Страница:
– А здоровье Дарьи Елизаровны?
– Молодое тело живуче, Гришуха. В случае чего, так в большом городе и большие доктора в наличности.
Домоводительницу Алевтину Карповну послал за иконой. Александра Панкратьевна сморкалась в платок:
– Што с ней поделалось-то, осподи! Меня не признает. Огнем горит; в чем дух держится?
– Не распускай нюни! – прицыкнул Елизар Елизарович. – Она к своей судьбе пришла, радоваться надо. Благословим с легкостью, и жить будут миром и радостью.
Даже старик Юсков, немало повидавший на своем веку, и тот не выдержал церемонии «родительского благословения», поплелся к себе. Да и у Григория ком застрял в глотке от одного взгляда на нареченную. Вышло так, что Елизар Елизарович со старинною иконою в руках и Александра Панкратьевна с зажженною свечою благословили одного жениха в те минуты, когда невеста, то вскакивая на постели, то порываясь сорвать с себя одежды, отбиваясь от костлявых рук Феклы Андриановны, металась, как щука в бредне.
Григорий принял от Елизара Елизаровича нерукотворный образ вместе с самотканым полотенцем и понес поставить в передний угол на божницу. Братан Андрюха подал стул, чтобы подняться к божнице.
– Богородица пречистая, спаси и сохрани! – раздались голоса по горнице.
Елизар Елизарович, взглянув на Дарьюшку, готов был сам бежать без оглядки, но одолел слабость.
– Душно, душно! – стонала Дарьюшка.
– Потерпи, доченька. Ненаглядуньюшка моя, – утешала мать.
– В баню несите! – приказал Елизар Елизарович. – Самое верное от простуды.
Дарьюшка вскидывала руки, сбивала ногами одеяло.
– Жжет, жжет. Внутри все сгорело. Пить, пить!.. Подносили воду – ни капли не проглотила: до того плотно сжимала зубы и мотала головой.
– Убили, убили!
– Кого убили, Дарьюшка?
– Тимофея убили. Тиму! Я к нему сейчас. Сейчас, сейчас!..
Закутали несчастную в стеганое одеяло и на руках понесли в баню. Парили березовым веником, грудь растирали натертой редькой и до того уходили болящую, что она лишилась сознания.
Призвали престарелую бабку Крутояриху, и та крестила Дарьюшку, нашептывая на ключевую водицу, окропила горницу и постель, чтоб изгнать «нечистую силу».
Когда синь пасмурного рассвета потемнила огонь десятилинейной лампы, Дарьюшка забылась в тяжком сне.
Бабка Крутояриха сунула руку под спину Дарьюшки, порадовала:
– Слава создателю, жить будет. В пот кинуло. Постель – хоть выжми.
Григорий за ночь не сомкнул глаз, осунулся и почернел. Самому себе не верил, что женился, а тут еще толстуха Марья набралась деревенских слухов, будто бы Дарья сошла с ума, в чем клятвенно заверяли ее Лукерья Зырянова и Ольга-приискательница.
«Так и так везти в город», – успокоил себя Григорий и пошел к тестю.
Говорили мало, пили много. Две бутылки коньяка на двоих и десятка два деловых слов.
Тем временем пробуждение Дарьюшки перепугало Александру Панкратьевну и золовку Григория Феклу Апдриановну.
Открыв глаза, Дарьюшка уставилась в потолок и раскатисто захохотала:
– Небо белое-белое!
– Доченька! – запричитала Александра Панкратьевна. Дарьюшка будто не узнала мать, откачнулась, но потом обрадовалась:
– И ты со мной, мама? Как хорошо! Не жалей, что ушла из второй меры жизни. Я вот все думала, думала: что там осталось, и никак не вспомнила. Ничего там не осталось. И ночь, и снег, и дорога длинная-длинная!..
VII
VIII
IX
ЗАВЯЗЬ ОДИННАДЦАТАЯ
I
– Молодое тело живуче, Гришуха. В случае чего, так в большом городе и большие доктора в наличности.
Домоводительницу Алевтину Карповну послал за иконой. Александра Панкратьевна сморкалась в платок:
– Што с ней поделалось-то, осподи! Меня не признает. Огнем горит; в чем дух держится?
– Не распускай нюни! – прицыкнул Елизар Елизарович. – Она к своей судьбе пришла, радоваться надо. Благословим с легкостью, и жить будут миром и радостью.
Даже старик Юсков, немало повидавший на своем веку, и тот не выдержал церемонии «родительского благословения», поплелся к себе. Да и у Григория ком застрял в глотке от одного взгляда на нареченную. Вышло так, что Елизар Елизарович со старинною иконою в руках и Александра Панкратьевна с зажженною свечою благословили одного жениха в те минуты, когда невеста, то вскакивая на постели, то порываясь сорвать с себя одежды, отбиваясь от костлявых рук Феклы Андриановны, металась, как щука в бредне.
Григорий принял от Елизара Елизаровича нерукотворный образ вместе с самотканым полотенцем и понес поставить в передний угол на божницу. Братан Андрюха подал стул, чтобы подняться к божнице.
– Богородица пречистая, спаси и сохрани! – раздались голоса по горнице.
Елизар Елизарович, взглянув на Дарьюшку, готов был сам бежать без оглядки, но одолел слабость.
– Душно, душно! – стонала Дарьюшка.
– Потерпи, доченька. Ненаглядуньюшка моя, – утешала мать.
– В баню несите! – приказал Елизар Елизарович. – Самое верное от простуды.
Дарьюшка вскидывала руки, сбивала ногами одеяло.
– Жжет, жжет. Внутри все сгорело. Пить, пить!.. Подносили воду – ни капли не проглотила: до того плотно сжимала зубы и мотала головой.
– Убили, убили!
– Кого убили, Дарьюшка?
– Тимофея убили. Тиму! Я к нему сейчас. Сейчас, сейчас!..
Закутали несчастную в стеганое одеяло и на руках понесли в баню. Парили березовым веником, грудь растирали натертой редькой и до того уходили болящую, что она лишилась сознания.
Призвали престарелую бабку Крутояриху, и та крестила Дарьюшку, нашептывая на ключевую водицу, окропила горницу и постель, чтоб изгнать «нечистую силу».
Когда синь пасмурного рассвета потемнила огонь десятилинейной лампы, Дарьюшка забылась в тяжком сне.
Бабка Крутояриха сунула руку под спину Дарьюшки, порадовала:
– Слава создателю, жить будет. В пот кинуло. Постель – хоть выжми.
Григорий за ночь не сомкнул глаз, осунулся и почернел. Самому себе не верил, что женился, а тут еще толстуха Марья набралась деревенских слухов, будто бы Дарья сошла с ума, в чем клятвенно заверяли ее Лукерья Зырянова и Ольга-приискательница.
«Так и так везти в город», – успокоил себя Григорий и пошел к тестю.
Говорили мало, пили много. Две бутылки коньяка на двоих и десятка два деловых слов.
Тем временем пробуждение Дарьюшки перепугало Александру Панкратьевну и золовку Григория Феклу Апдриановну.
Открыв глаза, Дарьюшка уставилась в потолок и раскатисто захохотала:
– Небо белое-белое!
– Доченька! – запричитала Александра Панкратьевна. Дарьюшка будто не узнала мать, откачнулась, но потом обрадовалась:
– И ты со мной, мама? Как хорошо! Не жалей, что ушла из второй меры жизни. Я вот все думала, думала: что там осталось, и никак не вспомнила. Ничего там не осталось. И ночь, и снег, и дорога длинная-длинная!..
VII
В доме Боровиковых крестили новорожденного.
Возле аналоя – кедровая лохань с малтатской водицей, налитой с вечера, чтоб степлилась.
Сам Прокопий Веденеевич, свершив службу, посыпал безволосую головенку младенца тополевыми листьями, окунул в лохань и, трижды перекрестив, нарек имя:
– Благослови, еси, господи, раба твоего Демида…
Не успела Меланья кинуть в лохань кусочек воска, чтоб узнать, выживет младенец иль нет, как в сенную дверь раздался стук. Все притихли и переглянулись. Голое тельце младенца лежало животиком на широченной ладони Прокопия Веденеевича и исходило криком.
– Кидай листья, кума! – напомнил Прокопий Веденеевич единоверке Лизавете, и та кинула пригоршню листьев в лохань.
– Благослови, еси… – затянул во второй раз Прокопий Веденеевич и, взяв младенца за ноги, погрузил в воду, и тут снова резанул напористый стук, как бы призывающий к ответу.
Меланья тихо ойкнула, промолвив:
– Чую, Филя!
И этот ее испуг моментально сковал Прокопия Веденеевича, и он, машинально расслабив пальцы, выпустил ноги младенца, и тот булькнул в лохань, аж брызнуло.
– Осподи прости! С нами крестная сила! – Выловил из лохани младенца и, не окуная, по обычаю, в третий раз, передал ревущее тельце с рук на руки Лизавете.
В сенную дверь кто-то бухал со всей силы.
Крестясь и шепча нечто невнятное, Меланья вскинула взор на иконы и медленно осела на колени.
Бормотанье молитвы – поспешное, торопливое: сверлящий визг измученного ребенка, босые ноги Лизаветы, не знающей, что ей делать: кутать ли новокрещенного в холстинку или подождать? Сам Прокопий Веденеевич, шаря крючками пальцев в бороде, вышел в переднюю избу. Нянька Анютка забавлялась с двухлетней пухлощекой Маней, ползающей возле красной лавки. По большой избе полоскался голубой рассвет, отпечатав тень от рамы на выскобленной березовой столешне. В окно из ограды глядело широкое лицо.
Сомнения нет: Филин возвернулся!..
Прокопий Веденеевич уставился в окно, как в потусторонний мир, куда он совсем не торопился, но знал, что ему придется все-таки уйти в тот мир. Только бы не сейчас, не в это торжественно-тревожное утро, насыщенное криком нового человека.
– Осподи прости!.. Вразуми мя, Исусе Христе, пребывающий во чертоге господнем! Вразуми мя!
Филя барабанил в раму.
– Тятенька! Тятенька! Али глухие?!
– Изыди! Изыди, – опомнился Прокопий Веденеевич и, толкнув крашеную дверь, вышел.
Из сумерек прохладных сеней, пахнущих березовыми я полынными вениками, нанизанными на две жерди под крышей, Прокопий Веденеевич, охолонувшись, окликнул:
– Хто там? Ответствуй!
Чего там ответствовать! Видел же собственными глазами. Но надо выиграть время, перевести дух и подождать чуть-чуть, покуда Исус милостивый ниспошлет своего просветления и вразумления.
– Дык я, тятенька! Али не признали?
– Хто ты, сказывай!
– Филимон.
Прокопий Веденеевич схватился за шею, словно в горле дыхание сперло, и, помолчав, снова:
– Какой веры будешь, сказывай!
– Дык праведной. Филаретовой. Тополевого толка, тятенька.
Прокопия Веденеевича осенило: непотребный сын прыгает из веры в веру, что равносильно еретичеству!
– Изыди, мякинное брюхо. Изыди! Али я не благословил тя на пустынность к Елистраху? Али ты не ушел втапоры в тайгу спасать душу, срамник окаянный! Али ты не молился с пустынниками, не радел, яко скрытник Христов, несущий исповедь перед лицом творца нашего в песнопеньях и в отрешении от суеты земной?
Прокопий Веденеевич напал на торный след…
– Тятенька!.. Напраслина то! Напраслина! Разе можно отторгнуть праведную веру, в какой я на свет народился? Ни в жисть! В тайгу тогда убег, чтоб на войну не идти, со анчихристовым войском плечо не держать. Сами благословили, тятенька!.. Помилосердствуйте! С лазарету я…
Прокопий Веденеевич топчется возле двери, скребет в бороде, а в башке – ералаш.
– Тятенька… – мычит Филя по ту сторону двери.
– Как благословил тя на пустынность, тако живи, и благодать будет. Спасение твое возле пустынника Елистраха. Их таперича много собралось на заимке Елистраха. За тридцать душ. И хлебушко свой сеют в тайге, и скотину держат.
– Не сподобился, тятенька! Не сподобился! – подвывал Филя, поталкивая дверь.
– Не ломись, грю!
– Дык домой же я возвернулся! Молчание. Тугое, настороженное.
Прокопий Веденеевич сучит в пальцах седую косичку, а в голове молоточки стукают. Что ж делать? Впустить в дом? У Фили в доме жена, Меланья, и дочь. Ну, а что же останется самому Прокопию Веденеевичу? Закуток глинобитной печи? Посрамление за снохачество? Семейная распря, и, кто знает, не поможет ли Филину сосед, Васюха Трубин, недавно вразумивший собственного батюшку-тополевца так, что тот еле жив остался, а теперь вот и хозяйство раскололи на три части!
«Погибель тогда, погибель! – отслаивалось решение. – С Меланьей денной свет увидел; горы сворочу ишшо».
Кипение крови чуть стихло, и Прокопий Веденеевич почувствовал, что теперь он сумеет потягаться не то что с увальнем Филимоном, но если выйдет на него полк, то и тогда не отступит.
Филя напористее поталкивал дверь и звал, напоминал: он же домой возвернулся!
– Сказано: дом твой и приклеть – на заимке Елистраха. Навек так будет. А ежели отринешь веру пустынника, в геенне огненной жариться будешь…
Филя завыл в голос, бормоча, что он не пустынник и веры Филаретовой не отринет и что он «исстрадался, извелся на чужбине и молит тятеньку внять его страждущему голосу и пустить в дом перевести дух от тяжеств».
– Неможно, грю! Неможно! – рубанул тятенька. – Ступай покель в баню и тамо-ка переведи дух. Потом я дам тебе хлеба, одежонку какую, то-се, и ты пойдешь к Ели-страху.
– Меланья-то…
– Нету для тя Меланьи, сказываю. Али не прописал тебе: Меланья ко мне прислон держит, как по нашей вере. Младенец вот народился…
– Игде народился?
– Меланья родила, грю! Меланья.
– Осподи прости!.. Откелева?!
– От меня народила, от меня! – бухнул Прокопий Веденеевич и сразу же точно отлетел от сына на сто верст – чужие навек.
Но Филя все еще не верит:
– Разе мыслимо, тятенька?
– Нетопырь! Паскудник! А ишшо держался нашей веры! Али не заповедовали праведники, какие веру сю утвердили, чтоб свершалось тайное раденье рабицы, входящей в Дом, со твердью в доме сем?
– С какой «твердью», тятенька?
– Со хозяином, какой дом держит, паскудник! Веры нашей не знаешь, а копыта суешь в дом. Изыди, грю!
– Меланья-то – жена моя, жена!
– Изыди, нечистый дух! Как можешь ты иметь жену, коль пустынник? Изыди! Не доводи до греха. А то схвачу топор… И не стучи более! Худо будет. – И, переведя дух, еще раз напомнил: – Иди таперича в баню и там жди, молись. Приду потом. Да гляди! Не разговаривай с мирскими, не смущай дух – анафема будет.
И тятенька ушел из сеней, нарочито громко хлопнув дверью, чтобы Филя слышал.
Возле аналоя – кедровая лохань с малтатской водицей, налитой с вечера, чтоб степлилась.
Сам Прокопий Веденеевич, свершив службу, посыпал безволосую головенку младенца тополевыми листьями, окунул в лохань и, трижды перекрестив, нарек имя:
– Благослови, еси, господи, раба твоего Демида…
Не успела Меланья кинуть в лохань кусочек воска, чтоб узнать, выживет младенец иль нет, как в сенную дверь раздался стук. Все притихли и переглянулись. Голое тельце младенца лежало животиком на широченной ладони Прокопия Веденеевича и исходило криком.
– Кидай листья, кума! – напомнил Прокопий Веденеевич единоверке Лизавете, и та кинула пригоршню листьев в лохань.
– Благослови, еси… – затянул во второй раз Прокопий Веденеевич и, взяв младенца за ноги, погрузил в воду, и тут снова резанул напористый стук, как бы призывающий к ответу.
Меланья тихо ойкнула, промолвив:
– Чую, Филя!
И этот ее испуг моментально сковал Прокопия Веденеевича, и он, машинально расслабив пальцы, выпустил ноги младенца, и тот булькнул в лохань, аж брызнуло.
– Осподи прости! С нами крестная сила! – Выловил из лохани младенца и, не окуная, по обычаю, в третий раз, передал ревущее тельце с рук на руки Лизавете.
В сенную дверь кто-то бухал со всей силы.
Крестясь и шепча нечто невнятное, Меланья вскинула взор на иконы и медленно осела на колени.
Бормотанье молитвы – поспешное, торопливое: сверлящий визг измученного ребенка, босые ноги Лизаветы, не знающей, что ей делать: кутать ли новокрещенного в холстинку или подождать? Сам Прокопий Веденеевич, шаря крючками пальцев в бороде, вышел в переднюю избу. Нянька Анютка забавлялась с двухлетней пухлощекой Маней, ползающей возле красной лавки. По большой избе полоскался голубой рассвет, отпечатав тень от рамы на выскобленной березовой столешне. В окно из ограды глядело широкое лицо.
Сомнения нет: Филин возвернулся!..
Прокопий Веденеевич уставился в окно, как в потусторонний мир, куда он совсем не торопился, но знал, что ему придется все-таки уйти в тот мир. Только бы не сейчас, не в это торжественно-тревожное утро, насыщенное криком нового человека.
– Осподи прости!.. Вразуми мя, Исусе Христе, пребывающий во чертоге господнем! Вразуми мя!
Филя барабанил в раму.
– Тятенька! Тятенька! Али глухие?!
– Изыди! Изыди, – опомнился Прокопий Веденеевич и, толкнув крашеную дверь, вышел.
Из сумерек прохладных сеней, пахнущих березовыми я полынными вениками, нанизанными на две жерди под крышей, Прокопий Веденеевич, охолонувшись, окликнул:
– Хто там? Ответствуй!
Чего там ответствовать! Видел же собственными глазами. Но надо выиграть время, перевести дух и подождать чуть-чуть, покуда Исус милостивый ниспошлет своего просветления и вразумления.
– Дык я, тятенька! Али не признали?
– Хто ты, сказывай!
– Филимон.
Прокопий Веденеевич схватился за шею, словно в горле дыхание сперло, и, помолчав, снова:
– Какой веры будешь, сказывай!
– Дык праведной. Филаретовой. Тополевого толка, тятенька.
Прокопия Веденеевича осенило: непотребный сын прыгает из веры в веру, что равносильно еретичеству!
– Изыди, мякинное брюхо. Изыди! Али я не благословил тя на пустынность к Елистраху? Али ты не ушел втапоры в тайгу спасать душу, срамник окаянный! Али ты не молился с пустынниками, не радел, яко скрытник Христов, несущий исповедь перед лицом творца нашего в песнопеньях и в отрешении от суеты земной?
Прокопий Веденеевич напал на торный след…
– Тятенька!.. Напраслина то! Напраслина! Разе можно отторгнуть праведную веру, в какой я на свет народился? Ни в жисть! В тайгу тогда убег, чтоб на войну не идти, со анчихристовым войском плечо не держать. Сами благословили, тятенька!.. Помилосердствуйте! С лазарету я…
Прокопий Веденеевич топчется возле двери, скребет в бороде, а в башке – ералаш.
– Тятенька… – мычит Филя по ту сторону двери.
– Как благословил тя на пустынность, тако живи, и благодать будет. Спасение твое возле пустынника Елистраха. Их таперича много собралось на заимке Елистраха. За тридцать душ. И хлебушко свой сеют в тайге, и скотину держат.
– Не сподобился, тятенька! Не сподобился! – подвывал Филя, поталкивая дверь.
– Не ломись, грю!
– Дык домой же я возвернулся! Молчание. Тугое, настороженное.
Прокопий Веденеевич сучит в пальцах седую косичку, а в голове молоточки стукают. Что ж делать? Впустить в дом? У Фили в доме жена, Меланья, и дочь. Ну, а что же останется самому Прокопию Веденеевичу? Закуток глинобитной печи? Посрамление за снохачество? Семейная распря, и, кто знает, не поможет ли Филину сосед, Васюха Трубин, недавно вразумивший собственного батюшку-тополевца так, что тот еле жив остался, а теперь вот и хозяйство раскололи на три части!
«Погибель тогда, погибель! – отслаивалось решение. – С Меланьей денной свет увидел; горы сворочу ишшо».
Кипение крови чуть стихло, и Прокопий Веденеевич почувствовал, что теперь он сумеет потягаться не то что с увальнем Филимоном, но если выйдет на него полк, то и тогда не отступит.
Филя напористее поталкивал дверь и звал, напоминал: он же домой возвернулся!
– Сказано: дом твой и приклеть – на заимке Елистраха. Навек так будет. А ежели отринешь веру пустынника, в геенне огненной жариться будешь…
Филя завыл в голос, бормоча, что он не пустынник и веры Филаретовой не отринет и что он «исстрадался, извелся на чужбине и молит тятеньку внять его страждущему голосу и пустить в дом перевести дух от тяжеств».
– Неможно, грю! Неможно! – рубанул тятенька. – Ступай покель в баню и тамо-ка переведи дух. Потом я дам тебе хлеба, одежонку какую, то-се, и ты пойдешь к Ели-страху.
– Меланья-то…
– Нету для тя Меланьи, сказываю. Али не прописал тебе: Меланья ко мне прислон держит, как по нашей вере. Младенец вот народился…
– Игде народился?
– Меланья родила, грю! Меланья.
– Осподи прости!.. Откелева?!
– От меня народила, от меня! – бухнул Прокопий Веденеевич и сразу же точно отлетел от сына на сто верст – чужие навек.
Но Филя все еще не верит:
– Разе мыслимо, тятенька?
– Нетопырь! Паскудник! А ишшо держался нашей веры! Али не заповедовали праведники, какие веру сю утвердили, чтоб свершалось тайное раденье рабицы, входящей в Дом, со твердью в доме сем?
– С какой «твердью», тятенька?
– Со хозяином, какой дом держит, паскудник! Веры нашей не знаешь, а копыта суешь в дом. Изыди, грю!
– Меланья-то – жена моя, жена!
– Изыди, нечистый дух! Как можешь ты иметь жену, коль пустынник? Изыди! Не доводи до греха. А то схвачу топор… И не стучи более! Худо будет. – И, переведя дух, еще раз напомнил: – Иди таперича в баню и там жди, молись. Приду потом. Да гляди! Не разговаривай с мирскими, не смущай дух – анафема будет.
И тятенька ушел из сеней, нарочито громко хлопнув дверью, чтобы Филя слышал.
VIII
– Сусе Христе! Сусе Христе, спаси мя, – бормочет Филя. – И матушку изгнал, и Гаврилу, и Тимоху, и меня таперича… Неможно то, неможно!..
Если бы мог, Филя заорал бы сейчас во все горло, чтоб вся Белая Елань сбежалась в надворье. Пусть бы все знали и видели, как отец встретил сына и как жена-блудница запамятовала собственного мужа.
Но ни стона, ни вопля Филя исторгнуть не может: прихлопнула злосчастная судьбина. И сам не ведает, жив ли?
Вцепился руками в косяк и, опустившись на приступку крыльца, горько заплакал. Не слышал даже, как в ограду вошли трое: урядник Юсков, воинский начальник и староста Лалетин.
Испугался: не за ним ли? Опять сцапают, как дезертира, и морду набьют.
– Ваши благородия! Вчистую я, вчистую! – забормотал Филя, таращась на урядника и воинского начальника и поспешно доставая бумаги из потайного кармана шинели.
– Филимон? Возвернулся? – проговорил урядник. – По болезни иль по ранению?
– Вот гумага, ваше благородие, – навеличивал Филя, сунув уряднику бумагу. – Ноги не ходют, ваши благородия. Как после тифа, значит.
Престарелый воинский начальник из казачьих сотников, усатый и рыхлый, лениво посмотрел бумаги Фили, почмокал губами, будто пережевывая прочитанное, и одарил служивого долгим взглядом. В бумагах-то прописана умственная ущербность!
– М-да-а. Контужен?
– В тифу валялся, ваше благородие.
– М-да-а. В тифу?
– В Христов день свалило. Думал, жизни решусь.
– М-да-а. Что же ты на крыльце? Или дома никого нет?
– Дык-дык тятенька, ваше благородие, не пущает в дом. Стучал – не открывает. Грит: иди к пустынникам в тайгу спасать душу. А разве я пустынник? Оборони господь! Тополевого толка я, ваше благородие. Батюшка и слушать не стал. И жену мою Меланыо со дщерью моей себе взял, и младенец народился, грит. Как же так, ваше благородие? Меланья-то – жена моя.
Из речи Фили воинский начальник ничего не понял. Выручил урядник:
– Вера у них такая – тополевым толком прозывается, ваше благородие. Как я вам пояснял, значит, этот самый старик, Прокопий Веденеевич, родитель Тимофея Прокопьевича, чистое дело – снохач. Вся Белая Елань про то знает. Никакого стыда не признает и на мирской сходке не бывает.
– Снохач? – промигивался воинский начальник, пытаясь сообразить.
– Так точно.
– Фу, какое свинство!
– Вот и я поясняю, ваше благородие: как можно говорить па сходке про такого старика? – ввернул урядник, памятуя наказ старшего брата: опозорить Боровиковых, а значит, и георгиевского кавалера, прапорщика Тимофея Прокопьевича. – Вся деревня на смех подымет. Спросят еще: отец ли он, старик, прапорщику Тимофею, ежели, значит, у них такая грязная вера? Старик и сам от Тимофея отрекся.
– Отрекся, ваше благородие, – поддакнул Филя, хотя и не понял, о чем речь. – Тимоха-то, ваше благородие, чистый выродок, оборотень. Во Смоленске-городе, в лазарете, своими глазами зрил, как он объявился офицером при погонах и генеральскую оружию нес двумя руками, шпагой прозывается.
– Генеральскую оружию?
– Так точно, ваше благородие. Сам зрил. В лазарете генерал Лопарев помер, и на похороны дивизию вывели. Как гроб выносили из лазарета, Тимоха наш будто напереди гроба генеральскую оружию нес, и полковник рядом при золотых погонах.
– Не врешь? – не поверил урядник.
– Истинный бог! Сам зрил. Ишшо крикнул: «Тимоха, Тимоха!» Да санитар толкнул меня.
– Генерала Лопарева хоронили? – переспросил воинский начальник. – М-да-а! А ну, пройдемте в дом, поговорим со стариком.
Прокопий Веденеевич ругался, призывая все силы преисподней на анчихристовых слуг, но не помогло: вломились.
– Эт-то еще что за безобразие, старик? – накинулся воинский начальник и давай стыдить, поучать – и такой и сякой, на что старик ответил бранью:
– Веру мою не порушить вам, анчихристовы слуги! Собаки грязные! Али не вам кипеть в геенне огненной? Али не вас сатано взденет на рога? Али не у тебя на лбу печатка анчихриста! – ткнул пальцем в кокарду начальника. – Вижу, вижу! Падалью кормишься, сатано!
– Падалью?! Печатка сатаны?! Взять его, урядник! Немедленно под конвоем в Каратуз! И протокол составить. Я тебе покажу печатку сатаны, снохач! Я т-тебе пок-кажу!
– Сам себе показывай, анчихрист, – не сдавался Прокопий Веденеевич, отбиваясь от урядника и старосты.
Связали и потащили в сборню; Филя перекрестился:; «Слава богу! Хоть бы навсегда утартали».
Если бы мог, Филя заорал бы сейчас во все горло, чтоб вся Белая Елань сбежалась в надворье. Пусть бы все знали и видели, как отец встретил сына и как жена-блудница запамятовала собственного мужа.
Но ни стона, ни вопля Филя исторгнуть не может: прихлопнула злосчастная судьбина. И сам не ведает, жив ли?
Вцепился руками в косяк и, опустившись на приступку крыльца, горько заплакал. Не слышал даже, как в ограду вошли трое: урядник Юсков, воинский начальник и староста Лалетин.
Испугался: не за ним ли? Опять сцапают, как дезертира, и морду набьют.
– Ваши благородия! Вчистую я, вчистую! – забормотал Филя, таращась на урядника и воинского начальника и поспешно доставая бумаги из потайного кармана шинели.
– Филимон? Возвернулся? – проговорил урядник. – По болезни иль по ранению?
– Вот гумага, ваше благородие, – навеличивал Филя, сунув уряднику бумагу. – Ноги не ходют, ваши благородия. Как после тифа, значит.
Престарелый воинский начальник из казачьих сотников, усатый и рыхлый, лениво посмотрел бумаги Фили, почмокал губами, будто пережевывая прочитанное, и одарил служивого долгим взглядом. В бумагах-то прописана умственная ущербность!
– М-да-а. Контужен?
– В тифу валялся, ваше благородие.
– М-да-а. В тифу?
– В Христов день свалило. Думал, жизни решусь.
– М-да-а. Что же ты на крыльце? Или дома никого нет?
– Дык-дык тятенька, ваше благородие, не пущает в дом. Стучал – не открывает. Грит: иди к пустынникам в тайгу спасать душу. А разве я пустынник? Оборони господь! Тополевого толка я, ваше благородие. Батюшка и слушать не стал. И жену мою Меланыо со дщерью моей себе взял, и младенец народился, грит. Как же так, ваше благородие? Меланья-то – жена моя.
Из речи Фили воинский начальник ничего не понял. Выручил урядник:
– Вера у них такая – тополевым толком прозывается, ваше благородие. Как я вам пояснял, значит, этот самый старик, Прокопий Веденеевич, родитель Тимофея Прокопьевича, чистое дело – снохач. Вся Белая Елань про то знает. Никакого стыда не признает и на мирской сходке не бывает.
– Снохач? – промигивался воинский начальник, пытаясь сообразить.
– Так точно.
– Фу, какое свинство!
– Вот и я поясняю, ваше благородие: как можно говорить па сходке про такого старика? – ввернул урядник, памятуя наказ старшего брата: опозорить Боровиковых, а значит, и георгиевского кавалера, прапорщика Тимофея Прокопьевича. – Вся деревня на смех подымет. Спросят еще: отец ли он, старик, прапорщику Тимофею, ежели, значит, у них такая грязная вера? Старик и сам от Тимофея отрекся.
– Отрекся, ваше благородие, – поддакнул Филя, хотя и не понял, о чем речь. – Тимоха-то, ваше благородие, чистый выродок, оборотень. Во Смоленске-городе, в лазарете, своими глазами зрил, как он объявился офицером при погонах и генеральскую оружию нес двумя руками, шпагой прозывается.
– Генеральскую оружию?
– Так точно, ваше благородие. Сам зрил. В лазарете генерал Лопарев помер, и на похороны дивизию вывели. Как гроб выносили из лазарета, Тимоха наш будто напереди гроба генеральскую оружию нес, и полковник рядом при золотых погонах.
– Не врешь? – не поверил урядник.
– Истинный бог! Сам зрил. Ишшо крикнул: «Тимоха, Тимоха!» Да санитар толкнул меня.
– Генерала Лопарева хоронили? – переспросил воинский начальник. – М-да-а! А ну, пройдемте в дом, поговорим со стариком.
Прокопий Веденеевич ругался, призывая все силы преисподней на анчихристовых слуг, но не помогло: вломились.
– Эт-то еще что за безобразие, старик? – накинулся воинский начальник и давай стыдить, поучать – и такой и сякой, на что старик ответил бранью:
– Веру мою не порушить вам, анчихристовы слуги! Собаки грязные! Али не вам кипеть в геенне огненной? Али не вас сатано взденет на рога? Али не у тебя на лбу печатка анчихриста! – ткнул пальцем в кокарду начальника. – Вижу, вижу! Падалью кормишься, сатано!
– Падалью?! Печатка сатаны?! Взять его, урядник! Немедленно под конвоем в Каратуз! И протокол составить. Я тебе покажу печатку сатаны, снохач! Я т-тебе пок-кажу!
– Сам себе показывай, анчихрист, – не сдавался Прокопий Веденеевич, отбиваясь от урядника и старосты.
Связали и потащили в сборню; Филя перекрестился:; «Слава богу! Хоть бы навсегда утартали».
IX
Визжала дочь Фили, чернявая Маня, ревела нянька Анютка, подросшая за два минувших года, и только сухая и черствая Лизаветушка-единоверка, равнодушно созерцая события, укорила Филимона Прокопьевича:
– Экий содом поднял, лихоимец! И отца спровадил, сыч! Но и у Фили терпение лопнуло, тем более – тятеньки дома нет, и он теперь хозяин!
– А ты хто такая будешь? – свирепо воззрился на Лизавету, будто век не знал ее. – Сей момент гребись из дома! Иначе порешу! – И поднял костыль, единственное свое оружие.
Лизавета вырвала костыль, плюнула на стриженого единоверца и, собрав свои пожитки, ушла.
Добрался Филя и до моленпой горницы. Без костылей, на собственных ногах: начальства рядом нет, можно и силу показать!
Младенец пищал в люльке, сучил голыми ноженьками, а Меланья стояла на коленях перед иконами.
– Молишься? – И пхнул ботинком Меланью в спину. – Али запамятовала, кто мужик твой, тварюга?
Вечно покорная Меланья не посмела оглянуться.
– Подымайся! Ответствовать будешь. Нагуляла, тварюга! – И лапы Филимона Прокопьевича сами по себе потянулись к шее Меланьи.
– Души, души. Воля твоя, – пролепетала Меланья, и шея ее чуть вытянулась, как у гусыни.
– Сказывай, как сподобилась на греховодность?!
– У батюшки спрашивай.
– Нету таперича батюшки! В дом не пущу треклятого. И тебя из дома выгоню, тварюга!
– Твоя воля, твоя воля, – лопотала сквозь слезы Меланья.
– Э-эх, тварюга! Блудница! Сучка! – схватил Филя Меланью за косу и бил ее лбом об пол, приговаривая: – Содомовцы окаянные! И батюшка, и ты, все вы, тополевцы! Убью-у!.. Паскуду-у!..
Анютка тем временем успела выбежать в улицу и позвала Санюху Вавилова и Фрола Лалетина – соседей. Мужики отняли Меланью от Фили, увещевали служивого, но Филя заартачился: убью, и все!
– Не жить ей таперича! Из-за такой тварюги у меня, может, нутро перевернулось.
– Погоди ужо, Филимон, – гудел Фрол Лалетин, младший брат старосты. – Ты сперва разберись, что к чему. Или забыл, какая ваша тополевая вера? Прокопий Веденеевич радел с Меланьей, как по вашей вере, значит. И ты сам, Филя, веруешь. Дык кто виноват?
– Отрекаюсь от тополевой веры! Отрекаюсь, мужики! В бога веровать надо при воздержании, как по Евангелию, значит, по Писанию.
После разговора с мужиками Филя поостыл малость, но с Меланьей не помирился.
Не одну горячую слезу пролила она под старым тополем. Как ночь, так Филя гонит вон из дома:
– Епитимью на тебя накладываю. Ступай под тополь а молись на коленях всю ночь, радей, тварюга, вместе со своим выродком.
И Меланья, укутав младенца в суконную шаль и в одеяльчишко, коротала ночь под тополем, хоть сердце и заходилось от страха.
Между тем Филя, хозяйничая, отъедаясь сметаной с наливными шаньгами, подружился с фронтовиком Васюхой Трубиным, и тот поучал его, как надо выпроводить отца за бесстыдное сожительство со снохою.
– Не гляди ему в зубы! Дай памяти, чтоб век помнил. Таперича другое время, Филя. Не тополевым толком, а миром, совестью жить надо. Хозяйство подымать надо.
И Филя отважился биться с тятенькой не на живот, а на смерть.
– Али он меня, али я его выпровожу. Срамота-то экая! На всю деревню стыд и паскудство!
Куда девались робость, смиренность и трусоватость! Будто подменили мужика: гусаком похаживал по надворью. За хозяйство-то драться надо! И пара рысаков, первеющих на всю Белую Елань, и три сытых мерина, и три коровы, четыре десятка овец, дюжина колодок пчел, новый амбар, поставленный тятенькой, американская сенокосилка «Мак-кормик», купленная в кредит в Минусинске, конные грабли, сакковский плуг, и все это тятенька приобрел за два года войны, гоняя ямщину на рысаках. И все это бросить, уйти? «Неможно то! Неможно! Меланья-то – моя баба, всем миром осудят содомовца».
Полторы недели отсидел в волостной каталажке Прокопий Веденеевич за оскорбление воинского начальника. Мало того что обругал всячески, так еще и плюнул в лицо в присутственном месте.
– Изыди, сатано! – освирепел старик и про сына Тимофея слушать не стал: – Сатанинское – сатане отдайте, – и от вознаграждения отмахнулся.
– Не старик – дьявол, – сказал про него воинский начальник, но уголовного дела не стал заводить. Как ни суди – родитель прославленного прапорщика!..
Дотащился Прокопий Веденеевич домой, и тут поруха: Филин взбунтовался, «мякинное брюхо!» Встретил отца в ограде, вооружившись кругляшом березовым, и гаркнул, как из трехдюймовой пушки:
– Метись с надворья, содомовец! Аль пор-решу! Прокопий Веденеевич некоторое время молча глядел на увальня, хищно раздувая ноздри, потом двинулся на него, ничуть не убоявшись полена.
– Не подступай, грю! Не подступай! Пришибу!
На выручку Филе через заплот перепрыгнул дюжий Васюха Трубин:
– Дюбни его по башке! Дюбни! За тополевое паскудство! За снохачество. И мово старика такоже надо: за ноги и в Амыл!..
Прокопий Веденеевич успел схватиться за полено, но силы не хватило вырвать. Вцепились друг другу в посконные рубахи, и пошло: то Филя подвесит тятеньке, то тятенька умилостивит Филю. Васюха Трубин топчется рядом да приговаривает:
– Под сосало ему! Под сосало!
– А-а-а, такут вашу, сатаны! Собаки грязные.
– Содомовец, содомовец! Меланья-то – моя баба!
– Нету тебе бабы, мякинное брюхо!
Меланья затаилась в сенях ни жива ни мертва. И тятеньку жалко, и стыдобушка жжет душу: не кинешься на выручку!
– За ноги его, за ноги да к тополю! – помогал Васюха Трубин. И, ухватив старика за ноги, как он ни брыкался, вытащили из ограды и кинули с горки к тополю.
– Тамо-ко лежи, содомовец! – хорохорился Филя, окончательно почувствовав себя хозяином. – Да моли бога, што я не пришиб насмерть!
Прокопий Веденеевич проклял увальня и поплелся в избушку к единоверке Лизаветушке. Жалел Меланыо, младенца Демида, хозяйство, но ничего не поделаешь – сила ушла, не согнешь Филимона в бараний рог!
Лизавета выговорила у Филимона буланого мерина, корову и три овцы для Прокопия Веденеевича.
Неделю встречались, ругались, до мирового суда хотели дойти, но Филя знал: тятенька не из тех, чтоб потащиться в «анчихристов суд», потому и скаредничал.
– Экий содом поднял, лихоимец! И отца спровадил, сыч! Но и у Фили терпение лопнуло, тем более – тятеньки дома нет, и он теперь хозяин!
– А ты хто такая будешь? – свирепо воззрился на Лизавету, будто век не знал ее. – Сей момент гребись из дома! Иначе порешу! – И поднял костыль, единственное свое оружие.
Лизавета вырвала костыль, плюнула на стриженого единоверца и, собрав свои пожитки, ушла.
Добрался Филя и до моленпой горницы. Без костылей, на собственных ногах: начальства рядом нет, можно и силу показать!
Младенец пищал в люльке, сучил голыми ноженьками, а Меланья стояла на коленях перед иконами.
– Молишься? – И пхнул ботинком Меланью в спину. – Али запамятовала, кто мужик твой, тварюга?
Вечно покорная Меланья не посмела оглянуться.
– Подымайся! Ответствовать будешь. Нагуляла, тварюга! – И лапы Филимона Прокопьевича сами по себе потянулись к шее Меланьи.
– Души, души. Воля твоя, – пролепетала Меланья, и шея ее чуть вытянулась, как у гусыни.
– Сказывай, как сподобилась на греховодность?!
– У батюшки спрашивай.
– Нету таперича батюшки! В дом не пущу треклятого. И тебя из дома выгоню, тварюга!
– Твоя воля, твоя воля, – лопотала сквозь слезы Меланья.
– Э-эх, тварюга! Блудница! Сучка! – схватил Филя Меланью за косу и бил ее лбом об пол, приговаривая: – Содомовцы окаянные! И батюшка, и ты, все вы, тополевцы! Убью-у!.. Паскуду-у!..
Анютка тем временем успела выбежать в улицу и позвала Санюху Вавилова и Фрола Лалетина – соседей. Мужики отняли Меланью от Фили, увещевали служивого, но Филя заартачился: убью, и все!
– Не жить ей таперича! Из-за такой тварюги у меня, может, нутро перевернулось.
– Погоди ужо, Филимон, – гудел Фрол Лалетин, младший брат старосты. – Ты сперва разберись, что к чему. Или забыл, какая ваша тополевая вера? Прокопий Веденеевич радел с Меланьей, как по вашей вере, значит. И ты сам, Филя, веруешь. Дык кто виноват?
– Отрекаюсь от тополевой веры! Отрекаюсь, мужики! В бога веровать надо при воздержании, как по Евангелию, значит, по Писанию.
После разговора с мужиками Филя поостыл малость, но с Меланьей не помирился.
Не одну горячую слезу пролила она под старым тополем. Как ночь, так Филя гонит вон из дома:
– Епитимью на тебя накладываю. Ступай под тополь а молись на коленях всю ночь, радей, тварюга, вместе со своим выродком.
И Меланья, укутав младенца в суконную шаль и в одеяльчишко, коротала ночь под тополем, хоть сердце и заходилось от страха.
Между тем Филя, хозяйничая, отъедаясь сметаной с наливными шаньгами, подружился с фронтовиком Васюхой Трубиным, и тот поучал его, как надо выпроводить отца за бесстыдное сожительство со снохою.
– Не гляди ему в зубы! Дай памяти, чтоб век помнил. Таперича другое время, Филя. Не тополевым толком, а миром, совестью жить надо. Хозяйство подымать надо.
И Филя отважился биться с тятенькой не на живот, а на смерть.
– Али он меня, али я его выпровожу. Срамота-то экая! На всю деревню стыд и паскудство!
Куда девались робость, смиренность и трусоватость! Будто подменили мужика: гусаком похаживал по надворью. За хозяйство-то драться надо! И пара рысаков, первеющих на всю Белую Елань, и три сытых мерина, и три коровы, четыре десятка овец, дюжина колодок пчел, новый амбар, поставленный тятенькой, американская сенокосилка «Мак-кормик», купленная в кредит в Минусинске, конные грабли, сакковский плуг, и все это тятенька приобрел за два года войны, гоняя ямщину на рысаках. И все это бросить, уйти? «Неможно то! Неможно! Меланья-то – моя баба, всем миром осудят содомовца».
Полторы недели отсидел в волостной каталажке Прокопий Веденеевич за оскорбление воинского начальника. Мало того что обругал всячески, так еще и плюнул в лицо в присутственном месте.
– Изыди, сатано! – освирепел старик и про сына Тимофея слушать не стал: – Сатанинское – сатане отдайте, – и от вознаграждения отмахнулся.
– Не старик – дьявол, – сказал про него воинский начальник, но уголовного дела не стал заводить. Как ни суди – родитель прославленного прапорщика!..
Дотащился Прокопий Веденеевич домой, и тут поруха: Филин взбунтовался, «мякинное брюхо!» Встретил отца в ограде, вооружившись кругляшом березовым, и гаркнул, как из трехдюймовой пушки:
– Метись с надворья, содомовец! Аль пор-решу! Прокопий Веденеевич некоторое время молча глядел на увальня, хищно раздувая ноздри, потом двинулся на него, ничуть не убоявшись полена.
– Не подступай, грю! Не подступай! Пришибу!
На выручку Филе через заплот перепрыгнул дюжий Васюха Трубин:
– Дюбни его по башке! Дюбни! За тополевое паскудство! За снохачество. И мово старика такоже надо: за ноги и в Амыл!..
Прокопий Веденеевич успел схватиться за полено, но силы не хватило вырвать. Вцепились друг другу в посконные рубахи, и пошло: то Филя подвесит тятеньке, то тятенька умилостивит Филю. Васюха Трубин топчется рядом да приговаривает:
– Под сосало ему! Под сосало!
– А-а-а, такут вашу, сатаны! Собаки грязные.
– Содомовец, содомовец! Меланья-то – моя баба!
– Нету тебе бабы, мякинное брюхо!
Меланья затаилась в сенях ни жива ни мертва. И тятеньку жалко, и стыдобушка жжет душу: не кинешься на выручку!
– За ноги его, за ноги да к тополю! – помогал Васюха Трубин. И, ухватив старика за ноги, как он ни брыкался, вытащили из ограды и кинули с горки к тополю.
– Тамо-ко лежи, содомовец! – хорохорился Филя, окончательно почувствовав себя хозяином. – Да моли бога, што я не пришиб насмерть!
Прокопий Веденеевич проклял увальня и поплелся в избушку к единоверке Лизаветушке. Жалел Меланыо, младенца Демида, хозяйство, но ничего не поделаешь – сила ушла, не согнешь Филимона в бараний рог!
Лизавета выговорила у Филимона буланого мерина, корову и три овцы для Прокопия Веденеевича.
Неделю встречались, ругались, до мирового суда хотели дойти, но Филя знал: тятенька не из тех, чтоб потащиться в «анчихристов суд», потому и скаредничал.
ЗАВЯЗЬ ОДИННАДЦАТАЯ
I
Никто не знал, что происходит с Дарьюшкой. Она жила своим особенным миром, и мир тот казался ей прекрасным, сложным, переменчивым, возбуждающим. И Дарьюшка, созерцая его, старалась постичь некую истину, но никак не могла сосредоточиться. Видения, картины, лица менялись, путались.
Ночь была бесконечная, и она все шла, шла, падая и поднимаясь. Она так и не узнала: что стало с ночью, с бесконечностью, когда ее укутали в шинель и унесли, чтобы потом терзать тело? Зачем ее унесли? Куда девалась та ночь?..
Прояснения не настало утром. Она узнала мать и удивилась, что и мать с нею в третьей мере жизни. Не успела сообразить что-то важное, решающее, как явился отец с подтощалым Григорием. Отец настойчиво долбил, что она должна быть покорной, терпеливой и благодарной Григорию. А Дарьюшка в ответ тонко усмехалась. И вовсе не над отцом. Кто-то невидимый, ласковый, обволакивающий напевал ей песенку без слов. Мотив песни беспрестанно менялся. Становился то растяжно-печальнам, то возбужденно-лукавым, как поют девки в хороводах.
– Они поют, поют… – шепнула Дарьюшка, блаженно прикрыв веки, и лицо ее со впалыми щеками загорелось румянцем. Напев оборвался. И тишина водворилась особая, тугая, как узел на конопляной веревке. Где-то рядом, за пределом Дарьюшкиной тишины, раздавались голоса живых призраков: Григория, отца, матери, костлявой Феклы Андриановны, толстухи Марьи, ржали лошади и кто-то что-то требовал от Дарьюшки, но она не могла переступить грань волшебной тишины, в которой надо было сосредоточить мысль и ответить на какие-то важные вопросы. Была ли она, Дарьюшка, вчера, позавчера и вообще? Или ей суждено вечно жить и вечно ставить вопросы, и никто на ее вопросы никогда не ответит?..
«ЕСТЬ У ТАИНСТВА ЧЕТЫРЕ КОНЯ», – припоминала Дарьюшка и не могла понять: что это значит? Почему кони?..
Не успела задуматься, подхватывал новый вихрь: «И ЖИЗНЬ ОТКРОЕТСЯ ТЕБЕ ИЗ ПЯТИ МЕР». Из каких пяти мер? Если она прошла две меры и перешла в третью, то когда же она перейдет в четвертую, пятую? И что будет за пятой? Или она, Дарьюшка, исчезнет?
Прислушиваясь к бормотанию Дарьюшки, к ее внезапному хохоту, глядя, как мгновенно менялось выражение ее стригущих глаз и как она, не обращая внимания на присутствующих, задирала подол батистового платья, в которое ее вырядили утром, разглядывала свои ноги, сосредоточенно ощупывая их пальцами, Елизар Елизарович наконец-то уяснил: не в уме.
– Доучилась, – только и сказал.
Уединившись с Григорием на террасе, начал разговор исподволь: он, конечно, почитает Григория, как родного сына, да что, мол, попишешь, коль свалилась экая напасть.
– Дарья-то, вишь, какая. Ночесь-то мы сгоряча не вникли: что и как? А оно всурьез беда привалила. Куда экую в жены брать? Не зверь я, Гришуха, не лихоимец. Она ведь, гляди, ни отца, ни мать не признает. А как будет в дальнейшем? Тебе на шею повесить экую?
Нет, Григорий не стал отстаивать Дарьюшку и цепляться за родительское благословение. И сам видел: Дарья свихнулась. И кто знает, надолго ли? Чего доброго, на всю жизнь. Не велика радость жениться на такой.
– Как и уговорились: будешь моим доверенным в акционерном обществе, – продолжал Елизар Елизарович. – Потом, глядишь, и в пайщики войдешь, и я в том помогу.
– Еще неизвестно, куда повернет война, – ответил Григорий, привалившись плечом к резному столбику. – Вчера; говорил с атаманом: казачий дивизион из Каратуза приказано перебросить в Красноярск и призвать всех отпускников, И меня, наверное, призовут.
Разговору помешала Александра Панкратьевна:
– Отец, отец! Гляди, што с Дарьюшкой деется! Платье сорвала с себя: «бледное», говорит, Страхота.
– Собирай ее домой.
– Слава богу! В больницу бы.
– Иди собирай! – И, не глядя на Григория, пожаловался: – Как она меня подрезала! В Урянхай надо ехать. Ты, Григорий, не отвезешь ее в Красноярск? Юсковы там помогут определить в больницу. Алевтину пошлю с тобой.
– Я и один могу. На пароходе мало ли будет людей?
– Оно так. Мир не без людей.
Но если бы Елизар Елизарович сказал это Дарьюшке, она бы ответила: «Неправда! Мир без людей». Люди для нее существовали сейчас как призраки. Она была твердо уверена в том, что вокруг нее пустыня, розовая бездна, и она одна в этой бездне под солнцем счастливая. Ах, если бы призраки не мешали ей! Она бы открыла великую тайну, что ее ждет за пятой мерой жизни.
Ночь была бесконечная, и она все шла, шла, падая и поднимаясь. Она так и не узнала: что стало с ночью, с бесконечностью, когда ее укутали в шинель и унесли, чтобы потом терзать тело? Зачем ее унесли? Куда девалась та ночь?..
Прояснения не настало утром. Она узнала мать и удивилась, что и мать с нею в третьей мере жизни. Не успела сообразить что-то важное, решающее, как явился отец с подтощалым Григорием. Отец настойчиво долбил, что она должна быть покорной, терпеливой и благодарной Григорию. А Дарьюшка в ответ тонко усмехалась. И вовсе не над отцом. Кто-то невидимый, ласковый, обволакивающий напевал ей песенку без слов. Мотив песни беспрестанно менялся. Становился то растяжно-печальнам, то возбужденно-лукавым, как поют девки в хороводах.
– Они поют, поют… – шепнула Дарьюшка, блаженно прикрыв веки, и лицо ее со впалыми щеками загорелось румянцем. Напев оборвался. И тишина водворилась особая, тугая, как узел на конопляной веревке. Где-то рядом, за пределом Дарьюшкиной тишины, раздавались голоса живых призраков: Григория, отца, матери, костлявой Феклы Андриановны, толстухи Марьи, ржали лошади и кто-то что-то требовал от Дарьюшки, но она не могла переступить грань волшебной тишины, в которой надо было сосредоточить мысль и ответить на какие-то важные вопросы. Была ли она, Дарьюшка, вчера, позавчера и вообще? Или ей суждено вечно жить и вечно ставить вопросы, и никто на ее вопросы никогда не ответит?..
«ЕСТЬ У ТАИНСТВА ЧЕТЫРЕ КОНЯ», – припоминала Дарьюшка и не могла понять: что это значит? Почему кони?..
Не успела задуматься, подхватывал новый вихрь: «И ЖИЗНЬ ОТКРОЕТСЯ ТЕБЕ ИЗ ПЯТИ МЕР». Из каких пяти мер? Если она прошла две меры и перешла в третью, то когда же она перейдет в четвертую, пятую? И что будет за пятой? Или она, Дарьюшка, исчезнет?
Прислушиваясь к бормотанию Дарьюшки, к ее внезапному хохоту, глядя, как мгновенно менялось выражение ее стригущих глаз и как она, не обращая внимания на присутствующих, задирала подол батистового платья, в которое ее вырядили утром, разглядывала свои ноги, сосредоточенно ощупывая их пальцами, Елизар Елизарович наконец-то уяснил: не в уме.
– Доучилась, – только и сказал.
Уединившись с Григорием на террасе, начал разговор исподволь: он, конечно, почитает Григория, как родного сына, да что, мол, попишешь, коль свалилась экая напасть.
– Дарья-то, вишь, какая. Ночесь-то мы сгоряча не вникли: что и как? А оно всурьез беда привалила. Куда экую в жены брать? Не зверь я, Гришуха, не лихоимец. Она ведь, гляди, ни отца, ни мать не признает. А как будет в дальнейшем? Тебе на шею повесить экую?
Нет, Григорий не стал отстаивать Дарьюшку и цепляться за родительское благословение. И сам видел: Дарья свихнулась. И кто знает, надолго ли? Чего доброго, на всю жизнь. Не велика радость жениться на такой.
– Как и уговорились: будешь моим доверенным в акционерном обществе, – продолжал Елизар Елизарович. – Потом, глядишь, и в пайщики войдешь, и я в том помогу.
– Еще неизвестно, куда повернет война, – ответил Григорий, привалившись плечом к резному столбику. – Вчера; говорил с атаманом: казачий дивизион из Каратуза приказано перебросить в Красноярск и призвать всех отпускников, И меня, наверное, призовут.
Разговору помешала Александра Панкратьевна:
– Отец, отец! Гляди, што с Дарьюшкой деется! Платье сорвала с себя: «бледное», говорит, Страхота.
– Собирай ее домой.
– Слава богу! В больницу бы.
– Иди собирай! – И, не глядя на Григория, пожаловался: – Как она меня подрезала! В Урянхай надо ехать. Ты, Григорий, не отвезешь ее в Красноярск? Юсковы там помогут определить в больницу. Алевтину пошлю с тобой.
– Я и один могу. На пароходе мало ли будет людей?
– Оно так. Мир не без людей.
Но если бы Елизар Елизарович сказал это Дарьюшке, она бы ответила: «Неправда! Мир без людей». Люди для нее существовали сейчас как призраки. Она была твердо уверена в том, что вокруг нее пустыня, розовая бездна, и она одна в этой бездне под солнцем счастливая. Ах, если бы призраки не мешали ей! Она бы открыла великую тайну, что ее ждет за пятой мерой жизни.