– Убивайте!..
   Тимофей зажал ладонью щеку, глухо ответил:
   – Я никого не собираюсь убивать, Дарья Елизаровна. Если бы я был убийцей, то сегодня не шкуру бы спас есаулу от волчьих клыков, а оставил бы его на милость зверей.
   Дарьюшка слушала, напрягая внимание. Разве есаул Потылицын и святой Ананий – одно и то же лицо? «Не может быть. Нет, нет!» Но Тимофей говорил так просто, обыкновенно, будто сам с собою:
   – Ну и стриганул он за волками, святой Ананий, когда узнал меня! Это надо было видеть. Еле догнал по наметам снега. Тоже мне есаул… Второй раз мы с ним сталкиваемся, и оба раза он не на высоте. Кстати, вы шашку и маузер вернули ему?
   Дарьюшка, помолчав, ответила тихо:
   – Да. Вы же не взяли тогда свои трофеи. А к чему они мне?
   – Понятно.
   – Шашку и маузер отдала есаулу Евгения Сергеевна, не я. У меня остался… браунинг. Тот, что вы бросили тогда на столик…
   Тимофей пристально взглянул на Дарьюшку: она опустила глаза.
   – Как же вступили с ним в союз?
   – С кем?
   – С Потылицыным?
   – Я никогда не встречалась с есаулом Потылицыным и слушать не хочу – где он и что он.
   – Ну, а со святым Ананием встречались? Принимали от него «божьи письма»?
   Нет, Дарьюшка не встречалась со святым Ананием.
   – И вы не знали, что есаул Потылицын и святой Ананий – одно и то же лицо?
   – Неправда!
   – И он же – атаман Георгий, самозванный атаман без войска. «Божьи письма» он подписывал левой и правой рукой: левой – святой Ананий, правой – атаман Георгий.
   – Неправда, неправда! – отбивалась Дарьюшка. Тимофей что-то обдумывал.
   – Завтра вы с ним встретитесь в ревкоме и сами увидите. Ну, а Веронику Георгиевну Самосову знали?
   – Да… А что?
   – Арестованная Самосова показала, что вы не только знали святого Анания – есаула Потылицына, но и тайно встречались с ним.
   Тимофей открыл офицерскую сумку, достал бумаги и, придвинул лампу, прочитал:
   – «Это было пятого декабря тысяча девятьсот семнадцатого года. Среди ночи в окно дома бабки Ефимии в Белой Елани кто-то постучал три раза. Дарья Елизаровна сидела со мной на постели. Она сразу поднялась на стук и сказала: «Это святой Ананий», – и потом ушла. До утра Дарья Юскова не возвращалась…»
   – Неправда! Вероника Георгиевна не могла дать такое показание.
   – Вы с ней встретитесь на очной ставке, – ответил Тимофей, пряча бумаги в сумку. – Она показала еще, что вы втянули ее вступить в «Союз освобождения России…» и она вам помогла собрать золото у миллионщиков, которое вы увезли в Красноярск отцу Мирону – полковнику Толстову. Полковник Толстов не мог примириться с народной властью. Ему достаточно было одной революции – буржуазной, Февральской, она его вполне устраивала: миллионщики оставались при своих миллионах, полковники Толстовы у власти, ну, а народ от такой революции получил только шиш, голод и разруху… Дарьюшка не утерпела:
   – А что народ сейчас получил? От вашей революции? Кругом жестокость. Одна жестокость!
   – Жестокость? – Тимофей поднялся, уставился на Дарьюшку, как бы взвешивая ее слова. – Революция не без жестокости. Ну, а разве ваш союз не призывал народ к восстанию? Против кого восстание? Против большевиков? А кто такие большевики? Мы что – дворяне, князья, капиталисты? Разве я не своими руками ковал железо в кузнице? Может, за меня работал кто из миллионщиков, а я чужими руками я; ар загребал? Ну, а что получил народ от своей революции – разве вы этого не видите, даже здесь, в Белой Елани? Народ взял власть в свои руки, он стал хозяином своей жизни. И голод и разруху народ сам одолеет. Без Толстовых и без капиталистов. Пусть только господа не стреляют нам в спину и в затылок.
   То же самое говорил Грива…
   – Не верю в слова, не верю, – проговорила Дарьюшка, не в силах поднять глаза на Тимофея. – Я никогда не примирюсь с жестокостью, никогда! За что расстрелян Арзур Палло? За что? За то, что не принял власть большевиков?
   – Как?.. Арзур Палло? – выпрямился Тимофей. – Когда расстрелян? Кем?
   Голос Дарьюшки зазвенел, как медный колокольчик:
   – В Петрограде! В подвалах ЧК. Тимофей помолчал, спросил глухо:
   – Кто вам сказал об этом?
   – Аинна Юскова, жена Палло. Вы же знаете Аинну.
   – Да, да, знаю… Ну, а насчет Арзура Палло… Тимофей расстегнул шинель, достал какие-то бумаги в твердых корках, порылся в них и вытащил фотокарточку.
   – Узнаете? Прочитайте па обороте.
   На фотокарточке, величиною с мужскую ладонь, на приступках какого-то здания стоят двое, плечом к плечу. И эти двое – Арзур Палло в тех самых крагах, в мексиканской куртке с теплым шарфом па шее, а рядом он, Тимофей Прокопьевич, в шинели и в ремнях, в папахе. Точь-в-точь как перед Дарьюшкой. На обороте карточки надпись рукою Арзура Палло: «Торжествуем, друг мой Тимофей! Наша пролетарская социалистическая революция совершилась. Да здравствует мировая социалистическая революция! Будем ее верными солдатами до конца своей жизни. Арзур Палло». А еще ниже дата: «13 ноября 1917 года, Петроград».
   – Как же… как же Аинна… – бормотала Дарьюшка, возвращая фотокарточку…
   – Аинна Юскова выслана из Петрограда за участие в заговоре юнкеров.
   Дарьюшка попятилась на шаг, прижалась спиной к простенку двух окон, глядя округлыми глазами на бровастое заветренное лицо Тимофея с глубоким шрамом. И это лицо – единственное из всех живых – стало ей до того близким, что на глаза ее навернулись слезы. Она его предала, Тимофея, попрала его имя в доме миллионщика Юскова, пригретая убийцей-барыней Евгенией Сергеевной и своей подругой Аинной, которая оказалась обманщицей. Разве не Дарьюшка в прошлом году в декабре вместе с Аинной оплакивала гибель Арзура Палло, и Аинна – лгунья, так искренне изображала скорбь по убиенному мужу. И разве не Дарьюшка потом пришибла доверчивого таежного человека Гавриилу Гриву, подрезала ему крылья, и он вернулся в ту ночь вдрызг пьяный, рыдающий, проклинающий убийц брата…
   «Ложь, ложь, все ложь и ложь, – отслаивалась горечь на сердце Дарьюшки. – И святой Ананий, и «божьи письма» к народу – все ложь, ложь! Да если это правда, что святой Ананий – Потылицын… О боже! Пусть он меня убьет, Тимофей Прокопьевич, только он, и я приму смерть с радостью. Я погубила Гриву. За что?..»
   Она звала к себе Тимофея, а приходил Грива, и она закрывала глаза, воображая, что с нею он – единственный, кого она любит. «Лгунья, лгунья…» И слезы покатились по впалым щекам Дарьюшки.
   Все произошло в какую-то минуту, и Тимофей, глядя на мгновенную перемену в лице Дарьюшки, невольно подумал, что эту заплутавшую мятежную душу втянули с головой в контрреволюционный заговор, воспользовавшись ее откровенной доверчивостью, и она не то что заблудилась, а погибла, как пичужка в тенетах.
   «Ее окончательно доконали, – трудно подумал Тимофей. Он не в силах был обвинять Дарьюшку, он просто не мог уверовать, что она на самом деле такая опасная преступница, какой изобразила Дарьюшку Вероника Самосова. – Эсерка выкручивается, как подлая тварь. Если явится председатель УЧК, он не очень-то поймет ее, улик достаточно. Но я знаю ее лучше всех и не могу так оставить». Он чувствует, что она сейчас в таком состоянии, когда смерть не пугает, а зовет ее, как красную гостью.
   – Инженер Грива ни в чем не виноват, клянусь вам, – дрогнувшим голосом проговорила Дарьюшка, смахивая на пуховый платок слезы. – Это я втянула его в «Союз освобождения». Я сказала ему про Арзура Палло. Он не хотел верить. Потом пришел в дом Юсковых, и то же сказал ему дворник. Это сама Аинна всем говорила про расстрел Арзура Палло, она в соборе заказала службу по убиенному. О, боже! Ложь, все ложь и ложь!..
   Как-то сразу весь ее внутренний мир распался на какие-то странные осколки, наподобие разбитого зеркала; и в каждом осколке она видела себя, и в разных лицах: то юная, беспечная, на парадной лестнице в женской классической гимназии; то совсем девчонка, в батистовом платьице, отличница приготовительного класса; то с растрепанными волосами на лужайке в девичьем хороводе; то в дворянском собрании на выпускном вечере – сияющая, счастливая, и все были уверены, что она получит золотую медаль. Но ее обошли. За что обошли? Она горела, как факел, когда читала «Марсельезу», и ей хлопали, ликовали. А потом вместо золотой медали – серебряную. Кто-то сказал: «За «Марсельезу» посеребрили…»
   И так пошло. Наказание за наказанием. За добро – злом; за откровение – хитростью; за мягкосердечие и участие – жестокостью.
   – Не хочу жить, не хочу! – с болью выдохнула Дарьюшка.
   Тимофей взял ее за руки; она вырвала их:
   – Не надо, не надо. Не пачкайтесь, Тимофей Прокопьевич…
   «Нельзя ее оставить под замком в таком состоянии, – подумал Тимофей. – Я не могу ее оставить».
   – Как здоровье бабушки Ефимии? – спросил нарочито спокойно, чтобы размыть мрачные мысли Дарьюшки.
   – Что? Что? – не поняла она, хмуря высокий лоб. – А… она здорова. Была здорова.
   – Вы в ее доме живете?
   – Я? Нет. Нигде. Здесь! – и показала рукой, думая о чем-то совсем далеком. Слова как будто не доходили до ее сознания. Все слова, слова, одни пустые слова… Она, Дарьюшка, верила в пустые слова, исповедовала Слово божье, а Слово было мертвым; со Словом божьим творил зло «святой Ананий»…
   – Пойдемте к бабушке Ефимии, Дарья Елизаровна. Там вы отдохнете, выспитесь…

III

   На улицах куражился мороз – колючий и жесткий, сизый в накале, железный.
   Они шли двое – чужие и близкие; снег сухо скрипел сод ногами.
   Тимофей говорил о Петрограде, о Ленине: и что он за человек, Ленин – настоящий вождь пролетариата, а он, Тимофей, приехал в Минусинский уезд по поручению Петроградского Совета – достать хлеб для голодающего Питера. Мрут малые детишки, рабочие пухнут с голоду, а в Сибири много хлеба, и этот хлеб надо дать голодным.
   – Ленин… Так много разговоров о Ленине, – тихо промолвила Дарьюшка, что-то вспомнив. – Грива говорил, что Ленин тянет растрепанный воз России, как тысяча паровозов. Л куда? Куда тянет воз России?..
   – В социализм, – ответил Тимофей.
   – И Грива говорил – в социализм. Но если кругом голод и разруха…
   – Одолеем и голод и разруху!
   – Грива говорил, что с большевиками работать можно, они без вранья.
   – Грива?
   – И он верил, что большевики построят социализм.
   – Тогда чего же он залез в заговор? Или испугался социализма?
   – Нет, нет, это все я!..
   Тимофей не спорил: у него па этот счет особое мнение.

IV

   Они вошли в березовую рощу. Белый снег, как саван, и белые березы с черными метлами голых вершин; босоногие березы, дремлющие в морозную ночь. Дарьюшка слышит их таинственный шепот, они будто подбадривают друг друга: «Еще немного, и не станет морозов, весной дохнет Синегорье. И тогда мы опять будем нарядные и шумные на ветру. Под нашими зелеными платьями будет прохлада от зноя, и ты придешь к нам, Дарьюшка». Или они о чем другом шепчутся, белоногие красавицы?
   От дороги к дому бабки Ефимии вела узкая тропа, умятая в глубоком снегу – одному пройти. Тимофей пошел вперед. Так бы они шли вечно, если бы…
   Престарелая Ефимия встретила Тимофея в передней избе; узнала сразу, приветила, как дорогого гостя, пригласив на красную лавку.
   Ефимия только что растопила печь, и вся куть пылала жарким заревом от горящих березовых дров; вкусно и сытно пахло творогом, тестом в квашне.
   А Дарьюшку несло, несло куда-то в неведомое, мутное, откуда нет обратной дороги. Она вошла, как чужая, в дом Ефимии Аввакумовны, и если бы сама бабушка не подтолкнула, так и не разделась бы.
   Тимофей снял шинель, повесил на сохатиные рога у порога и остался во френче с оттопыренными карманами. Оружие положил на лавку и сам сел возле оружия у стола.
   – Ах, Тимошенька, Тимошенька, – бормотала Ефимия, собирая на стол. – Вижу и глазам не верю. Времечко-то настало крутенькое. Ох, крутенькое! Ударил колокол, ударил… Пугачевым огнем занялась вся Россия. Ни унять тот огонь, ни водой залить И царь с престолом сгорел в огне, и чиновники, и жандармы. Пусть разгорается огонек-то, к добру разгорается. Старое да гнилое в пепел обратится. Так, Тимошенька! А тебя куда несет, головушка? – глянула она на Дарьюшку. – Заблудшая овца… Тут вот перед рождеством барынька явилась из Минусинска, прильнула к Дарье. С казаками хороводилась, со святым Ананием. Я-то увещевала ее, – кивнула на Дарьюшку, – от духмяной барыньки добра не жди, па то и вышло. Кабы сила моя, дала бы я тем казакам с барынькой, да и Дарьюшке досталось бы. Ох, досталось! Да где мне, сто тринадцатый годок вытаптываю, Тима, сто тринадцатый. А все живу, дышу да глаза вскидываю на пожарища. Неслыханное. Неслыханное! Знать, дожила я до тех годов, о которых Филарет толковал единоверцам на тайных моленьях: займется пожарище, и сгинут в том пожарище бары да дворяне, помещики да объедалы, и настанет народу вольная волюшка.
   Взглянув на притихшую Дарьюшку, рассердилась:
   – Дарья! Да ты што сидишь как неживая! Чай подай да заварку сделай погуще. У меня вот тесто подоспело, хлеб выкатывать надо.
   Дарьюшка занялась приготовлением чая; бабушка – теслом.
   Голова Тимофея стала тяжелая, как оловянная. Если бы сейчас беззаботно выспаться, как это бывало в дни затишья на позициях! Он давно не спал. За месяц в уезде – ни дня покоя. Правая кисть мозжит и ноет – обморозил, что ли? Ну, да ничего! Заживет, как на собаке.
   Не заметил, как уснул мгновенно, вот так – сидя, подперев скулу ладонью.
   Дарьюшка подала чай и растерянно посмотрела на спящего Тимофея. Она не хотела его тревожить. Есть нечто особенное в лице спящего: он становится будто другим человеком. И сейчас, глядя на Тимофея, Дарьюшка узнала его. Да, это он! Самый настоящий, не из вымысла ее страстных желаний. В его исхудалом лице нет ни тени жестокости, он кажется таким смирным, добрым и беззлобным. Правая рука беспрестанно подергивается. Дарьюшка присмотрелась, тихо позвала:
   – Бабушка! Что у него с пальцами? Видите? Ефимия осмотрела руку.
   – Обморозил, должно: пухнут пальцы… Где же он так?
   – Он говорил: от волков отбивался.
   – Ишь ты, господи! В горенку бы увела к себе, приветила бы.
   – Нет, нет, что вы, бабушка! Наши пути разошлись.
   – Нету у тебя пути, Дарья, беспутство одно! Хоть подушку дай да в изголовье положь. Руку бы гусиным салом натереть. Зажги лампу да сходи в кладовушку, там есть гусиное сало.
   – Скажи, бабушка, кто такой святой Ананий?
   – Самозванец, должно. Сколь раз говорила тебе, что святыми объявляются из корысти да тщеславия. Не верить им, а гнать надо. Где он, этот святой?
   Дарьюшка ничего не ответила; пошла в кладовушку за гусиным салом. Бабушка Ефимия подложила под голову Тимофея свою подушку.

V

   Но для Тимофея и во сне не было покоя. Сейчас он в Петрограде – в промозглом, сыром, голодающем Питере.
   Он спешит в Смольный к Ленину. Ветер хлещет в лицо. Правую руку покалечило шрапнелью, что ли? Он не слышал взрыва, схватился – рука вся в крови, оторвало пальцы. «Это все юнкера поганые, буржуйские недоноски», – скрежещет зубами Тимофей и несет правую руку возле груди, удерживая стон. Спешит, спешит в Смольный к Ленину… Навстречу по узким улочкам – изможденные голодные люди. И все они просят хлеба. Детишки, как галчата желторотые, пищат: «Корочку!» Страшно… «В Сибири много хлеба», – думает Тимофей. Он скажет Ленину, что пусть его, Тимофея, пошлют в Минусинский уезд. И он доставит хлеб в Питер. Эшелонами!.. Вот и Смольный. Красногвардейцы, матросы, винтовки, пулеметы на приступках парадной лестницы, где когда-то топали туфельками благородные девицы. Бряцая шашкой но ступеням, Тимофей не идет, а летит. Кто-то из матросов кричит вслед: «Выручай, братишка, голодом задушат революцию!»
   Нет, не задушат! Есть Ленин. Есть партия – пролетарская рабочая партия. Есть мировой пролетариат – не задушат! Есть питерские рабочие, пусть голодные, разутые, но непреклонные…
   Смольный наполнен солнцем и зноем. Тимофею жарко в шинели, рука нестерпимо болит. Солнечные своды Смольного кажутся бесконечными. И чем дальше Тимофей идет, тем выше своды и тем ярче солнце слепит. Гудят, трезвонят колокола. Вот бьет большой колокол Петропавловки. Тимофей командует пушками. «Прямой наводкой, по контрреволюции. Огонь!» Взять надо последнее прибежище министров-капиталистов, прихлопнуть их в царском дворце.
   «Бом, бом, бом!» – это набат революции.
   Мгновение, уходящее в вечность. Дни Октябрьской вечности. И это знают все – Тимофей, солдаты, матросы, вооруженные рабочие дружины: они творят мировую историю. И каждый удар колокола – это уходящие минуты революции. Их будут вспоминать веками.
   «Вся власть Советам! Даешь Зимний!»
   «Бом, бом, бом!» – гремит на весь мир колокол русской революции.
   И опять Тимофей видит себя в Смольном у двери в кабинет Ленина. Часовой подталкивает в спину: «Иди, браток, иди! Ильич – он, браток, башковитый. Насквозь все видит и понимает».
   Дверь настежь, и вот он – Ленин.
   Какой он, Ленин? Тимофей пять раз встречался с Лениным и всегда спрашивал себя: какой он, Ленин?
   Сейчас он увидел Ленина в белой рубашке, и ворот расстегнут. Он никогда не видел вождя в такой рубашке: длинная, без пояса, и до того белая, что смотреть больно, белее снега. Тот Ленин, с которым Тимофей встречался пять раз, был в черном пиджаке, в жилетке, при галстуке на белом. Этот – в простой косоворотке, какую Тимофей носил когда-то в Красноярске, до того как его сослали в Белую Елань.
   Ленин пожал руку Тимофею.
   – Ну, здравствуйте, сибиряк! Рад вас видеть. Как о хлебом?
   – Хлеб будет, Владимир Ильич! Есть хлеб в Сибири.
   – Как же, как же! В Сибири действительно много хлеба. Феликс Эдмундович, как думаете, в Сибири есть хлеб? – прищурясь, Ленин оглянулся на Дзержинского.
   Дзержинский сказал, что в Сибири достаточно хлеба и его надо доставить в голодающий Питер. И тут Тимофей выпалил:
   – Владимир Ильич, бороды легли на хлеб!
   – Бороды? Как то есть бороды?..
   – Самые настоящие бороды, Владимир Ильич.
   – Слышите, Феликс Эдмундович, – бороды! – хохочет Ленин и трижды повторяет сквозь смех: «Бороды, бороды, бороды». И опять Дзержинскому: – И у нас с вами бороды. А? Как? А?
   – Там другие бороды, Владимир Ильич. Космачей бороды. Кержаков бороды. Непроходимой дремучести бороды.
   – Ах, вот как! Лю-бо-пыт-но! Кержаков бороды? Так, так… Другие бороды, значит? Помню, помню их, – кивает округлой головой и потирает лысину ладонью. – Великолепно помню. И вы помните, Феликс Эдмундович? Непроходимой дремучести бороды. В Шуше – Ермолаева борода. Как он там, жив-здоров? Длинная у него борода?
   – На всю Шушь, Владимир Ильич. Там еще бороды Заверткина, Строганова. Непроходимые бороды.
   – Помню. Помню.
   – В Шуше полнейший саботаж, Владимир Ильич. Каждый пуд хлеба приходится брать с бою.
   – Ну, а в Ермаках как? Тоже бороды?
   – Во всем уезде такое положение.
   – Что же вы решили? – прищурился Владимир Ильич.
   – Стричь надо бороды.
   – Так. Так. – Ленин задумался, пошел по кабинету. Следом за ним идет Тимофей. Они идут долго-долго. Теперь они не в Смольном, а на Невском. И всюду – голодные, кричащие: «Хлеба, хлеба!» Ленин идет все быстрее и быстрее, засунув руки в карманы, чуть сутулясь. Тимофей едва поспевает за ним. Они идут через Дворецкий мост; Тимофей задержался на мосту и посмотрел на Зимний. Во всем дворце ни единого огня; безмолвный дворец; ни царя, ни министров-капиталистов. «Так, значит, стричь бороды?» – слышит Тимофей голос Ленина. Но где он, Ленин? Тимофей оглядывается, ищет, бежит, но Ленина нигде нет, будто растворился в воздухе. Но Тимофей знает, что Ленин здесь, рядом с ним. Ленин – это весь Питер. И в самом Тимофее Ленин. И он слышит голос Ленина: «Тимофей Прокопьевич! Тимофей Прокопьевич!..»
   Кто-то встряхивает Тимофея за плечо.
   – Что? Что?
   – Беда, Тимофей Прокопьевич! Беда!..
   Тимофей вскочил, никак не может сообразить, где он. Только что был с Лениным…
   – Беда стряслась, Тимофей Прокопьевич! – грохочет бас Мамонта Головни.
   – Что? Что?
   – Арестованные сбежали. Не все, а главные, офицерье…
   – Кто сбежал? Кто? – Миг – и Тимофей на ногах, в шинели, в ремнях, при шашке и маузере.
   – Пять душегубов смылись со святым Ананием. Оба офицера Ухоздвигова, отчаянный контра Урван, хорунжий из Каратуза, фамилия как его…
   – Еще кто?
   – Сам Елизар Юсков, медведище, утопал. Восемь остались. Инженер Грива, Филимон, миллионщик Ухоздвигов, старик, братья Потылицыны, есауловы братья, двое. А так и другие. А те ушли через окно в улицу.
   – Как так в улицу? А часовой?
   – В ревкоме байки слушал, туды их!.. А те улучили момент, выставили раму, а в первой выдавили стекла. Доска не удержала ставень, прибили-то на скорую руку, едрит твою в кандибобер! Крачковский с Гончаровым говорят, что они глаз не сводили с арестантской. Да врут, собаки!
   – Что же Грива не ушел с ними? – спросил Тимофей и только тут заметил, что правая рука у него перевязана отбеленным рушником.
   – Драка у них там произошла, – ответил Головня. – Филимон говорит, что инженер Грива будто налетел на святого Анания и двинул ему в морду. Офицеры Ухоздвиговы моментом скрутили Гриву, кляп в рот заткнули и по рукам-ногам связали. А есаул потом пинками морду инженеру расквасил. До полной невозможности расквасил! Самого Филимона тоже связали и кляп засунули, чтоб голос не подал. Чисто сработали!
   – Так… – На щеках Тимофея вздулись желваки. – Ну, что же, они свое сыщут со святым Ананием. Недолго погуляют!
   – Я всех поднял на ноги, – сказал Головня. – Мы с Аркадием Зыряном на рассвете вернулись. Видим, что-то неладно со ставнем: доска болтается…
   Тимофей попрощался с бабкой Ефимией, а Дарьюшке скупо обронил:
   – Всего хорошего. Спасибо за хлеб-соль. И ушел.

VI

   Был день. И не было дня.
   Было солнце. И не было солнца.
   Мгла топталась над миром, седой туман тянулся к синему куполу неба; поземка мела по улицам, зализывая черные бока кержачьей Белой Елани.
   Дарьюшка шла в ревком, и ноги не несли: туман перед глазами. Где оно, солнце, когда на душе темно и сыро?
   Зубастый волк ушел…
   Она бы хотела взглянуть на него – каким он стал, Григорий Потылицын, один «в двух лицах». Без серебряных гладких погон, в рубище, наверное. Тот есаул был бритощекий, хитрый… Она его помнит…
   Когда Дарьюшка вошла в ревком, перед нею все расступились, и она сразу увидела Гаврю. Он сидел на лавке. Лицо его… Только глаза уставились на Дарьюшку свирепо и зло, а все остальное было скрыто повязкой. Ни носа, ни щек, ни лба.
   Тимофея в ревкоме не было.
   Кто-то вошел, сказал, что подводы есть и надо арестантов выводить.
   Аркадий Зырян подал Гриве тулуп, помог надеть шапку, но шапка прикрыла только затылок – мешала повязка.
   – Оставьте! – рыкнул Грива, не спуская чугунного взгляда с Дарьюшки.
   Она не смела подойти к нему. Столько собралась сказать, но ничего не сказала. Были слова. И не было слов…
   Из арестантской вывели братьев Потылицыных, миллионщика Ухоздвигова и еще троих, кроме Гаври.
   Грива трудно поднялся и, не запахнув тулупа, пошел к выходу, прямо на Дарьюшку.
   – Прочь, сука! – И с силою толкнул ее в сторону. – Не знал, с каким святым Ананием ты повязалась, не знал! Будь ты проклята! И пусть земля будет тебе камнем!
   – Гавря!.. – ойкнула Дарьюшка.
   – Прочь! – отмахнулся он и быстро вышел. Следом за ним все, кто был.
   Она осталась одна: сама перед собой. Тихо. Очень тихо. Или она оглохла?..

VII

   «Возьми свое и пойди», – ударили слова. Она не знала, откуда они, эти слова, и что они значат. «Что я должна взять свое? Что тут мое?» – оглянулась. И тут подумала: «Я пришла с раскаяньем, с поздним раскаяньем. Он не принял мое раскаянье, он проклял меня…»
   Возле ревкома уже не было подвод с арестантами – уехали.
   Слова не имели смысла. Она утешалась словами и верила в слова. И слова эти были возвышенные, умиротворяющие, бередящие душу. Но только слова.
   «Я не знала людей, – призналась сама себе с обидным опозданием, – великое множество людей! Не знала их, не понимала. Что-то мне претило понять все суетное, мазутное. И так постепенно я оказалась совсем одна, Грива проклял меня. Проклял…»
   Настал час деянию; деяния не было.
   Но деяние должно было свершиться; одно последнее деяние, и она сразу это поняла, когда вышла из ревкома и оглянулась на отчий дом Юсковых.
   Она вспомнила, что было воскресенье и был день в истоке. Мороз еще держался с ночи, но постепенно смягчился, и когда поднялось солнце над Татар-горою, сразу защебетали синицы, воробьи, перелетая с крыши на крышу.
   Улицей шел дед Юсков. Он сильно состарился, осунулся, горбился, опираясь на толстую палку. Они встретились посреди улицы, и Дарьюшка, не выдержав, склонила голову на грудь деда, промолвив:
   – Прощай, дедушка. Не поминай лихом.
   – Али тебя не освободили?
   – Меня? – Она подумала. – Нет, не освободили, дедушка. Не освободили.
   – А сказывала Марья Тужилина, что сам Боровик-разбойник освободил…
   – Нет, дедушка, не освободил…
   – Ах ты господи! – Дед оглянулся. – Пойдем к нам, пойдем… Спрячем – не сыщут. Отец-то, слава Христе, ушел. И святой Ананий с ним.
   – Прощай, дедушка!
   – Да што ты, што ты, Дашенька? – встревожился не на шутку Юсков, но не сумел остановить внучку.
   Она пошла большаком на исход улицы. Куда же?
   Из ограды зыряновской улицы выехали в кошеве трое: Головня, Тимофей и Аркадий Зырян.
   Дарьюшка поравнялась с ними. Тимофей глянул на нее, ничего не сказал.
   Ничего не сказал.
   У него не было к ней слов…
   Когда кошева проехала, Дарьюшка двинулась дальше, как слепая, не видя ни домов, ни неба, ни тумана над поймою Малтата. Мимо прошли какие-то низовские бабы; дед Юсков, напряженно приглядываясь, топтался на месте. Куда же она? Куда? Сам Боровик с ревкомовцами укатил. Она же шла все дальше и дальше, под горку…
   – Господи помилуй! – перекрестился дед Юсков и, опираясь на палку, пошел большаком к пойме Малтата. Нога у него волочилась, и он не мог ускорить шаг.

VIII

   Спускаясь к пойме, Дарьюшка остановилась. Вокруг тополя грудились старики и старухи, и чей-то старческий бас тянул молитву: шла служба тополевцев.
   Дарьюшка подошла ближе. На снегу под тополем на коленях стоял Прокопий Веденеевич – в полушубке, без шапки, седой, крепкий, как пень, и тянул по-старообрядчески, чтоб благословил господь единоверцев, дал бы просветление разума и вверг бы в геенну огненну большаков, поправших бога.
   – На Слово твое упо-о-о-ва-а-ю…
   А Слово было ложью, и это знала Дарьюшка.
   «Под этим тополем, наверно, Потылицын из есаула превратился в святого Анания», – с горечью подумала, спускаясь в гущу зарослей чернолесья.
   Дорога вела к Амылу.
   Дарьюшка отломила ветку черемухи, и осыпь инея засыпала ее пуховый платок. Солнце поднялось над Татар-горою, но она не видела солнца.
   Думала ли она о весне? Наверно, думала, если обломила ветку черемухи. Может, подумала, что вот ветка черемухи белая от инея, но будет другая черемуха – в осыпи белых цветов, пахучая.
   Так она дошла до Амыла – но не в том месте, где Малтат сливается с ним, а значительно выше. Спустилась с берега, но не вышла на лед. Постояла и круто свернула к правому берегу Тут она пошла снегом; местами наст не выдерживал тяжести ее тела, и она проваливалась, оставляя глубокие ямки в сугробе. Она не торопилась, как потом разглядел дед Юсков, шла спокойно, как ходят люди, которым некуда спешить.
   Ниже по течению Амыла дымилась полынья. Знала ли Дарьюшка про эту полынью? Наверное, не знала. Была бы на Амыле в эту зиму, то пошла бы с дороги влево, и там, саженей сто, на перекате была большая полынья и никогда не замерзала. А эта подернулась ледком; пар шел от небольшой проталины, как от проруби. Вокруг полыньи на большом круге лед был недавний, еще не занесенный снегом. Дарьюшка от берега направилась к полынье, и шаги ее на снегу стали более торопливыми, а на гладком льду исчезли.
   Не дошла до полыньи сажени две и остановилась.
   Сперва она сняла дошку, почему-то свернула ее вверх подкладкой и положила на лед. Потом сняла шаль, кинула поверх дошки. Под шубкой была вязаная кофта – она и ее скинула и бросила тут же. Затем вынула из волос роговые шпильки, положила кучкою на кофту. Также на кофте оказались два золотых кольца – суперик с бриллиантом и толстое кольцо со среднего пальца левой руки – подарок Аинны Юсковой. Потом сняла шерстяное платье (как видно, торопилась: позже установили, что петельки застежки на спинке были разорваны и одна пуговка висела на нитке). Платье бросила на кофту; сняла крест на платиновой цепочке, швырнула его в сторону полыньи (его так и нашли у самой кромки). Но вот что самое удивительное – это часы. О чем думала Дарьюшка, когда, отстегнув браслетку, сняла их и с силою разбила о лед? Не то что разбила, топтала ногами: ибо на мелкие осколки разлетелось стекло.
   Так, покончив с пятью мерами жизни, подошла Дарьюшка к полынье и тут сняла новые фетровые сапожки – подарок инженера Гривы; поставила их рядышком. Ноги в чулках пристывали ко льду; остались два следа.
   – Да-а-арья! – раздавался над Амылом голос деда Юскова.
   Ответа не было. И еще раз:
   – Да-а-а-а-рья! Ответа не было. Больше никто ее не звал…
   К месту, где разделась Дарьюшка, приковылял дед Юс-ков. Долго смотрел на внучкины вещи. Подбежал мальчонка в мужичьем полушубке с длинными рукавами и тоже молча уставился на кинутое.
   По старческим щекам Юскова катились слезы, теряясь в бороде. Потом он опустился на колени и пополз к полынье, где стояли фетровые сапожки.
   Мальчонка крикнул:
   – Деда, провалитесь! Тута лед шибко тонкий! Старик не ответил.
   Он взял сапожки и сунул в них руки: они еще хранили тепло ее ног.
   Он молился долго. Очень долго. Силы его слабели, и, путаясь в псалмах, он размашисто крестился. Вдруг покачнулся и, падая лицом на лед, громко сказал: «АМИНЬ». И тут настало успокоение.
   – Дедушка! – жалостно позвал мальчонка.
   Налетевшая поземка раздувала белые стариковские волосы.
   Мальчонка побежал прочь: ему предстояло жить, а у него были крепкие ноги…
 
   1934-1937
   1951-1966
   Казахстан
   Сибирь