Пантелей потеснил Меланью, как бы ненароком упершись рукою в ее грудь.
   – Попалась бы ты мне в Маньчжурии!
   – Окстись, окстись! – отскочила Меланья. Пантелей вытащил заслонку, протянул руку к загнетке и тут же ее отдернул.
   Нагнулся и посмотрел в цело. Там виднелась еще одна заслонка. Тронул рукою.
   – Эге-ге-ге, братуха! Да тут чья-то… выглядывает. Ей-бо, шире печи.
   – Да ну?
   Пантелей вынул шашку и ткнул в толстый зад Филимона.
   – А-а-а-а! – завыл Филя.
   – Ишшо разок пхни. Так его, так! Эвон где голубчик схоронился.
   Филя вылез из печи весь в саже, как черт из преисподней. Только белки глаз и зубы сверкали. Слезы катились у Фили по щекам и терялись в бороде.
   – Как есть я пустынник, никуды не пойду! – вопил Филя, размазывая сажу по щекам. – И сказал Спаситель: «Не убий!» И я к тому сготовился. Сатанинское ружье в руки не приму.
   – Примешь, лешак! Офицер иль фельдфебель съездит разок-другой в зубы, черта в руки примешь, не то ружье.
   – По Писанию то не дозволено. Тятенька, скажи им! Я нутром хвораю. Сколько в зимовье-то мучился!
   – Там тебя вылечат, поторапливайся. Твой брательник сицилист утопал в дисциплинарку, туда и ты пойдешь. Образумишься.
   Увели Филю, ополоумевшего от горя. Он даже не простился с женою и дочерью.
   Меланья всплакнула для порядка. И во всю рождественскую службу со свекром ни разу не сбилась с торжественного песнопения…
   Соседки судачили: не узнать Меланьи. Ни печали в лице, ни тумана в глазах. Хаживала по деревне в шубке, крытой плюшем, в пимах с росписью – «романовских», в каких только богатые казачки форсили по улицам стороны Предивной.
   Соседка Трубина, встретив Меланью на улице, игриво подмигнула бесстыжим глазом:
   – Радеешь со свекром-то? Грех жжет щеки и вяжет язык. Прокопий Веденеевич утешил:
   – Наговор не слушай, а живи, как по вере нашей, – благодать будет.
   – Стыд-то!
   – Стыд не сало. Кинут в щеки – ничего не пристало. Вскоре после рождества Прокопий Веденеевич объездил молодых рысаков и, как обещал, повез невестушку в Минусинск «поглядеть сутолочный город», а заодно купить в кредит в американской конторе сенокосилку и конные грабли.
   В деревянном тихом Минусинске пахло блинами и шаньгами, а в трехэтажном каменном доме Юсковых – внуков бабки Ефимии, почтенные горожане справляли Новый год.
   Горели свечки на елке, мигали невиданные электрические лампочки, как назвал их Прокопий Веденеевич: «сатанинские бельма», а в купеческих лавках от всякой всячины рябило в глазах.
   Нежданно он встретился с Дарьюшкой Юсковой.
   В нарядной беличьей дошке, в фетровых сапожках и в пуховой шали, печальная и тихая, шла она улицей.
   И вдруг остановилась.
   – Прокопий Веденеевич… – проговорила Дарьюшка, и глаза ее распахнулись, ожидающие, жалостливые.
   Он раза два мельком видел Дарьюшку в Белой Елани, потому и не узнал.
   – Дарьюшка назвалась и спросила:
   – Есть ли какое известие от Тимофея Прокопьевича?
   – Эко! – хмыкнул старик. – Отторг нечестивца, яко змия! И вести от него не жду, а такоже письма с сатанинской печаткой.
   И пошел себе дальше, не оглядываясь.
   «Из сердца вынул, из души выкинул! – сердился старик, недовольный, что Дарьюшка напомнила ему о меньшом сыне. – Ишь ты, ждет вести! Богатеющая невеста, а круженая. Чаво ей приглянулся Тимка?»
   Рассудить не мог.

ЗАВЯЗЬ ВОСЬМАЯ

I

   На масленой неделе 1915 года, когда с боровиковской горки ребятишки катались на санках, к Прокопию Ведепеевичу понаведался урядник Юсков, как всегда важный, надутый, с накрученными усиками, при новой шапке, и как бы между прочим завел разговор о сыновьях Прокопия Веденеевича: что и как?
   Прокопий Веденеевич сперва отмалчивался, сопел в бороду, а потом не выдержал:
   – Чаво пристал? Филя, Филя!.. Али не ведаешь, где он, Филя? Вшей кормит у сатаны в преисподней.
   – Ну, а Тимофей как? Сицилист?
   – Чаво?
   – Может, известие какое имеете?
   – С анчихристом в одной упряжке не езжу, грю, и спрос не учиняй. В святцах мово дома имени Тимофея нету-ка. Сгил, яко тлен!
   – Правильное слово, Прокопий Веденеевич, – похвалил урядник. – Кабы я знал, каким фруктом обернется Тимофей, я б его тогда еще в могилевскую спровадил! – И, подкинув стрелки усиков. – Из губернии со жандармского управления запрос был: разыскивают Тимофея как сицилиста. Солдат подбивал, штоб оружие повернуть на офицеров и восстание поднять. Чистый Пугачев! Розыск идет.
   Прокопий Веденеевич не уразумел.
   – Какой такой Пугачев?
   – Эва! – усмехнулся урядник. – Али не слыхали, как в самодревнее царствование Екатерины в Оренбургских степях, а так и на Волге объявился Емелька Пугачев, какой назвался царем Петром Федоровичем и смуту поднял? Престол помышлял захватить, да на лобное место упредили. Руки отсекли, а потом ноги и башку, как и должно. Такоже Тимофей! На престол попер сицилист. Изловят – четвертовать будут.
   – Эко! – Прокопий Веденеевич осовело уставился на урядника. Правда ли, что Тимка на престол попер? Мыслимо ли? И опять-таки, если умом раскинуть, от Тимки всего можно ожидать. «Не из родовы, а в родову». Не раз слышал от покойного батюшки, Веденея Лукича, а тот от деда Ларивона, будто сам Филарет был у «справедливого осударя, Петра Федоровича», духовником и что они вместе поднимали войско.
   Теперь вот Тимофей объявился. Подумать, а? Филаретова кровь взыграла. Молиться ли во здравие безбожника Тимофея и снять с него родительское проклятие или оставить все так, как есть?
   – И про вас спрос был, – продолжал урядник. – Ответствовал: отец Тимофея, говорю, не опознал безбожника сына, прогнал и палками бил.
   – Не бил палками!
   – Не самолично, а по вашему наущению тузили. Кабы тогда насмерть прибили – хорошо было бы. Становой сказал: зря не убили.
   Прокопий Веденеевич поднялся и, накручивая косичку сивых волос, ушел в моленную.
   – Вроде жалеет Тимофея-то? – глянул урядник на Меланью.
   У Меланьи один ответ: руки ладошками на живот и глаза в пол.
   – В деревню Тимофей не покажется, – бормотал урядник. – Разве только каторжанину Зыряну или Головне весть пришлет через попутчиков. Узнать бы, а? Ты бы сходила, Меланья, к Зыряну. Намеками, стал-быть, так и сяк, вроде беспокоишься: живой или нет деверь Тимофей?
   Ни слова в ответ.
   – Глухая, што ли? Меланья ушла в горницу.
   – Тьфу, дремучее отродье! – выругался Игнат Елизарович и ушел сердитый.
   Более всех встревожился отец Дарьюшки, Елизар Елизарович: вдруг Дарья встретится в городе с беглым Тимофеем?..
   Меньшой брат охотно поддакнул:
   – Все может быть, братуха. Дарья того только и ждет. Елизар Елизарович зверовато рыкнул:
   – Тогда я тебе зоб вырву!
   – Па-азволь!
   – Без позволения икру выдавлю. Так и заруби на носу.
   – Как я есть при исполнении должности…
   – Кончится твоя должность, Игнашка! Чрез меня получил урядника и чрез меня мундир сымешь. Смотри!
   – Твоя Дарья при городе, а я при Белой Елани, при ссыльных поселенцах. Как могу усмотреть?
   – С Дарьей сам совладаю, а ты гляди! Чтоб она ни слухом ни духом не проведала, что бандюга жив-здоров.
   Урядник не на шутку перетрусил. Он успел проговориться Боровиковым, что идут розыски Тимофея.
   – Кабы похоронную сочинить или какое письмо, как будто от дружка… Так, мол, и так. Погиб от ерманской пули Тимофей Прокопьевич и перед смертью просил, мол, передать поклон Дарье Елизаровне…
   Елизар Елизарович подумал:
   – Кому письмо-то?
   – Для Дарьи.
   – Башка! От такого письма Дарья на стену полезет да еще в розыск ударится.
   – Тогда похоронную. Через волость идут извещения про погибших.
   – Похоронную можно. Боровиковым пошли, дойдет и до Дарьи, – одобрил Елизар Елизарович и, долго не раздумывая, махнул на тройке в Минусинск – привез непутевую дочь домой.
   Для Дарьюшки настала новая пора затворничества.
   Между тем Игнат Елизарович сочинил-таки «похоронное» извещение на Тимофея Прокопьевича Боровикова и самолично проследил, дошло ли извещение до Прокопия Веденеевича. Минула неделя, другая. Боровиковы помалкивали.
   Игнат Елизарович призадумался. Тут что-то не так! А вдруг Прокопию доподлинно известно, что сын Тимофей жив-здоров? «Ворон ворону глаз не выклюнет, – подумал. – Вся их родова паскудная! В кандалы бы да в острог, в тюрьму!..»
   Дарьюшка надумала открыть школу в Белой Елани, но грозный отец и слушать не стал:
   – Кого учить будешь? Поселюгов и самоходов?
   – Все люди божьи, батюшка.
   – Враки! Есть которые божьи, а поселюги от диявола происходят. Без грамоты для них сподобнее.
   Как-то на неделе, после возвращения Дарьюшки в отчий дом из города, дядя-урядник принес племяннице письмо на имя Прокопия Веденеевича.
   – Почитай, повесели душу! Умора. В волости животы надорвали.
   Письмо Фили и в самом деле было потешное…

II

   «Спаси Вас Христос, родитель мой батюшка Прокопий Веденеевич, а так и жена моя Меланья Романовна с дщерью моей Маней.
   Во первых строках прописываю, какие я претерпел мучения во славу нашей праведной веры.
   Из волости увезли меня с езертирами в Минусинск, где перво-наперво обрезали срамными ножницами мою бороду, так и власы на башке. Ужаснулся и, когда воззрился на образ свой в зеркале: истый сатано! Ухи торчат, как два ушата, и голова колючая, и бороды нету-ка! И возроптал я, аки болящий: «Господи, за што караешь? Аль я содомовец какой?» И не было мне ответа.
   Опосля того призвал меня фельдхебель и вопрошает: грамоты сподобился? Ответствую: «Сподобился чрез родителя свово Прокопия Веденеевича, проживающего в Белой Елани».
   Тогда фельдхебель дает мне гумагу и говорит:
   «Садись, пиши Высокому благородию, полковнику Рада-лову, что будешь справно воевать за царя и отечество».
   Ответствую:
   «Неможно писать так – вера не дозволяет. Как я есть старой веры, какая на земле от сотворения мира, так и жить буду. И винтовку в руки не возьму, и стрелять в людей не буду, так заповедовал сам господь: «Не убий».
   Фельдхебель за такие мои слова учинил мне побоище. И в зубы бил кулаками, и в грудь, и в голову, а потом пхал ногами. И я то стерпел, батюшка. И молюсь я: «Господи! Возверни мне праведный образ, не доводи до погибели живота мово!» И нету мне ответа.
   Лежал я три недели взаперти под замком, и кажинный раз под вечер вызывал меня фельдхебель и разные там благородия охицеры и спрос учиняли, говорили, чтоб отрекся от веры, взял винтовку, да я такого согласия не давал. И меня лупили нещадно. Телесность моя вся посинела, как чугунная стала. Кажинную ночь молился, родитель мой Прокопий Веденеевич, штоб господь заслонил меня от иродов!..
   Тятенька! Родитель мой праведный! Не забывай про меня в своих молитвах. Мучаюсь я, тятенька, денно и ношно!..
   В городе Ачинске, куда пригнали меня с езертирами, спрос учинил Высокое благородие, да я не отрекся от праведной веры. Просил, штоб возвернули домой, паки болящего. Не возвернули! Одели в шинелю солдатскую и посадили в телячью вагону под замок и повезли по железке со штрафными на упокой. Тот фельдхебель много раз вызывал меня из вагона и учинял изгальство. А того не разумеет, что я есть раб божий и все могу стерпеть, яко сам Спаситель на кресте!..
   Тятенька! Родитель мой праведный! Таперича проживаю я при городе Смоленске. Заставили меня робить при лазарете, как я отказался от винтовки.
   Кажинный день, тятенька, с войны привозят в лазарет солдатов и благородиев. У которых ноги оторваны, у которых руки, а у которых внутренности повреждены пулями али снарядами. Ужасть! Чистые упокойники. Я роблю при бане лазарета. Дрова заготавливаю, топлю баню, воду грею. Провизия есть и харч добрый, но я живу воздержанием, особливо когда пост.
   Таскали меня к начальнику госпиталя, при золотых погонах и сам без волосов на голове, а в один глаз вставлял стеклышко, когда меня разглядывал.
   Упал я иму в ноги и возмолился, штоб пощадил мою телесность.
   Высокое благородие вынул стекло из глаза и вопросил: какой я веры? В том кабинету, когда меня привели, сидели дохтура – мущины и женщины в белых халатах. Прописываю тебе, родитель мой, какие я ответы давал высокому благородию.
   Перво-наперво спрос такой:
   По какой причине я, Боровиков, отказался брать в руки винтовку и не пошел убивать поганых немцев?
   Ответствую:
   «Как я исповедую веру Филаретову и особливо тополевый толк, то нельзя мне брать ружье самочинно, без дозволения батюшки, родителя мово, который старую веру соблюдает».
   И опять высокое благородие вопрошает:
   «Какая такая вера Филаретова и такоже тополевый толк?»
   Ответствую:
   «Самово праведника Филарета не видывал, царствие ему небесное. От родителя свово слышал, что Филарет на свет народился опосля сотворения мира господом богом и проживал в благости в земле Поморской, возле самого Спасителя. Игде та земля – не ведаю. Должно, где рай господний, там и Поморье, говорю».
   Все дохтура в смех, а Высокое благородие сказал, что земля Поморская не там, где рай господний, а в Российской империи, и за Поморье, говорит, надо воевать с немцами.
   Если дойдут немцы до Поморья и рай изничтожат, бери, говорит Высокое благородие, винтовку и воюй за рай господний, за Поморье».
   Смущение напало на меня, батюшка. Ужли Поморье в нашем царстве-государстве? Неможно то, думаю. Сатано хитростью пеленает, чтоб с веры совратить.
   Сказал Высокому благородию так:
   «Про Поморье не ведаю, игде оно. Родитель мой сказывал, что праведник Филарет заповедовал единоверцам: «Смерть примите, а за царя, за бар и дворян не воюйте! Потому: бары и царь – от нечистого народились».
   За такие слова Высокое благородие шибко рассердился и сказал, что я не просто дурак, «а дурак с коромыслом сицилиста», как наш Тимоха вроде. Перепужался я до ужастев и все молился господу богу, штоб помиловал мою душу грешную. А Высокое благородие приказ отдал: «Пусть, говорит, санитары пропарят его в бане». Меня, значит.
   Заволокли меня в ту баню, сами в шинелях и в фуражках, а я голышком. Положили на полук и стали бить двумя вениками. Били, били до полного бесчувствия. Вся спина моя волдырями покрылась. Ипеть я, родитель мой Прокопий Веденеевич, перенес телесность и две недели валялся в солдатском бараке вверх спиной. Как только не номер, господи!
   Тятенька, родитель мой! Молитесь за меня, штоб господь поимел ко мне воссочувствие и не испытывал дух мой. Ежли дух мой сдюжит, то телесность Сгинуть может в сатанинском образе, и не будет мне воскрешения из мертвых!..
   Вот уже три дни пишу письмо, тятенька, а всего прописать не могу. И солдаты изгалялись, и фельдхебели разные, и охицеры, и Высокое благородие. Призывали, вопрошали, смеялись, опосля лупили. А за што, про што, сам господь не ведает, должно!..
   Пропиши мне, тятенька, как Вы там проживаете. Есть ли приплод от нашей живности, как от Буренки, как от Чернушки, как от Комолой и от овечек такоже.
   Война ишшо хлещется. Слыхивал, будто наших бьют нещадно и многие гибнут… Где их хоронют – неведомо. В лазарет убиенных не возют. Упаси меня бог от такой погибели! И ты, Меланья, молись, как я есть мужик твой.
   Ишшо бы писал, да почта возропщет.
   Жду весточки от родителя свого Прокопия Веденеевича.
   Остаюсь жив и покелева здоров и того Вам желаю
Филимон Прокопьевич».

III

   Дарьюшка хохотала до слез, читая послание «телесно умученного праведника», часто повторяя: «Тятенька, родитель мой праведный!..»
   Ах, Филя, Филя! Филимов Проконьевич! Какой же ты смешной, жалкий, прозрачно хитренький и такой беспомощный!
   Вспомнила Тимофея: «Он совсем не такой, как Филя. Господи, как бы я рада была узнать, где он сейчас, муж мой!»
   Улучив минуту, спросила у вездесущего дяди-урядника.
   Игнат Елизарович подумал, покрутил усики и тогда уже сообщил, что Боровиковым будто бы было извещение о погибшем…
   – Неправда, неправда, дядя! – воскликнула Дарьюшка. – Я бы чувствовала, если бы он погиб. Нет, пет! Не верю!
   Игнат Елизарович подсказал: чего, мол, проще – пойти к Боровиковым и узнать.
   В тот же час собрались. Дарьюшку пошел проводить сам Игнат Елизарович.
   И каково же было удивление Игната Елизаровича и Дарьюшки, когда в ограде их встретил неломкий старик Прокопий Веденеевич и, не выслушав даже, погнал прочь с надворья:
   – Ступайте, сатаны! Ступайте! Не будет мово разговора с вами… Ежли спросить хотели про Тимофея, ступайте вон! Сын мой не из ваших кровей, и антиресу для вас нету-ка!
   И ушел в дом.
   – Боже мой, боже мой! – кусала пухлые губы Дарьюшка.
   Дядя-урядник грозился, что он «подведет линию» и под самого старика Боровикова. Он ему покажет, как порочить мундир урядника!
   – Не властью надо карать людей, дядя, – возразила Дарьюшка, – открыть бы школу. И люди росли бы совсем другими, добрыми и образованными.
   – Не школа, а плеть надобна для Боровиковых! Погоди уже, дождутся порки!
   Минуло много времени, и Дарьюшке довелось прочитать еще одно вскрытое письмо Филимона Прокопьевича…
   «Спаси Вас Христос, тятенька, родитель мой Прокопий Веденеевич!
   Таперича другой год доходит, как я принимаю мучения. И нету мне весточки от Вас. Моя жисть муторна, кишаща кругом болестями. С позиций таперича везут, окромя раненых, которые в тифе. Вши кишмя кишат – ужасть! Должно, и я захвораю, потому все, кто робит при бане али санитарами, в тифу слегли.
   Тятенька, родитель мой, пропиши хоша едную весточку, штоб дух мой не смущался от страшных видений.
   Ужли нихто не отзовется на глас вопиющего? Отзовитесь, тятенька! И ты, Меланья, яко жена моя с дщерью Маней.
   Коли не отзоветесь, запрос учиню чрез урядника.
   Остаюсь при лазарете города Смоленска, умученный раб божий, Ваш сын
Филимон Прокопъевич».
   И тятенька наконец-то отозвался…
   «Письмо писано сыну моему, Филимону Прокопьевичу, яко пустыннику Исусову.
   Возроптал ты, чадо, и бог отторг тя от груди своей. Спытанье послал те, штоб ты показал крепость своей веры, а не мякину, какой набито брюхо твое. А ты вопиешь! Доколе, вопрошаю, вопить будешь? Неси свой крест при молчании, и благость будет.
   Мы – родитель твой, живем по своей вере, а ты принял у Елистраха крепость пустынника и живи так, а наш тополевый толк не трожь, не паскудь! Молись денно и нощно, и отверзнутся врата господни! А ты в писаниях своих поганых поминаешь жену Меланью, яко рабицу твою. Ах ты срамник! Нетопырь! Как ты можешь иметь жену, коль стал пустынником! Нету тебе таперича ни жены, ни какой другой холеры из хозяйства. Блюди, сказываю, святость пустьшника, и ты воссияешь пред лицом Творца нашего. А Меланья таперича прислон ко мне держит, как по нашей вере. В кротости и послушании, яко овца господня, а ты не встревай своим копытом – грех будет!
   Ишшо раз благословляю тя на пустынность, и штоб не греховодничал, не прыгал из веры в веру, яко блоха.
   Руку приложил родитель твой
Прокопий Веденеевич».
   «Спаси Вас Христос, родитель мой Прокопий Веденеевич, а так и жена моя Меланья со дщерью Маней!
   Господи, узрю ли я Вас, родитель мой? Узрю ли я тя, Меланья, жена моя со дщерью?
   Лежу я таперича в лазарете шесту неделю, как по тифу живота мово. Болесть пристала несподобная, тяжкая. Кишками мучаюсь, спасу нет.
   Получил я Вашу весточку, родитель мой, и очинно захолонуло сердце. И горько плакал я, зрил господь то! Не ведаю я того, тятенька, чтоб я отторгся от нашей крепости Филаретовой веры. И дяде Елистраху того не говорил. Видит господь, не принял я пустынность! Разве я могу жить при тайге, таиться от людей, питаться сухариками и во гроб ложиться допрежь смерти, как дядя Елистрах? Не могу того, батюшка! Помилосердствуй! Воплю, воплю, не отторгай мя от веры нашей праведной. И Меланья пусть ко мне прислон держит, как благословенье приняла и крещение тополевое. Не порушу того, не порушу! Услышь мой вопль, тятенька, и весточку благостную пришли! Долго писать не могу – слабость в теле великая. Ни руками, ни ногами владеть не могу. Молю господа, штоб начальство дало мне белый билет, я не до потребности схудал и знемог. Господи! Хоть бы сие свершилось!
   Остаюсь болящий, телесно умученный, праведной веры Филаретовой со тополем господним.
Филимон Прокопъевич».

IV

   Вопи, Филя, вопи! Вопи во всю глотку, авось кто-нибудь услышит твой «глас вопиющего в пустыне».
   Кругом везде люди, и кругом везде пустыня. И люди топчутся в пустыне, не познавая друг друга, и у каждого свой нутряной вопль и стон.
   От Смоленска до Перемышля – вопль и стон.
   Дивизии с дивизиями сходятся на смертную свиданку…
   Война скребет землю огненными метлами. Гарью, трупной вонью полнится земля, истоптанная солдатскими ботинками и офицерскими сапогами.
   Жерла пушек, винтовок харкают огнем и смертью.
   В окопных закутках, в блиндажах, в грязи, в серой солдатской суконке кишат паразиты. Ползает ничтожная мразь с тела на тело – тиф!..
   И стон, и вопль, и тиф. «Со святыми упокой» и без оных.
   Огненная метла войны работает…
   Вопи, Филя, вопи!
   Телесно умученный, лупцованный фельдфебелями, унтерами, осмеянный солдатами – «кобылкой», паренный «Высоким благородием», отощалый до последней возможности, лежишь ты, Филя, на железной лазаретной койке в палате тифозных для нижних чинов, охаешь, крестишься, вскидывая взор в пустыню потолка. И ниоткуда не виден тебе лик господа бога! Един ты, как перст, со своим воплем и стоном.
   Ты еще счастлив, Филя: твоя кровать у окошка. И ты видишь, как хохочет рыжая лохматая осень тысяча девятьсот шестнадцатого года, кривляется сучьями кленов, свистит, сюсюкает, а по ночам тревожно и таинственно перешептывается.
   Кто знает, о чем шепчутся клены и липы! Отчего они так беспокойно лопочут лапами-листьями? Един дух – и ты дома на красной лавке под нерукотворными образами. И Меланья, рабица, пред тобою, и благословенный родитель Прокопий Веденеевич, но никто не возрадовался явлению телесно умученного праведника.
   «Ступай в пустыню к Елистраху!» – гонит отец.
   «Дык-дык разве я пустынник, тятенька?!»
   «Молчай, мякинное брюхо! Из веры в веру прыгаешь, яко блоха!»
   У Фили от страха в животе заурчало, и он очнулся.
   – Тятенька!..
   В ответ – бредовый стон девятнадцатикоечной палаты. И вонь, и спертый воздух.
   Филя подполз к окошку и уставился в мир, полный струистой текучести, пронизанный розовостью тлеющего заката. На желтых ладошках одинокой кривой березки среди высоких кленов – глазастые, прозрачные росинки, играющие лучиками.
   За деревьями – три пузатых луковицы с багровыми крестами, резко отпечатанными на голубом прислоне неба. И с тех луковиц срывается печальный благовест.
   Языкастая медь сыплет трезвоном в пустыню, а в брюхе у Фили свой трезвон – спасу нет. Надо спешить. Ты еще, Филя, в ходячих. Хоть кальсоны не держатся на твоих костях и отощалом заде, а ходячий.
   «Тирили-ли-линь, тирили-ли-линь. Бом! Бом! Бом!»
   Похоронный звон.
   Может, и воскреснешь ты, Филя, из мертвых, кто ее знает! Ты молишься? Молись, молись.
   Хватаясь руками за железо кроватей, Филя выползает в желтый коридор. В ушах свистит ветер. Упал.
   Два ленивых, привычных ко всему санитара подхвата ни Филю.
   – Мне бы до ветру, братцы, по большой нужде…
   – Переставляй ноги.
   – Дык переставляю.
   Санитары подталкивают Филю, скалят зубы:
   – Доходит наш сусик!
   – Как подштанники потеряет, так во врата рая въедет. Филя мычит, крутит огненной башкой:
   – Не сподобился, братцы, во врата я. В сатанинском-то образе да в рай господний!..
   – Ничаво, Филюха! Тамо-ка примут. Завозно ноне на небеси. Целыми дивизиями солдатня прет в рай. Иль место не сыщется для праведника? Ты же сам говорил, что твоя вера самая праведная?
   – Дык верно, братцы. Самая праведная.
   – Знать, примут в рай.
   Медь колоколов вызванивает: «При-мут, не при-мут. Примут, не при-мут. Бом. Бом. Бом».
   Тащат Филимона обратно «из большой нужды» – весь вестибюль до парадной лестницы в заслоне офицерских спин. В кою пору собралось столько «высоких благородий!»
   По обеим сторонам широкой парадной лестницы, ведущей на второй этаж в офицерский корпус, выстроились военные в сверкающих мундирах, лицом к лицу, и шашки наголо; кого-то ждут, наверное.
   «Экая силища у анчихриста», – глазеет Филя.
   – Смир-р-но-о! – резануло сверху вниз, и две стены офицеров вытянулись, окаменело замерли.
   Печатаются чеканные шаги. По лестнице вниз спускается грузный генерал в белых перчатках при оголенной шпаге. Следом за ним прямоплечий полковник с золотыми крестиками и еще с какими-то не виданными Филей орденами на груди мундира. Фуражка с белым глазом кокарды – на правой полусогнутой руке. Волосы белые, как пена в улове Амыла. Бок о бок с полковником – молодой офицер с генеральской шпагою на вытянутых руках. Следом еще два офицера несут черные бархатные подушечки с орденами. «Экая невидаль! – соображает Филя. – Высокое превосходительство и на том свете почивать будет на двух подушках и при оружии…»
   Черный гроб с телом генерала на плечах гвардейцев покачивается, будто плывет по волнам, со ступеньки на ступеньку. «И колокола звонют, и охицеры с шашками. К чему бы, а?» – недоумевает Филя, тараща глаза на траурное шествие.