У Евгении Сергеевны отлегло от сердца:
   – Хорошо. Никому ни слова, Шура. Смотри.
   – Помереть мне…
   – Хватит!
   Евгения Сергеевна сыта мертвецами. Не было ни одного, и сразу два – успевай разворачивайся.
   Но надо же немедленно устранить свидетелей, которые видели, как горничная вытащила из кармана пиджака Ионыча злополучную записку!
   Быстро пошла вниз, в комнату Ионыча.
   Маленькая, просто обставленная комната старого холостяка. Кровать, стол под скатертью, на столе чайный прибор с недопитым стаканом чая, вафли в вазе, раскрытая Библия, и возле Библии листы бумаги, чернильница и ручка, которой было написано последнее письмо Ионыча.
   Евгения Сергеевна сразу же, как вошла в комнату, распорядилась: кучер Василий должен сейчас же заложить пару лошадей и мчаться в Минусинск к матери покойного Михайлы Михайловича, престарелой Ефимии Аввакумовне; дворник Петр тоже пусть заложит в ее санки рысака и поедет в скит за старцем Иосифом.
   – Живее. Живее! – подтолкнула хозяйка.
   Тело Ионыча положили пока на пол – стол был чересчур мал, и прикрыли скатертью.
   Случайно Евгения Сергеевна увидела на полу скомканную бумагу. Подняла ее, развернула и, к немалому удивлению, прочитала письмо Ионыча, адресованное не «господам», а хозяину, Михайле Михайловичу.
   «Настал час, милостивый мой государь Михайла Михайлович, и я должен открыть сию тайну вам: не могу далее проживать великим грешником, который однажды ушел от закона и нашел себе пристанище в вашем добром доме. За мои тяжкие грехи я сам себе избрал наказание – смертоубийство наложением на себя своих грешных рук, чтоб не порочить, ни ваш дом, ни ваше доброе имя. Нету спасения душе злодея, совершившего умертвление одного старца в красноярском ските, и потому я милостиво прошу захоронить меня без церковного отпевания, и так и без попа православной церкви…»
   И ни слова про Евгению Сергеевну и про ее угрозы хозяину! «И даже мертвые не раз, а дважды врут, – подумала Евгения Сергеевна, бережно разглаживая гербовый лист посмертного послания лысого слуги усопшего хозяина. – Мне помогает само провидение!» Жаль, конечно, что первое письмо осталось недописанным, оборванным на полуслове. Вероятно, Ионыч, сочиняя лживое письмо, вдруг вспомнил хозяйку, которую ненавидел, и призадумался. Что ему терять, уходя на тот свет? Она же, ехидна, фурия, змея стожалая, так или иначе, а все равно попытается выжить из дома самого хозяина, Михайлу Михайловича, припирая его к стене фальшивыми билетами! Надо вырвать все сто ядовитых жал у змеищи, и тем самым, хотя бы ценою собственной жизни, обезопасить Михайлу Михайловича – единственного своего друга.
   Так и сделал. Первое письмо скомкал и бросил под стол, а потом сам же, наверное, незаметно выпинал ногой из-под стола, сочиняя новое лживое письмо, которое и сунул себе в карман.
   Евгения Сергеевна положила письмо на стол и обшарила карманы Ионыча – нет ли там еще третьего послания, Третьего не было.
   Приехал доктор Крутовский, а за ним священник…
   Скомканное послание Ионыча пошло по рукам…
   Всем стала понятна причина самоубийства Ионыча, которого «призвал господь к ответу». Умный и начитанный доктор Крутовский высказал такую догадку:
   – Надо думать, между хозяином и слугой был довольно неприятный разговор накануне! Михайла Михайлович, будучи человеком твердого характера, пригрозил Ионычу арестом, а слуга ответил деянием самоубийства. Ну, а сам Михайла Михайлович, будучи не столь завидного здоровья, чрезвычайно близко принял к сердцу ссору с Ионычем, и вот результат – сердце не выдержало.
   Евгения Сергеевна подсказала доктору Крутовскому:
   – Люди могут всякое подумать, Владимир Михайлович. Я настаиваю на вскрытии, как это мне ни тяжело.
   Господа утешали: кто же смеет подумать порочащее госпожу Юскову, если налицо вещественное доказательство – признание самого Ионыча – самоубийцы?
   – Тем не менее… тем не менее, – сказал господин Крутовский. – Вскрытие усопшего установит подлинную причину смерти.
   – Ах, боже мой! – плакала Евгения Сергеевна. – Я подозреваю убийство! Да, да! Может, Ионыч отравил хозяина? А потом сам повесился. Почему он не дописал письмо?
   А в самом деле – почему?
   Так Михайла Михайлович впервые попал в городскую больницу, которой он категорически отказал в пожертвовании на ремонт и благоустройство. Доктора шутили: «Это он в наказание за свою скупость приехал к нам не в карете, а на катафалке».
   Между тем недели три спустя после похорон, когда Евгения Сергеевна утвердилась единовластной хозяйкой дела Юскова, его преосвященство Никон, беседуя наедине с Евгенией Сергеевной, бывшей жрицей, намекнул:
   – На дела церкви надо бы уделить суммы, почтенная Евгения Сергеевна. Грехи земные покаянием и щедростью искупаются. – И так это недвусмысленно уставился на рабицу божью. Должна, мол, понять, какого вознаграждения он, Никон, ждет и в каких суммах.
   Евгения Сергеевна ответила:
   – Я еще не успела согрешить, ваше преосвященство, и мне не в чем каяться и щедро откупаться. Ну, а если какой грех совершил покойный супруг, – он своей щедростью искупил при жизни.
   – Не все, не все искупил, Евгения!
   – Что же он не искупил?
   – Капитал его греховно нажит. Ох, греховно!
   – За тот грех, ваше преосвященство, ответил перед господом богом раб божий Иона. Он согрешил, и он же сам себя наказал.
   Никон усомнился:
   – Смутно посмертное письмо Ионы. И подписи нету. Да и не совсем прописано. Или помешал кто Ионе?
   Евгения Сергеевна величаво поднялась:
   – Смею сказать вам, ваше преосвященство, ваши смутные мысли меня не интересуют. Дела божьи – покаяния преступников, посмертные их письма и все их грехи, пусть сам господь бог рассудит. И я не смею вмешиваться в дела господа бога. Прошу вас, оставим этот разговор и никогда к нему не будем возвращаться. Никогда. Других много дел.
   Архиерей Никон побагровел от подобной отповеди:
   – О, господи! Слышишь ли ты?
   – Слышит, ваше преосвященство, и просит вас не вмешиваться в его дела, – усмехнулась хозяйка в трауре.
   – О, господи!
   – Прошу извинить меня. У меня мигрень.
   – Разверзнись, небо! – грохнул Никон. – Ты, Евгения, грехоподобное создание! Сама геенна огненна!
   – Теперь не геенна, ваше преосвященство. И не ваша жрица. Несчастная вдова, как видите. Прошу извинить. У меня мигрень. – И так же спокойно, как однажды покинула кабинет Михайлы Михайловича, удалилась из гостиной, оставив там великого жреца в крайнем расстройстве духа.

VII

   … В ту ночь Дарьюшка нашла себе пристанище в доме капитана Гривы. Она не могла объяснить, что случилось в доме Юсковых, и все твердила одно и то же: «Убийство свершилось, Гавря! Убийство свершилось. Как же можно жить так, Гавря? Как же можно жить так? Как звери! Настоящие хищники!»
   И как того не ждал Гавриил Грива, Дарьюшка неестественно покойно сказала:
   – Гавриил Иванович, вы просили моей руки… Если… если не передумали…
   – Побей меня гром!
   – Постой, постой, Гавря. Не спеши. Ты все знаешь… И если не передумал…
   – Расщепай меня на лучину!
   – Нет, нет! Пусть никто не щепает тебя на лучину. – И подала руку Гавриилу Ивановичу. – Вот моя рука, Гавря.
   … На другой день они уехали в Минусинск на ямщицкой паре с колокольчиками. Старик еврей догадался, что они молодожены, и, гикая на разномастных коней, напевал им веселые песни: он тоже радовался революции, свободе и верил, что отныне на Руси не будут выползать из мрака братья «Союза 17 октября», чтобы потрошить несчастных евреев, хватая их за пейсы, а жен за юбки.
   Стояла мартовская оттепель: мягко стукали подковы коней; посвистывал еврей-возница, и вся жизнь, как думалось Дарьюшке, промчится в таком вот отрадном и веселом движении.
   На первом станке от Красноярска, в деревне Езагаш, они остановились в богатом крестьянском доме. Хозяин уступил им свою кровать, не подозревая, что для постояльцев это была первая брачная ночь.
   Вся горница была заставлена фикусами в кадушках; ночь была прозрачная, и лапы фикусов чернели на фоне окна. Грива долго ходил по горнице и курил трубку. На деревне лаяли собаки, и по улице кто-то прошел с песнями под балалайку. И, странно, Дарьюшке послышалось, будто в горнице трещат кузнечики. И она не в чужом доме, а в пойме Малтата. И не Гавря, а он, другой, отвергнутый, но неизжитый, шепчет, что она его жена, возлюбленная и руки его жалят тело как крапивою: но ей не больно, а радостно и приятно.
   «Я люблю, люблю Гаврю! – твердила себе Дарьюшка, будто спасалась бегством от чьей-то тени. – Иди же, иди, Гавря! Мне страшно!» – крикнула она и, как сумасшедшая, вцепилась в Гаврю, хватая его за руки, за плечи. Она хотела что-то задушить в себе, чтоб навсегда обрести покой и счастье. А Гавря твердил свое: у них будет непременно сын, который никогда не будет знать ни жандармов, ни царя на троне, ни жестокости, а будет свободным и удивительным человеком. Она не хотела сына; ни дочери, ни сына. К чему? Кто-то сказал из древних: чтобы зачать ребенка, надо быть до зачатья матерью, а не ветром в поле. Дарьюшка не чувствовала себя матерью. Ее куда-то гнал ветер, гнал, гнал, и не было пристанища. Пусть Гавря думает, что у них будет сын, но сына не будет. С тем и поднялась в чужой горнице. Он еще спал, Гавря, и не видел, что Дарьюшка провела ночь без сна. Старик еврей хитровато подмигнул Дарьюшке, но она не ответила смущением; она была равнодушна и безразлична. Просто уселась в кошеву и, как только выехали на Енисей, тут же уснула подле Гаври.

VIII

   … Из вязкой тьмы робко прорезывались желтые огни Минусинска.
   Дарьюшка сжалась в комочек; тоска подмыла; дорога кончилась, и кто знает, что ее ждет в большом доме на дюне?
   «Тима, милый, спаси меня», – молилась она. И почудилось Дарьюшке, что Тимофей подсел к ней в кошеву, но не в мундире с крестами и медалями, а тот самый, который еще не был на войне…
   «Ты пришел, милый? Пусть это твоя рука на моих плечах; пусть я слышу твой голос. Я знала, что ты обязательно придешь. Не уходи же, не уходи!»
   И он ответил:
   «Я никогда не уйду от тебя, Дарьюшка».
   «Ты меня любишь, Тима?»
   «Люблю, Дарьюшка, и вечно буду любить».
   «И мы будем всегда вместе?»
   «Всегда. Ты моя белая птица».
   «Твоя, твоя, милый, Я и сама не знаю, что со мной случилось в доме Юсковых. Но это прошло, и ты опять со мной. Ты видишь: над нами розовое небо?»
   «Пусть всегда будет розовое небо», – повторил он, как клятву.
   «И ты, Тима, никогда не будешь жестоким? Никогда не не будешь мучить и терзать людей?»
   «Никогда!» – отвечал он.
   «И ты мне простишь? Все мои грехи и заблуждения? Я такая грешница, если бы ты знал! Меня мотало по земле, как щенку, и я нигде не находила пристанища. Я верила, а меня жестоко обманывали; и твой отец тоже. Если бы ты знал, как он меня обманул, Тима! Если бы он меня укрыл в ту страшную ночь!.. Я просила помощи – пристанища на одну ночь. О! Как я хочу, чтобы люди не толкали друг друга в ямы, а помогали бы друг другу и были бы братьями. Земля такая большая, а людям как будто тесно. Приди же, приди ко мне, Тима!»
   Но не было Тимофея без крестов и медалей, который поклялся, что никогда не пойдет на войну, не было розового неба, да и самой Дарьюшки, той, давнишней, тоже не было…
   Был дом на дюне, был Гавря – Гавриил Иванович, и он торжественно возвестил Дарьюшке:
   – Вот и наш скворечник! – и показал на дом отца.
   «Какие они? Что за люди?» – думала Дарьюшка. Она боялась встречи с доктором Гривой, и более всего с его молодой женой, Прасковьей Васильевной, которую знала. Про нее столько говорили!
   Серая, мглистая тьма поглотила стены и крышу дома, и только светились окна, как у маяка, утонувшего в разбушевавшейся стихии.

ЗАВЯЗЬ ШЕСТАЯ

I

   Дом Гривы – на высоком холме дюны.
   Одинокий, овеваемый всеми ветрами, из толстых мендовых бревен на каменном фундаменте, он стоял как крепость в левобережье Тагарской протоки Енисея, торжественно подтянутый, как бы в ожидании грядущих событий, с тремя трубами на крутой тесовой крыше, немой и строгой, как страж у полкового знамени.
   Дули на него студеные ветры с Белогорья, сыпучие пески хлестали в его окна, проносились над ним черные ураганы, от которых трещали заматерелыми стволами тополя, выворачиваясь из земли вместе с корнями; в половодье бурный Енисей, выпениваясь из берегов, катил свои мутные, ревучие воды по оврагам, лугам левобережья, смывал деревянные избенки, а дом на дюне все так же гордо возвышался над равниной.
   От времени, солнца, бурь и метелей он еще плотнее осел на каменном фундаменте; его мендовые бревна покраснели, точно были отлиты из меди.
   В темные, промозгло-сырые осенние ночи, когда все вокруг погружалось в непроглядную тьму, дом на дюне похож был на какой-то странный маяк, высоко приподнятый над грешной землею. И не было такой ночи, которая не отступила бы от манящего зарева его огней. И жители города, показывая на дом, говорили: «Светится доктор!» Дом на дюне виден был и с грозных утесов Турана, с горы Самохвал, и со всех точек города – особенно зимними ночами, когда голый лес просматривался насквозь, а дом на дюне, вспыхивая семнадцатью окнами, горел далеко за полночь.
   И не один путник засматривался на его загадочные и вместе с тем негреющие огни…
   Знать, хозяин дома был человек с характером, коль укротил песчаную дюну.
   Если бы дом был выстроен просто на горе, разве бы он производил такое впечатление? Одно дело – гора, другое – дюна, песок. Дюны, как известно, перемещаются. Выстроить дом на песке надо быть смелым – без риска не обойдешься. Зачем столпились вокруг дюны тополя? Они укротили дюну, посадили на цепь. И если ветер выхватывает местами песок, то всю дюну унести в протоку он уже не властен. Может, и судоходной протоки не было бы, если бы доктор Грива не обуздал дюну. А что там за гребень, похожий на вал штормовой волны? Тоже пески. Их остановили хвойные леса. Когда-то давно декабрист Метелин уговорил сонных горожан остановить пески посадкой хвойных деревьев. С той поры минуло много лет, и вот – лес шумит. Сосновый бор шумит, как вечный памятник декабристу.
   Но приглядитесь к дому, к его независимой осанке. Кажется, перед вами стоит человек – высокий, могутный, с широко открытыми глазами, уверенный в своей силе. На его бревнах, как на щеках здоровяка, теплота жизни и задор. Но почему он уставился глазами-окнами фасада не на восток, в сторону города, а на юго-запад? Кому он бросает дерзкий вызов?
   На юго-западе – тюрьма…
   Наверное, у хозяина дома на дюне были свои счеты с тюрьмою…

II

   Смеркалось, когда подъехали к дому. Видны были только высокие черные тополя по берегу и вокруг дюны, и над тополями, прямо в воздухе, висели оранжевые квадраты окон. Дарьюшка насчитала с видимой стороны дома шесть таких оранжевых квадратов с шестью крестами.
   Старик еврей притих, не сыпал более шутками и прибаутками, и взмыленные кони, отстукивая подковами последнюю версту, тоже бежали усталой рысцой. Один Гавря спешил домой.
   Кошева стукалась о торосы, занесенные снегом. На крутой извоз поднимались пешком. Коренник упал на колени, кошева раскатилась и ударила Дарьюшку по ногам. Она не устояла и кубарем улетела с горки. Гавря бросился к ней на выручку, но она его оттолкнула и расплакалась. Не от боли, а от обиды, что дорога кончилась!..
   – Ну, что ты? Что ты? – растерялся Гавря.
   – Что, что! – бормотала Дарьюшка сквозь слезы. – Я так рада, что мне придется встретиться с твоей мачехой, с этой красавицей Прасковьей Васильевной!.. Ты же сам говорил, что был влюблен в нее когда-то! Еще у отца хотел отбить… Боже, как я войду в дом хромая? История! Не хватало еще, чтоб я на костылях вошла в этот дом на дюне! О, боже!
   Усадьба доктора Гривы была обнесена высоким заплотом из плах, заостренных сверху. Тесовые ворота были закрыты на замок, и Гавря прошел в ограду калиткой, поднял управляющего усадьбой Антона Цыса, и тот распахнул ворота, низко поклонившись Дарьюшке, невестке доктора Гривы.
   «Не хочу, не хочу, не хочу», – твердила себе Дарьюшка и пошла в ограду, хромая на ушибленную ногу.
   Высоченный управляющий, и он же садовод, хотел помочь ей подняться на дюну к дому, но она сердито сказала, что сама в состоянии идти.
   Старик еврей сказал ей:
   – До свидания, пани. И она ему ответила:
   – Надеюсь, что у нас еще будет свидание! – намекнув, что она в доме на дюне не задержится долго. Потом она спросила Гаврю, почему доктор Грива построил свой дом на горе сыпучего песка – на дюне?
   – Так ему понравилось, – ответил Гавря.
   В доме Гривы были гости. Как потом узнала Дарьюшка, доктор Грива жить не мог без гостей. Здесь постоянно кто-то засиживался до поздней ночи. Пили чай с вареньем, потчевались яблоками и вишнями, выращенными в саду, бесконечно спорили, перемывая кости матушки-России.
   Власть в доме была не в руках суетливого доктора Гривы, а в более нежных руках молодой жены доктора, Прасковьи Васильевны Метелиной, внучки известного декабриста. Прасковья Васильевна тоже была врачом, но она была еще и красавицей города, и, что самое интересное, ее знали все как непримиримую воительницу с мещанами, купцами и со всей скверной жизни. Еще курсисткой в Томском университете она вступила в подпольную партию РСДРП фракции большевиков, дважды была арестована и теперь открыто заявила о своей непримиримости с комитетами Временного правительства. Сам доктор Грива состоял в партии социал-революционеров, когда-то он был народником и участником восстания на Черноморском флоте в 1905 году, за что и был сослан на вечное поселение в Сибирь, как и его младший брат, разжалованный лейтенант флота Тимофей Прохорович Грива. Но как же они были не похожи друг на друга! Капитан был представительный красавец-мужчина, а доктор Грива – тщедушный, с оспинкой, и до того непоседливый, что часу бы не усидел на одном месте. На дела своей молодой жены он мало обращал внимания, называя их причудами. Он был занят садом и больными.
   Гости и хозяева шумно приветствовали Гаврю и его жену.
   Ошарашенный доктор Грива некоторое время молча сидел на своем особенном высоком стуле, глядя на Дарьюшку. Гости – четверо мужчин и две дамы-докторши, липуче разглядывали Дарьюшку.
   – Очень рад. Весьма рад, – спустился со своего стула доктор Грива, отвешивая поклон Дарьюшке.
   Гавря почему-то не сказал, что Дарьюшка – дочь миллионщика Юскова. Но об этом сразу же сообщила Прасковья Васильевна. Как же! Она знают Дарью Елизаровну – подругу ее сестры Верочки; имела честь сталкиваться с панашей Дарьюшки Елизаром Елизаровичем… удостоившим город открытием весьма сомнительного питейного заведения. Правда, не под своей фамилией, нашлась некая Аннушка Пашина. Про питейное заведение Прасковья Васильевна умолчала, но кто же из гостей не знал этого заведения?
   «Она злая, злая! Я ее ненавижу», – подумала Дарьюшка, вспомнив, как Верочка Метелина, сестра Прасковьи, говорила про старшую сестру, что она всех как есть ненавидит.
 
   Предчувствия не обманули Дарьюшку…
   В доме на дюне она оказалась чужим человеком. Гавря вскоре уехал на рудник Саралу с золотопромышленником Иваницким; начиналось бездорожье, вешняя распутица, и Гавря не мог взять с собой Дарьюшку, он же ехал по тайге не один, а с хозяином-миллионщиком, со псарем и хамом, как он называл его, добросовестно исполняя должность главного инженера у псаря и хама.
   Дарьюшка осталась одна в комнате с тремя окошками; за окнами гулко постанывал сосновый бор, туго опоясывающий яблоневый сад. Иногда Дарьюшка с утра до позднего вечера бродила среди разлапистых сосен, засиживалась возле бревенчатой избы пасечника Яна Виллисовича, угощалась прошлогодним сотовым медом, пила чай с пасечником и никак не могла избавиться от тягостной пустоты одиночества.
   С домочадцами дома на дюне она почти не встречалась, да ее и не приглашали на шумные вечера; она всегда была одна в своей комнате, заставленной диковинными цветами и горшках. И как это ни тягостно было сознаться самой себе, но она втайне любила Тимофея, стыдилась своего замужества, о чем никто не знал и не догадывался.
   Трудные были мартовские ночи с приморозками. В доме на дюне перестали топить голландскую печь, обшитую черным железом, обогревающую кабинет доктора Гривы и комнату Дарьюшки. Неразговорчивая стряпуха тетя Устинья сказала, что дымоход в голландке завалился и топить нельзя; и пусть Дарья возьмет себе лишнюю шубу для сугрева тела, да не жгет керосин в своей комнате. Довольно того, что в гостиной лампы горят до поздней ночи. Дарьюшка вынуждена была просиживать долгие вечера впотьмах, не снимая своей беличьей дошки. На кровать она ложилась, как в гроб, и долго не могла заснуть. В такие часы постоянно звала Тимофея: «Я хочу, Тима, чтобы ты пришел ко мне. Сюда, в проклятый дом на дюне».

III

   Вскоре после отъезда Таври в тайгу Дарьюшка наведалась в дом дяди Васи – Василия Кирилловича Юскова, внука бабки Ефимии.
   В доме дяди Васи квартировала классная дама женской гимназии Вероника Самосова, дева из Санкт-Петербурга, весьма начитанная, мечтательная, покойная и плавная, как лодка на реке. Она была блондинка, а усики на верхней губе пробивались черненькие. Смешно просто. Она была женственна, терпеть не могла мужчин и неравнодушна была к красавицам брюнеткам. В Дарьюшку она влюбилась с первого взгляда. Она столько прелестей нашла у Дарьюшки, что и сама Дарьюшка умилилась. Она сказала, что призвана воспитывать у гимназисток неизменную владычицу мира – женственность, чтобы дать отпор мужланам и скотам в брюках. Она читала Дарьюшке свои записки о том, как благодаря женственности можно преобразить мир.
   Но было еще нечто, весьма существенное, чем покорила Дарьюшку Вероника Георгиевна.
   Вероника называла себя социалисткой-революционеркой; она люто ненавидела фракцию большевиков и говорила, что, если большевики придут к власти в России, тогда Россия скатится в такую пропасть, какой никогда еще не знал мир!
   Она читала Дарьюшке «Бесов» Достоевского, уверяя, что великий писатель в своем большом романе пророчески поведал миру о большевиках, а не о каких-то там нечаевцах.
   Досталось и Прасковье Васильевне, большевичке; она и такая и сякая, и что не только притворщица, оболванивающая выжившего из ума доктора Гриву, но и опасная интриганка.
   – Она же подлая, подлая! – уверяла Вероника Дарьюшку, открывая ей тайны из жизни хозяйки дома на дюне. – Весь же город столько говорил о ее любви к сыну доктора Гривы. Ужас! Столько лет длилась эта преступная любовь. И вдруг такой конфуз для красавицы! Ею обожаемый сын доктора показал ей спину. Представляю, как она вас встретила в доме на дюне!
   Дарьюшка после откровений с Вероникой возненавидела Прасковью Васильевну.
   Однажды Вероника пригласила Дарьюшку на собрание разных социалистов города Минусинска, где Прасковья Васильевна выступила с речью против меньшевиков и социал-революционеров, по случилось так, что ее освистали и выгнали прочь из дома Мартьяновской библиотеки, где проходило собрание.
   «Так ей и надо!» – подумала Дарьюшка, не подозревая, что Прасковью Васильевну освистали меньшевики и эсеры, запродавшие себя буржуазии, на чьи подачки витийствовали на собраниях и бесконечных митингах, призывая народ голосовать на выборах в Учредительное собрание за свой список.
   Вероника тащила Дарьюшку то в один комитет, то в другой: они всегда были вместе, и даже на вечерах в гимназии.
   Как два ручья, стремительно стекая с гор, соединяются в низине в один ручей, так сошлась Дарьюшка с Вероникой Георгиевной Самосовой. Они поклялись быть всегда вместе, держаться плечом к плечу и создать союз женщин, которым должен принадлежать мир.
   Дарьюшка поведала Веронике про свою тайну о пяти мерах жизни.
   – Это же чудесно! Из меры в меру! – восторженно лепетала Вероника, тиская Дарьюшку. – Ты такая славная, бесподобная, божественная. И мы будем с тобою вечно в третьей мере, и будем вечно приветствовать весну и молодость. Бог мой, какая ты хорошенькая! Тебя бы из мрамора высечь, как Венеру. О, боже, и ты с этим инженером Гривой! Разве он сумеет оценить, какое ты божественное создание! Ты должна быть вечно самобытной и вечно стрелиться к слиянию с небом! Ты должна быть на Олимпе среди богов.
   И без того не окрепшая еще Дарьюшка в своих убеждениях полностью попала под влияние Вероники. Не без помощи Вероники Дарьюшка пришла в дом эсера Николая Михайловича, и тот благословил ее вступить в партию социалистов-революционеров.
   – Ну, а как же почтенный инженер Грива, ваш супруг? – намекнул Николай Михайлович.
   Дарьюшка сказала, что она отвечает сама за себя, но в комитете эсеров, куда потом пришла Дарьюшка с Вероникой, настоятельно посоветовали вовлечь в партию социал-революционеров инженера Гриву.
   Как только Гавриил Иванович вернулся на неделю из тайги, Дарьюшка приступила к атаке. Гавря и так и сяк отбивался; на кой черт ему нужна партия каких-то социалистов-революционеров, программы которых он не знает; но Дарьюшка все приготовила: программу и брошюрки эсеров.
   – Ну, если ты так настаиваешь, расщепай меня на лучину. Давай заполню эти бумаги, – сдался Грива и с горечью дополнил: – Сейчас в России столько наплодилось партий, разных союзов, хоть пруд пруди. И от всех этих партий бьет тюремной крепостью в ноздри. Какие-то эсеры, трудовики, меньшевики, прогрессисты, кадеты, а у всех одно и то же: диктовать свою волю как непреложную истину. Ох-хо-хо, куда идет Россия, хотел бы я знать!