную дорогу. Закупленный скот весною и летом грузили на баржи и везли в Красноярск.
«Мяса, мяса, мяса!» – наседали воинские начальники.
Деньги текли на счета Елизара Елизаровича в три банка: в коммерческий Минусинский, в Русско-Азиатский и в Сибирский торговый банк.
Минусинская мельница Елизара Елизаровича, как он ее сам называл «завод», с мощными паровыми котлами, с бельгийским оборудованием, круглый год молола прозрачно-звонкую твердую пшеницу в муку-крупчатку, манную крупу и даже отруби грузила на баржи, и опять для воинского ведомства.
Не хватало пароходов – строили барки-баржи, вязали плоты из мендовых сосен.
Юсковские подрядчики ухитрились заполучить лес на порубку возле Минусинска в бору – оголяли земли, где потом, много лет спустя будут свистеть ветры, перемещая сыпучие пески. В завтрашний день никто не заглядывал, жили днем сущим.
За два года войны немало выцедили из Минусинской округи хлеба, а еще больше скота. И казна цедила, и военное ведомство, и скотопромышленники, и даже иноземные купцы.
«Мяса, мяса, мяса! Хлеба, хлеба, хлеба!» – гребла война по аулам, селам, деревням.
За устьем холодноводной бурной Тубы пароход отвалил от левого берега, и, сбавив ход, с промерами дна вошел в Татарскую протоку Енисея. Вдали дымился Минусинск.
Чем ближе пароход подплывал к Минусинску, тем жестче был взгляд Елизара Елизаровича. В уме сами по себе складывались соображения, разговоры с управляющим и скупщиками и особенно с дотошным бухгалтером, который непременно выложит на стол счета, реестры и будет высказывать свои особые заметки, предостережения, на что Елизар Елизарович обычно отвечал: «Все мои капиталы и обороты у меня в башке…»
Еще до того как «Дедушка» отдал якорь в Тагарской протоке и стальная цепь со скрежетом сползла в воду, Елизар Елизарович, озирая пристань с капитанского мостика, увидел на пологом берегу брата-урядника Игнашку и удивился: какая нелегкая занесла его па пристань?
– Игнат Елизарович встречает, – сообщил Григорий.
– Вижу.
И, нахлобучив шляпу на лоб, буркнул:
– Неспроста явился сом.
– Может, с Дарьей Елизаровной что случилось?
– С Дарьей? Што еще с ней может случиться? – дрогнул Елизар Елизарович и, уходя, напомнил: – Проследи гут за выгрузкой товаров, схожу к Игнашке.
Пароход пришвартовывался к затопленной барже. Елизар Елизарович спустился вниз, в толщу потных и сдавленных у трапа пассажиров, рявкнул:
– Ма-атросы! Па-арядок где?
Из туго скрученной связки людей раздался голос земляка, Филимона Прокопьевича:
– Елизар Елизарович!.. Сусе Христе!.. Давют, давют!.. Елизар Елизарович!.. Христа ради, пропустите, – толкался Филимон Прокопьевич и кое-как продрался к земляку вместе со своими костылями. – Ноги не дюжат, Елизар Елизарович! Вот костыли дали в лазарете, да разве на них ускачешь в Белую Елань? Ради Христа, довези меня попутно, значит. Попутно. Не доползти мне на костылях-то. Чрез волнение ноги совсем не ходют, осподи!..
– Па-астронись, па-астронись! – Локти Елизара Елизаровича, как пушинку, отмели Филю вместе с костылями. Напирая всей силушкой, продрался к трапу, еще не укрепленному поперечной перекладиной, балансируя руками, сошел на баржу вслед за мужичьей сутулой спиной на берег.
– Ну, что у вас? Пожар? Потоп? – крикнул брату, медленно двигаясь навстречу.
Нет, дома. ничего не случилось: все живы-здоровы, ни потопа, ни пожара. В город Игнат Елизарович приехал с воинским начальником и со становым: исправник вызвал. Дезертиров будут вылавливать в Каратузской тайге.
– Ну и черт с вами, ловите, – отмахнулся Елизар Елизарович. – А я-то подумал – беда какая.
– Беды нету, а вот про Боровикова известия имею…
– Што-о-о? – покособочился Елизар Елизарович.
– Про Боровикова, говорю. Про того политикана, сицилиста, которого…
– Пошел ты к такой… – взорвался Елизар Елизарович.
– Дай сказать. Дело щекотливое, слышь. Ежли старик Боровиков объявит воинскому начальнику ту похоронную гумагу, какую мы тогда сработали…
– Кто «мы», сом?!
– Как уговорились тогда…
– Иди ты, Игнашка, к едрене…
– Погоди, Елизар. Тут и твой есть интерес. Воинский начальник получил пакет про Тимофея Боровикова. Определенно прописано самим генералом, за печатью штаба, как есть Тимофей Боровиков георгиевский кавалер, а так и за спасение знамя Сибирской стрелковой дивизии, а так и генерала по фамилии Лопарева, которого Боровиков отбил от немцев, по той причине Боровиков командует взводом и званье поимел прапорщика. Это тебе как? Предписание указует: выдать денежную пособию семье Боровикова, то исть родителю, значит, а так и на сходке прочитать гумагу генерала за печатью штаба. Кумекай, куда повернет Дарья, ежли узнает, что Боровиков жив и при большом почете? И письмо перехватил от самого Боровикова каторжанину Зыряну. И на меня угроза и на тебя!.. Обещается явиться на побывку. Тогда как?
Елизар Елизарович почернел от подобного сообщения. Тот самый Боровиков! Прапорщик! Благородие! Боровиков – благородие?! Георгиевский кавалер?! Обнародовать на сходке?!
– Тебе, тебе, Игнашка, надо зуб вырвать за Боровикова! – бухнул Елизар Елизарович. – Кого выпустил из рук, а? Чтоб тебе подавиться той тысячей и рысаками!..
Игнат Елизарович тоже взорвался:
– Не ори! Я тебе не приказчик, не скупщик скота! Как есть при должности…
– При должности?! Да я тебя в почки, в селезенку!..
– Не ори, говорю! Воинский начальник али сам исправник нас рассудит. Как ты подстрекал меня на убивство Боровикова…
– Што-о-о?! – еще одно слово, и Елизар Елизарович измолотил бы Игнашку пудовыми кулаками. – Ты… меня… зоб!
Игнат Елизарович отскочил в сторону и в мгновение ока выхватил шашку:
– На-а-зад! Раз-в-з-валю!
Елизар Елизарович услышал, как, сверкнув серебряной змеей, свистнула шашка.
– Ты… ты… что, а? – испуганно попятился.
– А ты думал как? Измываться? Век будешь измываться? Как над скупщиками? Я тебе хто? Нахлебник?
Елизар Елизарович, остывая, стриганул глазами: собирается народ, позорище выйдет.
– Уходить надо. Глазеют. Погорячились, хватит. Само собой – хватит. Не из-за чего на стену лезти. Подумаешь, прапорщик! С крестами! Будет ему еще один крест – осиновый. Будет!.. Дарья ничего не знает?
Игнат кинул шашку в ножны и, поворачивая с братом на набережную, сдержанно ответил:
– Старик посадил ее под замок до твоего приезда.
– Молодчага отец!
– Уйти собралась. В учительницы.
– Повенчаю дуру.
– Как знаешь.
– Говоришь, письмо есть от Боровикова?
– Есть.
– У тебя?
– У меня. Но не дам тебе. Ты его изорвешь, а письмо пришло под сургушными печатями, чтоб вручить Зыряну под расписку. Ночь сидел, пока вынул письмо через дырку в конверте. Как вроде потерся конверт. И опять вложил.
– В милость к Боровикову войти хочешь?
– Чтоб под законоуложение не попасть. Потому пакет за номером штаба дивизии.
На левобережье виднелись Баландинские каменноугольные копи, а кругом, куда ни глянешь, бескрайняя ковыльная степь, и там где-то, за селом Усть-Абаканским, нагуливались гурты коров, отары овец Елизара Елизаровича, наращивая мясо до зимнего убоя.
Табунщики, пастухи, чабаны, гуртовщики не знали самого скотопромышленника – был на то управляющий Минусинской конторы Иннокентий Михайлович Пашин, скупщики в Урянхайском крае, казначеи и бухгалтер. Скот закупали в Минусинском уезде, в Урянхае, у инородцев Аскиза, Абакана, Шира, потом забивали на бойнях и по первому льду мясо везли обозами в Красноярск или Ачинск на железную дорогу. Закупленный скот весною и летом грузили на баржи и везли в Красноярск.
«Мяса, мяса, мяса!» – наседали воинские начальники.
Деньги текли на счета Елизара Елизаровича в три банка: в коммерческий Минусинский, в Русско-Азиатский и в Сибирский торговый банк.
Минусинская мельница Елизара Елизаровича, как он ее сам называл «завод», с мощными паровыми котлами, с бельгийским оборудованием, круглый год молола прозрачно-звонкую твердую пшеницу в муку-крупчатку, манную крупу и даже отруби грузила на баржи, и опять для воинского ведомства.
Не хватало пароходов – строили барки-баржи, вязали плоты из мендовых сосен.
Юсковские подрядчики ухитрились заполучить лес на порубку возле Минусинска в бору – оголяли земли, где потом, много лет спустя будут свистеть ветры, перемещая сыпучие пески. В завтрашний день никто не заглядывал, жили днем сущим.
За два года войны немало выцедили из Минусинской округи хлеба, а еще больше скота. И казна цедила, и военное ведомство, и скотопромышленники, и даже иноземные купцы.
«Мяса, мяса, мяса! Хлеба, хлеба, хлеба!» – гребла война по аулам, селам, деревням.
За устьем холодноводной бурной Тубы пароход отвалил от левого берега, и, сбавив ход, с промерами дна вошел в Татарскую протоку Енисея. Вдали дымился Минусинск.
Чем ближе пароход подплывал к Минусинску, тем жестче был взгляд Елизара Елизаровича. В уме сами по себе складывались соображения, разговоры с управляющим и скупщиками и особенно с дотошным бухгалтером, который непременно выложит на стол счета, реестры и будет высказывать свои особые заметки, предостережения, на что Елизар Елизарович обычно отвечал: «Все мои капиталы и обороты у меня в башке…»
Еще до того как «Дедушка» отдал якорь в Тагарской протоке и стальная цепь со скрежетом сползла в воду, Елизар Елизарович, озирая пристань с капитанского мостика, увидел на пологом берегу брата-урядника Игнашку и удивился: какая нелегкая занесла его па пристань?
– Игнат Елизарович встречает, – сообщил Григорий.
– Вижу.
И, нахлобучив шляпу на лоб, буркнул:
– Неспроста явился сом.
– Может, с Дарьей Елизаровной что случилось?
– С Дарьей? Што еще с ней может случиться? – дрогнул Елизар Елизарович и, уходя, напомнил: – Проследи гут за выгрузкой товаров, схожу к Игнашке.
Пароход пришвартовывался к затопленной барже. Елизар Елизарович спустился вниз, в толщу потных и сдавленных у трапа пассажиров, рявкнул:
– Ма-атросы! Па-арядок где?
Из туго скрученной связки людей раздался голос земляка, Филимона Прокопьевича:
– Елизар Елизарович!.. Сусе Христе!.. Давют, давют!.. Елизар Елизарович!.. Христа ради, пропустите, – толкался Филимон Прокопьевич и кое-как продрался к земляку вместе со своими костылями. – Ноги не дюжат, Елизар Елизарович! Вот костыли дали в лазарете, да разве на них ускачешь в Белую Елань? Ради Христа, довези меня попутно, значит. Попутно. Не доползти мне на костылях-то. Чрез волнение ноги совсем не ходют, осподи!..
– Па-астронись, па-астронись! – Локти Елизара Елизаровича, как пушинку, отмели Филю вместе с костылями. Напирая всей силушкой, продрался к трапу, еще не укрепленному поперечной перекладиной, балансируя руками, сошел на баржу вслед за мужичьей сутулой спиной на берег.
– Ну, что у вас? Пожар? Потоп? – крикнул брату, медленно двигаясь навстречу.
Нет, дома. ничего не случилось: все живы-здоровы, ни потопа, ни пожара. В город Игнат Елизарович приехал с воинским начальником и со становым: исправник вызвал. Дезертиров будут вылавливать в Каратузской тайге.
– Ну и черт с вами, ловите, – отмахнулся Елизар Елизарович. – А я-то подумал – беда какая.
– Беды нету, а вот про Боровикова известия имею…
– Што-о-о? – покособочился Елизар Елизарович.
– Про Боровикова, говорю. Про того политикана, сицилиста, которого…
– Пошел ты к такой… – взорвался Елизар Елизарович.
– Дай сказать. Дело щекотливое, слышь. Ежли старик Боровиков объявит воинскому начальнику ту похоронную гумагу, какую мы тогда сработали…
– Кто «мы», сом?!
– Как уговорились тогда…
– Иди ты, Игнашка, к едрене…
– Погоди, Елизар. Тут и твой есть интерес. Воинский начальник получил пакет про Тимофея Боровикова. Определенно прописано самим генералом, за печатью штаба, как есть Тимофей Боровиков георгиевский кавалер, а так и за спасение знамя Сибирской стрелковой дивизии, а так и генерала по фамилии Лопарева, которого Боровиков отбил от немцев, по той причине Боровиков командует взводом и званье поимел прапорщика. Это тебе как? Предписание указует: выдать денежную пособию семье Боровикова, то исть родителю, значит, а так и на сходке прочитать гумагу генерала за печатью штаба. Кумекай, куда повернет Дарья, ежли узнает, что Боровиков жив и при большом почете? И письмо перехватил от самого Боровикова каторжанину Зыряну. И на меня угроза и на тебя!.. Обещается явиться на побывку. Тогда как?
Елизар Елизарович почернел от подобного сообщения. Тот самый Боровиков! Прапорщик! Благородие! Боровиков – благородие?! Георгиевский кавалер?! Обнародовать на сходке?!
– Тебе, тебе, Игнашка, надо зуб вырвать за Боровикова! – бухнул Елизар Елизарович. – Кого выпустил из рук, а? Чтоб тебе подавиться той тысячей и рысаками!..
Игнат Елизарович тоже взорвался:
– Не ори! Я тебе не приказчик, не скупщик скота! Как есть при должности…
– При должности?! Да я тебя в почки, в селезенку!..
– Не ори, говорю! Воинский начальник али сам исправник нас рассудит. Как ты подстрекал меня на убивство Боровикова…
– Што-о-о?! – еще одно слово, и Елизар Елизарович измолотил бы Игнашку пудовыми кулаками. – Ты… меня… зоб!
Игнат Елизарович отскочил в сторону и в мгновение ока выхватил шашку:
– На-а-зад! Раз-в-з-валю!
Елизар Елизарович услышал, как, сверкнув серебряной змеей, свистнула шашка.
– Ты… ты… что, а? – испуганно попятился.
– А ты думал как? Измываться? Век будешь измываться? Как над скупщиками? Я тебе хто? Нахлебник?
Елизар Елизарович, остывая, стриганул глазами: собирается народ, позорище выйдет.
– Уходить надо. Глазеют. Погорячились, хватит. Само собой – хватит. Не из-за чего на стену лезти. Подумаешь, прапорщик! С крестами! Будет ему еще один крест – осиновый. Будет!.. Дарья ничего не знает?
Игнат кинул шашку в ножны и, поворачивая с братом на набережную, сдержанно ответил:
– Старик посадил ее под замок до твоего приезда.
– Молодчага отец!
– Уйти собралась. В учительницы.
– Повенчаю дуру.
– Как знаешь.
– Говоришь, письмо есть от Боровикова?
– Есть.
– У тебя?
– У меня. Но не дам тебе. Ты его изорвешь, а письмо пришло под сургушными печатями, чтоб вручить Зыряну под расписку. Ночь сидел, пока вынул письмо через дырку в конверте. Как вроде потерся конверт. И опять вложил.
– В милость к Боровикову войти хочешь?
– Чтоб под законоуложение не попасть. Потому пакет за номером штаба дивизии.
V
Некоторое время братья шли молча в тени багряных прибрежных тополей.
– Что он там пишет, сицилист?
– Про политику ничего не пишет. Кабы было!.. Про сражения, за которые кресты получил. Прописывает, как погиб их командир штабс-капитан в бою, как он командование на себя принял. В «кошель» к немцам попала вся дивизия генерала Лопарева; с боями пробивались из того «кошеля». И сам генерал тяжелые ранения поимел, и от дивизии мало осталось. Теперь дивизия в Смоленске.
– Та-ак. Ну, а про меня что?
– Тебя он круто посолил. Так и пишет Зыряну: «Сообщите, мол, как там распорядился с Дарьей Елизаровной цыган, жадюга»?
– Цыган?!
– Далее: «Если цыган силою выдал Дарьюшку замуж за казачьего недоноска» (это он про Григория Андреевича), то, пишет: «приеду на побывку, с цыганом подобью итоги по-фронтовому». Стал-быть, жди, припожалует. При оружии, как офицер, и характер, должно, не хуже твоего.
– Та-а-ак. – Елизар Елизарович стиснул челюсти – желваки вспухли. – Припожалует? Ну, что ж. Осиновый крест схватит.
– Гляди. Как бы по-другому не обернулось.
– Не пужай ястреба сороками!
– А чего бы тебе: пусть Дарья сама обдумает, ей жить в дальнейшем. С Дуней-то как произошло? В насильном замужестве, долго ли прожила? То и с Дарьей. Пропадет, как Дуня. А можно с толком распорядиться. Хочет уйти учительствовать, пускай идет, если ей не по нраву Григорий Андреевич. Как там ни суди: девке двадцать лет – принуждать нельзя. И Боровик на стену не полезет.
– Боровикову – Дарью?
– Сама пускай решает. Может, выйдет за кого другого.
– Не «за кого другого», а за Григория. И ты не сучи хвостом – от Боровика награды не получишь. Если хочешь, чтобы я оказал тебе поддержку, не тряси штанами: письмо к Зыряну сожги и пепел выкинь к свиньям. Воинского начальника завези ко мне, поговорю с ним как следует быть. Сам подумай: если про Боровика на сходке объявят, все ссыльные поселюги хвост подымут и тебя же копытами бить будут. Тебя же, урядника! Или не соображаешь? Весь разговор про геройство и про офицерство сицилиста перетрем в ладонях. Мало ли сволочей проскочит в прапорщики через войну – и все им кланяться. Итоги подобьем после войны. Там будет видно, кто останется в офицерах, а кто в трубочистах. Морду ему еще начистят, если останется жив. Потому он и метил на Дарью, чтоб зацепиться за юсковский корень и на поверхность выплыть. Не выйдет. Лапы обожжет. Вот на пароходе встретил меня Боровиков – рыжая образина. Брат того, кажется. Поклон отвесил, земляком назвался, «воссочувствия от радостев» проявил – и лапу протянул: «Христа ради!..» Дай такому поблажку – он тебя за горло схватит. Не миловать, а бить таких надо.
– Оно так, – буркнул притихший Игнат Елизарович, приноравливаясь к шагу старшего брата: как там ни суди, а «цыган-жадюга» – головастый миллионщик, на кривой не объедешь.
Багряно-жухлые листья прибрежных тополей кружились в воздухе, устилая землю.
– Тут ведь какая вышла штука… – заискивающе заговорил Игнат Елизарович. – Как пришел пакет воинскому начальнику, я под тот раз был в Каратузе. Говорю: «Он же сицилист, Тимофей Боровиков, и розыск был из жандармского управления»; И писарь тот помнит. Отыскали бумагу. Прописано: в такой-то воинской штрафной части, с девятьсот четырнадцатого году Тимофей Боровиков, значит, крамольные разговоры проводил среди нижних чинов. И вдруг новая бумага: прапорщиком объявлен и георгиевский кавалер! Воинский начальник за голову схватился. Говорит: в уезде разузнаем.
– Ну и как?
– Ротмистр пояснил, что опосля того поступило из губернского управления упреждение: Боровиков проявил храбрость в боях. А тут вот и новая бумага!..
– На волка «Георгиев» навешали?
– Выходит.
– Сымут. Раскусят, что он за фрукт, и в «могилевскую губернию» пропишут.
– Дай бог!..
Братья разошлись мирно. Игнат Елизарович пообещал уничтожить письмо Тимофея каторжанину Зыряну и завезти воинского начальника в гости к Елизару…
Покончив с делами в Минусинске, на тройке собственных рысаков, лоснящихся от сытости, Елизар Елизарович с Григорием в рессорном тарантасе с брезентовым пологом мчались Курагинским трактом в Белую Елань.
– Что он там пишет, сицилист?
– Про политику ничего не пишет. Кабы было!.. Про сражения, за которые кресты получил. Прописывает, как погиб их командир штабс-капитан в бою, как он командование на себя принял. В «кошель» к немцам попала вся дивизия генерала Лопарева; с боями пробивались из того «кошеля». И сам генерал тяжелые ранения поимел, и от дивизии мало осталось. Теперь дивизия в Смоленске.
– Та-ак. Ну, а про меня что?
– Тебя он круто посолил. Так и пишет Зыряну: «Сообщите, мол, как там распорядился с Дарьей Елизаровной цыган, жадюга»?
– Цыган?!
– Далее: «Если цыган силою выдал Дарьюшку замуж за казачьего недоноска» (это он про Григория Андреевича), то, пишет: «приеду на побывку, с цыганом подобью итоги по-фронтовому». Стал-быть, жди, припожалует. При оружии, как офицер, и характер, должно, не хуже твоего.
– Та-а-ак. – Елизар Елизарович стиснул челюсти – желваки вспухли. – Припожалует? Ну, что ж. Осиновый крест схватит.
– Гляди. Как бы по-другому не обернулось.
– Не пужай ястреба сороками!
– А чего бы тебе: пусть Дарья сама обдумает, ей жить в дальнейшем. С Дуней-то как произошло? В насильном замужестве, долго ли прожила? То и с Дарьей. Пропадет, как Дуня. А можно с толком распорядиться. Хочет уйти учительствовать, пускай идет, если ей не по нраву Григорий Андреевич. Как там ни суди: девке двадцать лет – принуждать нельзя. И Боровик на стену не полезет.
– Боровикову – Дарью?
– Сама пускай решает. Может, выйдет за кого другого.
– Не «за кого другого», а за Григория. И ты не сучи хвостом – от Боровика награды не получишь. Если хочешь, чтобы я оказал тебе поддержку, не тряси штанами: письмо к Зыряну сожги и пепел выкинь к свиньям. Воинского начальника завези ко мне, поговорю с ним как следует быть. Сам подумай: если про Боровика на сходке объявят, все ссыльные поселюги хвост подымут и тебя же копытами бить будут. Тебя же, урядника! Или не соображаешь? Весь разговор про геройство и про офицерство сицилиста перетрем в ладонях. Мало ли сволочей проскочит в прапорщики через войну – и все им кланяться. Итоги подобьем после войны. Там будет видно, кто останется в офицерах, а кто в трубочистах. Морду ему еще начистят, если останется жив. Потому он и метил на Дарью, чтоб зацепиться за юсковский корень и на поверхность выплыть. Не выйдет. Лапы обожжет. Вот на пароходе встретил меня Боровиков – рыжая образина. Брат того, кажется. Поклон отвесил, земляком назвался, «воссочувствия от радостев» проявил – и лапу протянул: «Христа ради!..» Дай такому поблажку – он тебя за горло схватит. Не миловать, а бить таких надо.
– Оно так, – буркнул притихший Игнат Елизарович, приноравливаясь к шагу старшего брата: как там ни суди, а «цыган-жадюга» – головастый миллионщик, на кривой не объедешь.
Багряно-жухлые листья прибрежных тополей кружились в воздухе, устилая землю.
– Тут ведь какая вышла штука… – заискивающе заговорил Игнат Елизарович. – Как пришел пакет воинскому начальнику, я под тот раз был в Каратузе. Говорю: «Он же сицилист, Тимофей Боровиков, и розыск был из жандармского управления»; И писарь тот помнит. Отыскали бумагу. Прописано: в такой-то воинской штрафной части, с девятьсот четырнадцатого году Тимофей Боровиков, значит, крамольные разговоры проводил среди нижних чинов. И вдруг новая бумага: прапорщиком объявлен и георгиевский кавалер! Воинский начальник за голову схватился. Говорит: в уезде разузнаем.
– Ну и как?
– Ротмистр пояснил, что опосля того поступило из губернского управления упреждение: Боровиков проявил храбрость в боях. А тут вот и новая бумага!..
– На волка «Георгиев» навешали?
– Выходит.
– Сымут. Раскусят, что он за фрукт, и в «могилевскую губернию» пропишут.
– Дай бог!..
Братья разошлись мирно. Игнат Елизарович пообещал уничтожить письмо Тимофея каторжанину Зыряну и завезти воинского начальника в гости к Елизару…
Покончив с делами в Минусинске, на тройке собственных рысаков, лоснящихся от сытости, Елизар Елизарович с Григорием в рессорном тарантасе с брезентовым пологом мчались Курагинским трактом в Белую Елань.
VI
Дарьюшка петляла по горенке, как черная лисица в клетке. Четыре стены, четыре угла и филенчатая дверь на замке – арестантка. «Все равно уйду, через стены уйду. Не хочу, чтобы меня спихнули с рук Потылицыну, в придачу к паровой мельнице. Отцу нужен свой человек, чтобы ворочать миллионами. И он хотел бы, чтобы я стала закладной у Потылицына, сидела бы в четырех стенах и была бы покорной, как купчихи в Минусинске».
«Бежать, бежать! – зрело решение. – Если явится отец с Григорием, тогда не уйти. Он меня убьет. Или, как тогда Дуню, будет волочить за косы по горнице, пинать, издеваться». Кто знает, где теперь горемычная Дуня? Был слух, будто с цыганом спуталась на руднике Иваницкого, а потом куда-то исчезла. «Все равно уйду, – думала Дарьюшка. – Пусть погибну, но уйду!»
Но как бежать из четырех стен, если мать Александра Панкратьевна и сам дед Юсков денно и нощно доглядывают за пленницей?
В молитвеннике – неотправленное письмо Аинне Юсковой, подружке по Красноярской гимназии. Как давно все это было! Гимназия, двухэтажный бревенчатый дом Михайлы Михайловича Юскова, того самого Юскова, с которым в тайной войне сам Елизар Елизарович! Что сказал бы отец, если бы ему в руки попало это письмо?
«Аинна! Милая моя подружка!
Не знаю, получишь ли мое письмо и живешь ли ты сейчас дома, но я бы очень хотела, чтобы письмо мое дошло до тебя. Ты вообразить не можешь, что я пережила с того времени, когда вернулась домой из гимназии.
Я не писала тебе: не могла писать. Такое со мной приключилось, что я два года жила как в тумане и все чего-то ждала, на что-то надеялась. Боже, что я только не передумала и не перечувствовала за это время!..
Как бы я хотела сейчас вспорхнуть и улететь в Красноярск и там встретиться с тобой, с дядей Михайлой, с тихим Ионычем и с твоей мамой Евгенией Сергеевной. Вы совсем иначе живете, чем у нас в Белой Елани. У нас тюрьма, староверчество; а у вас в доме все куда-то спешат, спорят, и жизнь такая кипучая, что дух захватывает. Помню, как я бегала из комнаты в комнату в вашем доме и все ждала бурю, чтоб испытать силу. Но бури не было, и твоя мама смеялась над нами: «Девчонки! Сахарные барышни! Не думайте, что все так просто в жизни, как вам сейчас кажется. Однажды вы проснетесь от розовых снов и увидите себя беспомощными и жалкими, и, чего доброго, перепугаетесь…»
«Бежать, бежать! – зрело решение. – Если явится отец с Григорием, тогда не уйти. Он меня убьет. Или, как тогда Дуню, будет волочить за косы по горнице, пинать, издеваться». Кто знает, где теперь горемычная Дуня? Был слух, будто с цыганом спуталась на руднике Иваницкого, а потом куда-то исчезла. «Все равно уйду, – думала Дарьюшка. – Пусть погибну, но уйду!»
Но как бежать из четырех стен, если мать Александра Панкратьевна и сам дед Юсков денно и нощно доглядывают за пленницей?
В молитвеннике – неотправленное письмо Аинне Юсковой, подружке по Красноярской гимназии. Как давно все это было! Гимназия, двухэтажный бревенчатый дом Михайлы Михайловича Юскова, того самого Юскова, с которым в тайной войне сам Елизар Елизарович! Что сказал бы отец, если бы ему в руки попало это письмо?
«Аинна! Милая моя подружка!
Не знаю, получишь ли мое письмо и живешь ли ты сейчас дома, но я бы очень хотела, чтобы письмо мое дошло до тебя. Ты вообразить не можешь, что я пережила с того времени, когда вернулась домой из гимназии.
Я не писала тебе: не могла писать. Такое со мной приключилось, что я два года жила как в тумане и все чего-то ждала, на что-то надеялась. Боже, что я только не передумала и не перечувствовала за это время!..
Как бы я хотела сейчас вспорхнуть и улететь в Красноярск и там встретиться с тобой, с дядей Михайлой, с тихим Ионычем и с твоей мамой Евгенией Сергеевной. Вы совсем иначе живете, чем у нас в Белой Елани. У нас тюрьма, староверчество; а у вас в доме все куда-то спешат, спорят, и жизнь такая кипучая, что дух захватывает. Помню, как я бегала из комнаты в комнату в вашем доме и все ждала бурю, чтоб испытать силу. Но бури не было, и твоя мама смеялась над нами: «Девчонки! Сахарные барышни! Не думайте, что все так просто в жизни, как вам сейчас кажется. Однажды вы проснетесь от розовых снов и увидите себя беспомощными и жалкими, и, чего доброго, перепугаетесь…»
VII
Дарьюшка скомкала письмо и, взглянув на иконы, исступленно проговорила: «Неправда, неправда! Жив он, жив, жив!»
Тыкались сонные мухи в стекло, а Дарьюшка, похаживая по горнице, места себе не находила. За окном стылая осень трепала куст черемухи, и багряные листья устилали поблекшую траву в палисаднике. В ногах и руках ртуть перекатывалась. И страшно, и отчаянность подмыла. Понесла, закружила – не удержаться. Судьба решалась! Не сегодня-завтра вернется отец из Красноярска. Тогда будет поздно…
В большой горнице чаевничали сватовья Потылицыны, братья Григория Андреевича. Вкусно пахло жареным мясом, утятиной, сдобным печеньем, а у Дарьюшки совсем живота не стало.
– Григорий наш жалостливый, да и умом бог не обидел. В большом чине. Сама великая княгиня собеседование вела с ним, когда в казачье войско припожаловала с генералами и сановниками. Есаульского чина удостоили! – гудел бас Пантелея Потылицына.
«Хоть бы провалился сквозь землю ваш Григорий!» – подумала Дарьюшка, подслушивая разговор возле двери.
В горенке – ни пальто, ни жакетки, ни шали. Дед Юс-ков догадался убрать одежду.
«Сбегу в одном платье, – соображала Дарьюшка. – Только у кого спрятаться на день-два? Хоть бы деньги были! Серьги отдам, крестик с цепочкой».
Перебирала в памяти дом за домом, и везде – чужие люди. Уйти к поселенцам в Щедринку? Но ведь она там никого не знает. Ни одной семьи, ни одной избушки! Да примут ли ее, дочь свирепого миллионщика, бедные зависимые от Юскова люди?
Нет, в Щедринке не найти пристанища…
«Только к старику Боровикову, – остановилась Дарьюшка. – Неужели он не спрячет? Отдам ему золотые серьги, крест с цепочкой, только бы тайком увез в Минусинск или в Курагино. Тут же близко! В Курагино пойду к становому и буду просить защиты. Все ему расскажу. И про Дуню и про себя. Пусть нас рассудит закон».
Зрела разгоряченная мысль, накатывалась отчаянность, прихолаживая сердце. Глаза у Дарьюшки стали какие-то острые, суженные, как черненые пули на тяжелого зверя, – так и выстрелят.
На сон грядущий помолилась – истово, медленно и твердо накладывая на себя кресты, словно впечатывала двоеперстие в грудь, в середину лба, в плечи.
Понаведалась мать. Благословила Дарьюшку, молвив:
– Смирись, доченька. Себя мучаешь и нас всех изводишь. Чем не муж Григорий Андреевич? И сам собой пригляден, не ветрогон, и офицерского званья. С отцом дело ведет.
– А я что закладная для отца? Пусть они ведут свои дела, а меня оставят в покое. Я ничего не требую от вас. Ничего! Дайте мне уйти.
– Знать, кто-то изурочил тебя.
– Никто не изурочил, а Григория терпеть не могу.
– Слово-то отцовское нерушимо. Смирись. Тебе добра желаю.
– Добра? – передернулась Дарьюшка. – На шею петлю хотите накинуть, и это добро?!
– Ополоумела!
– Лучше смерть, чем замуж за Григория. Дед Юсков заглянул в горницу:
– Вот куда вылезла сатанинская гимназия. Не я ли упреждал Елизара: не держи девку в доме баламута Михайлы! Не дом, а содом с гоморрой. Того и Дарья набралась.
– Неправда! У дяди Михайлы в доме настоящая жизнь, а у нас – вечная тьма, иконы, молитвы и – тьма, тьма!
– Тьма?! Иконы – тьма? – ощерился дед. – Погоди ужо, разговор будешь иметь с отцом. Защиты моей не будет. Али смерть жди, али покорность прояви.
Тыкались сонные мухи в стекло, а Дарьюшка, похаживая по горнице, места себе не находила. За окном стылая осень трепала куст черемухи, и багряные листья устилали поблекшую траву в палисаднике. В ногах и руках ртуть перекатывалась. И страшно, и отчаянность подмыла. Понесла, закружила – не удержаться. Судьба решалась! Не сегодня-завтра вернется отец из Красноярска. Тогда будет поздно…
В большой горнице чаевничали сватовья Потылицыны, братья Григория Андреевича. Вкусно пахло жареным мясом, утятиной, сдобным печеньем, а у Дарьюшки совсем живота не стало.
– Григорий наш жалостливый, да и умом бог не обидел. В большом чине. Сама великая княгиня собеседование вела с ним, когда в казачье войско припожаловала с генералами и сановниками. Есаульского чина удостоили! – гудел бас Пантелея Потылицына.
«Хоть бы провалился сквозь землю ваш Григорий!» – подумала Дарьюшка, подслушивая разговор возле двери.
В горенке – ни пальто, ни жакетки, ни шали. Дед Юс-ков догадался убрать одежду.
«Сбегу в одном платье, – соображала Дарьюшка. – Только у кого спрятаться на день-два? Хоть бы деньги были! Серьги отдам, крестик с цепочкой».
Перебирала в памяти дом за домом, и везде – чужие люди. Уйти к поселенцам в Щедринку? Но ведь она там никого не знает. Ни одной семьи, ни одной избушки! Да примут ли ее, дочь свирепого миллионщика, бедные зависимые от Юскова люди?
Нет, в Щедринке не найти пристанища…
«Только к старику Боровикову, – остановилась Дарьюшка. – Неужели он не спрячет? Отдам ему золотые серьги, крест с цепочкой, только бы тайком увез в Минусинск или в Курагино. Тут же близко! В Курагино пойду к становому и буду просить защиты. Все ему расскажу. И про Дуню и про себя. Пусть нас рассудит закон».
Зрела разгоряченная мысль, накатывалась отчаянность, прихолаживая сердце. Глаза у Дарьюшки стали какие-то острые, суженные, как черненые пули на тяжелого зверя, – так и выстрелят.
На сон грядущий помолилась – истово, медленно и твердо накладывая на себя кресты, словно впечатывала двоеперстие в грудь, в середину лба, в плечи.
Понаведалась мать. Благословила Дарьюшку, молвив:
– Смирись, доченька. Себя мучаешь и нас всех изводишь. Чем не муж Григорий Андреевич? И сам собой пригляден, не ветрогон, и офицерского званья. С отцом дело ведет.
– А я что закладная для отца? Пусть они ведут свои дела, а меня оставят в покое. Я ничего не требую от вас. Ничего! Дайте мне уйти.
– Знать, кто-то изурочил тебя.
– Никто не изурочил, а Григория терпеть не могу.
– Слово-то отцовское нерушимо. Смирись. Тебе добра желаю.
– Добра? – передернулась Дарьюшка. – На шею петлю хотите накинуть, и это добро?!
– Ополоумела!
– Лучше смерть, чем замуж за Григория. Дед Юсков заглянул в горницу:
– Вот куда вылезла сатанинская гимназия. Не я ли упреждал Елизара: не держи девку в доме баламута Михайлы! Не дом, а содом с гоморрой. Того и Дарья набралась.
– Неправда! У дяди Михайлы в доме настоящая жизнь, а у нас – вечная тьма, иконы, молитвы и – тьма, тьма!
– Тьма?! Иконы – тьма? – ощерился дед. – Погоди ужо, разговор будешь иметь с отцом. Защиты моей не будет. Али смерть жди, али покорность прояви.