– Исусе Христе! Как можно то?!
   – Можно, Михайла, если в бога веруешь! Лотовы дочери спали с отцом своим. Потом и сынов народили, и бог за то дал им святость. Веруешь ли в это?
   У Михайлы рубаха взмокла. Он что-то слышал про Лота и его дочерей, как они убежали из города Содома, потом пришли в город Сикор и не стали там жить, как все люди, а ушли с отцом в пещеру, где и свершили «таинство со своим отцом», предварительно напоив отца хорошим вином, чтобы он спьяну не разобрал, с кем спит: с дочерями или с женой. Но одно дело – читать Священное писание, другое – вообразить подобное со своими дочерями. Экая скверна и паскудство! Но как же можно назвать паскудством Святое писание? Глагол пророков?
   А Ефимия долбит свое:
   – Знаешь, бог сотворил Адама, а потом Еву из ребра Адамова. И они через змея свершили тяжкий грех и народили детей, и бог проклял их. А кабы не свершили грех, так бы и жили двое на земле? И нас бы не было, и никого бы не было на всей Руси! К чему тогда бог сотворил самое землю? Как могут два человека жить на всей земле, подумай! И откель, скажи, другие люди пошли? Ева народила детей, а других детей не было на всей земле! Выходит: братья поженились на сестрах, и бог то зрил али на небе в тучах прятался?
   – Не ведаю, благостная!.. Не искушен в Писании, прости меня, господи!
   Ефимия усмехнулась:
   – Господь простит! Хоть мать убей, хоть отца иди зарежь – все простит. Да люди не простят, Михайла. Веровать надо в людей, а не в бога. Не бог сотворил человека, а сам человек себя сотворил, чтобы жить на земле господином. Такоже было, думаю. Зло и добро в людях пребывает, а не на небе у бога. Ноне вот брыластый боров молитвы творит в соборе, крестом осеняет людей и купель для младенцев, – а кто он сам?
   – Алгимей треклятый!
   – И он тоже молится Исусу, и ты молишься. Чью молитву бог слышит?
   – Праведная молитва угодна господу богу. Не алгимеева!
   – Праведная? Значит, это господь заковал единоверцев в цепи, когда услышал молитву брыластого борова? Тогда ступай, Михайла, в Тобольск и поклонись в ноги брыластому, а ко мне не ходи, слышь? Отринула я бога, Исуса и святых угодников, которые Калистратами были при жизни, а потом во святые перешли. Не верую более в туман да скверну Писания. Не верую! Не дам, чтобы дочери мои по Писанию спали с отцом своим, с моим мужем. Не дам! И рабыней не буду вовек!
   Помолчав, спросила:
   – Теперь возьмешь меня в жены? Сказывай! Михайла таращил глаза и слова вымолвить не мог.
   Сама Ефимия отреклась от бога! Сама Ефимия! Крепчайшая из крепких праведниц!
   – Как можно, благостная? Богородицу зрила!.. Кабы господь не защитил тебя, огнем бы сожгли апостолы.
   – Не господь, сама себя защитила. Если бы назвала апостола Калистрата, какие он тайные реченья вел у Третьяка, и смерть была бы мне, и Калистрату, и всем Юсковым. Ведаю то. И богородицы не было. Тяжкий сон был от измора тела и духа. Во сне и в яму падаешь, а как озришься – на постели почиваешь. Али ты без снов живешь? Иди, Михайла. Иди! Когти точи, чтобы ястребом быть, а не голубем, какой в когтях ястреба смерть находит. Озрись сам, и ты увидишь: есть бог или нету. Брыластого повидай. Может, он укрепит веру твою, а не ходи ко мне: я порушу веру. Иди!
   Сам не свой ушел Михайла и сенную дверь не закрыл.
   Минуло три дня. К Ефимии понаведался Ларивон и спросил, не знает ли она, куда исчез Михайла Юсков…
   – Михайла? – удивилась Ефимия.
   – Два дня как нету. На соловом жеребце уехал. С норовом который. Как он иво взнуздал, нихто не видел. Нету ни солового, ни Михайлы. А вдруг становой со стражниками приедет да спросит: все ли в общине, – как говорить тогда?
   – Так и скажи: все, мол. Али тебе становой поручил головы считать и за бороды держать?
   Нет, такого поручения от станового не было.
   Ларивон успокоился и ушел.
   Ефимия встревожилась – куда же исчез Михайла? Что еще надумал? Не сбежал ли он из общины?
   И старец Данило приходил, спрашивал, да что она могла знать! В чужую думу руку не засунешь и глазом не заглянешь.
   Прошла неделя, другая. От Михайлы ни вестей, ни костей…

V

   Зимушка-зима! Не рано ли завьюжила метелица, распушив белый хвост на всю Приишимскую степь?
   Курятся дымки в избушках и землянках поморцев, и редко где ночью мерцает огонек: сало берегли, – зима-то длинная, а смолья достать негде. И только в избенке Ефимии до поздней ночи светилось оконце.
   Ишим сковало льдом. Снегом перемело дорогу от займища общины до кандального тракта. Поморцы обмолотили хлеб ценами, провеяли лопатами на ветру и мололи зерно на конной и ручных мельницах.
   Ефимия ждала и не ждала Михайлу – сгинул, может. Ночами, прокидываясь ото сна, к чему-то прислушивалась, вздыхала или плакала в подушку.
   И вдруг среди ночи кто-то постучал в оледенелое оконце. И голос: «Благостная, благостная!» Михайлы голос. Соскочила с лежанки да к оконцу:
   – Ты ли здесь, Михайла?
   – Я, благостная.
   – Господи! – И, не вздув огня, в одной рубашке выскочила в сени, вынула перекладину из скоб и – босая на улицу.
   Лунная тишь и мороз к тому же. Серебряными блестками играет девственно белый снег. Михайла будто испугался, попятился, а вместе с ним, храпя, закусывая железные удила, попятился дымчато-белый гривастый жеребец. Михайла в шубе, в пимах и в шапке-сибирке с опущенными ушами. Не признала даже – до того переменился мужик.
   – Ты ли, Михаила?
   – Я, благостная. Не зрить мне тебя, прости господи!
   – В избу иди. В избу.
   – Не вздувай огня, Христом-богом прошу, – проговорил Михаила чужим, хрипким голосом.
   – Иди же, иди! – А у самой голос срывается и босые ноги прихватывает на снегу.
   Лунная сковорода светится, а не греет. Жеребец снег гребет копытами. За седлом, в тороках, какая-то кладь, стянутая веревкой.
   Переступив порог, Михайла опять напомнил, чтоб Ефимия не вздувала огня.
   – Да што с тобой подеялось, Михаила? Извелась я, ожидаючи тебя. Сколь время прошло-то! На неделе рождество, а тебя все нет.
   – Мог сгинуть, да сдюжил. Без бороды возвернулся вот, и на голове волосов нету-ка. Срамота! Исчадие.
   И в самом деле Михайла без бороды.
   – Где же ты был?
   – В Тобольске, благостная. Урок дал себе: изничтожить брыластого борова али живым доставить в общину да судный спрос учинить изменщику треклятому!
   – Исусе Христе! И это говорит Михайла – робкий и тихий мужик. Как же ты урок такой загадал себе? Мыслимо ли?
   – И голубь на ястреба кидается, благостная, коль к тому час подойдет, – ответил Михайла, переминаясь у порога. – В ту же ночь, как ты мне поучение сделала про брыластого, у меня будто земля ушла из-под ног. Вот, думаю, где же он, Исус Христос, Спаситель, когда по земле ходит брыластый боров Калистрат и молитву ему возносит? И порешил тогда: не жить алгимею! Али мне пусть будет смерть, али изменщику, чрез которого братья мои цепями гремят на каторге.
   – Если бы я знала, не говорила бы так в тот вечер.
   – Пошто не говорила бы?
   – Через меня на смерть-то пошел!
   – Не чрез тебя, благостная, а от своей души. Места себе не находил. Сколь единоверцев загубил брыластый – умом рехнуться можно.
   – Один ли он, брыластый, под царем проживает? Сколько их ходит с шашками да с ружьями? И стражники, и казаки, и губернатор с жандармами и чиновниками. Да мало ли их, кровопивцев! Одного брыластого убьешь – десять других будет. Спокон веку так, Михайла. Кабы всю крепость порушить: с царем, с алгимеями, со жандармами и помещиками, да чтоб сам народ власть вершил, тогда и вольная воля настала на всей Руси – от моря до моря. – И, помолчав, спросила: – Где же ты таился? В Тобольске?
   – У единоверца Варламия Перфилыча. Он ишшо хлебом-солью потчевал, когда расправа шла. Помнишь? Старой веры держится, хоша и проживает при городе. Косторез знатный. Из Поморья такоже, как и мы. У него проживал и в болести мучился: черная оспа повалила. Мрут в Тобольске от оспы – кажинный день гробы тащат да воплем исходят. И меня скрутило. И всю семью Варламия Перфилыча. Дочка у нево померла и старуха. И я чуть не помер, осподи прости.
   – Из-за меня сгинуть мог!
   – Што ты, благостная! Это господь на Тобольск мор наслал, а ты на себя вину берешь. Кабы не ты, и я бы помер. Одной тебе молился, истинный бог. Как вроде ты святая.
   – Не говори так, не говори! – испугалась Ефимия.
   – Истинную правду глаголю. Вот, думаю, ежели благостная святое реченье вела, минует меня черная смерть. И стало так: минула. А дохтура те, окаянные, того и ведают – бороды стригут да головы оболванивают. И все лекарство. Иуды! За бороду я бы им башку оторвал.
   – Вырастет борода-то, вырастет. Слава богу, сам живой вернулся.
   – Конопатый я таперича. Образина-то – сам не зрил бы.
   – Оспинка – божья щедринка, аль не знаешь? Прививная оспа – антиева печатка. Да неправда то! Ох, неправда! От черной оспы да от холеры – молитвами не спасешься. Не дай-то бог!
   – Не дай бог, – ответно вздохнул Михайла и вдруг горестно промолвил: – Жить мне таперича вековечным вдовцом.
   – Пошто так?
   – Доля такая выпала. За конопатого разве приворотная перестарка пойдет аль какая порченая. К чему то мне? Один буду мыкаться да сам с собой аукаться.
   Ефимия подошла ближе. Михайла уперся спиной в стену.
   – Не зри меня, не зри! Хворь-то и к тебе пристанет.
   – Не боюсь я ни хвори, ни смерти, Михайлушка. Чрез огонь и смолу кипучую прошла – мне ли убояться оспы? Дай обниму тебя, мученик праведный.
   – Погоди, погоди, благостная! При свете али при солнце плеваться будешь. Легче умереть, чем экое пережить.
   – Не в лице красота-то, а в душе, Михайла! Много я перетерпела в жизни за двадцать-то пять годов, а кабы ты не возвернулся к рождеству, ушла бы из общины. До каторги дошла бы к единоверцам и, чем могла, помогла бы им.
   У Михайлы жар по телу, и в нот кинуло. Схватил бы Ефимию, обнял, да робость мешает.
   – Спросить хочу: брыластого куда деть? Может, на моленье поднять всех, чтобы поглядели на иуду мертвого да проклятье наложили?
   До Ефимии не дошло: брыластого? Какого брыластого?
   – Да Калистрата-иуду. Мертвый токо. В тороках привязан.
   – Исусе Христе! – перепугалась Ефимия. – Ты ли это, Михайлушка? Как ты осилил его?
   – Тебе молился, говорю. И силы у меня будто прибавилось. С тремя бы брыластыми совладал.
   – Господи! Как же ты, а?
   – Неделю караулил алгимея. Иуда, запершись, сидел дома – черной оспы боялся, сатано. На молебствие в собор явится и скорее домой едет на санках. Выезд, как у архиерея. Сказывают: золотую цепь от Филаретова креста продал в казну, а крест архиерею ублаготворил, паскудник, и в милость вошел. Проживал в доме при ограде самого архиерея. Там и стукнул я ево. Булавой да по башке. Варламий Перфилыч булаву удружил. Конь не сдюжит удара.
   – Исусе Христе! Михайлушка! Прости меня, что тогда посмеялась да робостью и тихостью укорила.
   – За тот урок в ноги поклонюсь тебе, благостная. Как будто на свет в другой раз народился. Робким да тихим не проживешь, должно, алгимеи сожрут и кости на зубах перемелют. Такоже.
   – Михайлушка! Михайлушка!..
   – Как с брыластым быть, скажи?
   Ефимия догадалась: искать будут в Тобольске Калистрата-Калиту и, чего доброго, явятся в общину. Если созвать всех единоверцев на моленье, а вдруг потом кто-нибудь проговорится, и Михайле тогда вечная каторга.
   – Подумать надо, подумать! Ларивон и так спрашивал: как отвечать становому, если спрос учинит – все ли в общине? Как же быть-то, господи? Нельзя всех созывать на моленье – назовут тебя, и каторга будет. Как же быть-то, а? Чую: беда будет! Лучше бы ты его там бросил – пусть бы искали убивца в Тобольске. Ах, Михайлушка, что ты наделал? На себя черных коршунов накликаешь! Кто видел тебя, когда ты возвернулся в займище?
   – Никто не зрил.
   – Дай бы бог, если бы никто не зрил…
   И как бы в ответ кто-то постучал в оконце. Ефимия подошла, прильнула к стеклу, присмотрелась, окликнула и услышала в ответ голос Ларивона.
   – Ты, Ларивон?
   – Я. Возле избы у тебя соловой привязан. Михайла приехал, или как?
   – Иди в избу. Скорее. Дело есть.
   Кому другому нельзя, а Ларивону можно сказать про кладь, навьюченную на солового жеребца.
   Ларивон открыл дверь в избу и, не переступив порог, заговорил с оглядкой:
   – Чаво тут? Али беда какая?
   – Зайди в избу. Михайла возвернулся. Поговорить надо.
   – Пошто огонь не вздули?
   – Поговорим без огня. – И когда Ларивон вошел в избу, оглянувшись на Михайлу Юскова, Ефимия спросила: – Скажи, Ларивон, если бы в общину Калистрат заявился – живой или мертвый, как бы ты его встретил, алгимея?
   – Исусе Христе! – испугался Ларивон.
   – Говори!
   – Огнем-пламенем сожег бы иуду! Через него погибель пришла и вся община сгинула.
   – Тогда сверши волю свою. Михайла вон привез Кали-страта мертвого, а ты убери паскудное тело с земли, чтоб следов не было для станового со стражниками, когда они приедут в общину искать брыластого. И чтоб тихо было, слышишь. Не поднимай всю общину! Царские собаки спрос учинят, а вдруг кто скажет да назовет тебя. И тогда будут цепи и каторга.
   Ларивон не сразу сообразил, что от него требует Ефимия. По когда Ефимия сказала, что Калистрат теперь мертвый и тело его навьючено на солового, обрадовался:
   – Слава Исусу, свершилось! А я-то думал: куда уехал Михайла? Оно вот как обернулось! Век буду помнить Михайла, и в моленьях благости сподобишься, яко праведник.
   Огнем-пламенем сожгу треклятого собаку и пепел в Ишиме утоплю.
   Ларивон так и сделал. Разбудил крепчайших старцев-филаретовцев и сына Луку, утащили труп Калистрата к часовенке, совершили молебствие и, кинув труп на березовые дрова, сожгли, а пепел собрали в мешок, положили туда камней и утопили мешок в проруби…
   … Так и остались недописанными откровения Кадастрата-Калиты Варфоломеевича Вознесенского о раскольниках-филаретовцах.
   Ефимия не ошиблась. Недели не минуло после возвращения Михайлы, как в общину явились стражники со становым приставом, а вместе с ними исправник из Тобольска с дотошным Евстигнеем Минычем из Верхней земской расправы. Допытывались так и эдак: не отлучался ли кто из общины за две недели до рождества? Не грозился ли кто из филаретовцев убить Калистрата-Калиту? Пересчитали мужиков – все оказались на месте. И все-таки Евстигней Миныч уверял исправника, что загадочное исчезновение первосвященника собора Калиты Вознесенского не иначе как злодейское убийство, совершенное кем-то из раскольников. «В кандалы бы их всех да на Камчатку!»
   За общиною установили гласный надзор. В двух избушках поселился урядник с пятью стражниками. Мало того, по первой оттепели в общину пожаловал помощник губернатора и объявил «высочайшую милость царя-батюшки»: всех раскольников, укрывавших беглых каторжан, водворить под стражею со всем их движимым и недвижимым имуществом на вечное поселение в Енисейскую губернию, в место, указанное губернатором. Тем из еретиков, которые отрекутся от раскольничества и примут православие, разрешалось получить вид на жительство и поселиться в любом месте Сибири без выезда на Урал – «если на то не будет позволения власти».
   «По высочайшему повелению…»
   Общинники притихли, опечалились. Куда денешься? «Вот она какая наша вольная волюшка!..»
   Как там случилось, никто не знает, кроме Ефимии: Михайло Юсков вдруг явился на поклон к помощнику губернатора и попросил дозволения принять православие и в тот же день уехал со стражником на одной телеге в город Ишим.
   Роптали общинники, плевались, но не тронули отступника.
   Вернулся Михайла из Ишима не в становище Юсковых к отцу Даниле, а к Ефимии, и через неделю сама Ефимия отбила поясной поклон общинникам: прощевайте, мол! Не поминайте лихом. Не я порушила клятву. Крепость царская да жандармская расторгла узы содружества нашего. Михайла навьючил все свое имущество и скарб Ефимии на четыре телеги, прихватил двух коров и солового жеребца, кроме пяти лошадей, и они уехали искать себе место.
   Вскоре по весенней распутице раскольников погнали в Енисейскую губернию…

VI

   В Заобье началась невиданная тайга. Плотная, густо замешанная, непролазная.
   Лили дожди.
   До конца второй половины апреля – ни единого просвета в небе. Лошади по брюхо вязли в грязище. Все шли пешком, даже старики и старухи. Изнемогали, падали от усталости, но не роптали на судьбу. Шли, шли, шли!
   Впереди гнали гурт коров, телят, жеребых кобылиц, молодняк и сотни три овец, закупленных у кочевников Приишимья.
   Каждая семья держалась теперь своего неписаного устава: везла свой скарб. Коров и лошадей давно разделили, а кое-кто из состоятельных общинников прикупил животину у кочевников. Особенно в том преуспели Юсковы и Валя-вины.
   Община распалась…
   Возле города Ачинска оттесненные стражниками за Чулым-реку раскольники передохнули недели две, покуда уездное начальство не получило указание губернатора – в какое место гнать еретиков.
   Енисейский губернатор ткнул перстом в карту: верховье Енисея, по реке Тубе к устью Амыла – в глушь, в тайгу, под надзор казачьего Каратуза. Чего лучше? Каторжные места рядышком – рукой подать!
   От Ачинска той же непролазной тайгою раскольников погнали в сторону Енисея. Шли и ехали много дней, покуда не уткнулись в кремнистые берега. На правобережье возвышались угрюмые скалы, омываемые устьем Тубы.
   Вода в Енисее ревучая, студеная. Берега сумрачные, лохматые.
   – Матушки свет, не Волга, чать, а воды-то сколь гонит! Кто бы ведал, братья, што есть на свете такая река, как Енисей сибирский!
   Долго переправлялись па правый берег на счаленных лодках, потом передохнули и подались дальше левобережьем быстротечной Тубы. В три дня дошли до богатого хлебосольного села Курагино, и тогда уже отправились ходоки с Ларивоном искать в тайге единоверцев, которых еще старец Филарет посылал облюбовывать место.
   Не отыскали единоверцев. У кого ни спрашивали – ни слухом ни духом! Куда же они делись, одиннадцать мужиков? Говорили же Мокей с Пасхой-Брюхом, что они отыскали поселение в предгорной глухомани по Амылу. А где оно, то поселение? Ищи! Мыкался Ларивон с тремя мужиками из деревни в деревню и ни с чем вернулся в Курагино. А тут становой пристав насел: убирайтесь из православной волости, чтоб духу вашего не было!
   Далеко не ушли от Курагино. Уткнулись в такую нехоженность – пальца не просунешь. Валежник, гниль всякая, хвойный лес под самое небо, а кругом – звери. Сохатые, маралы, медведи, рыси, а белок – несчетное множество. Благо, зверь в вешнюю пору не лют. Встретится медведь аль сохатый и – в сторону.
   На высокой горе Ларивон с мужиками наткнулись на избушечку одичалого человека, похожего на татарина, заросшего волосами, одетого в звериные шкуры. Думали, не лешак ли? Одичалый бормотал что-то, зверовато поглядывая на нежданных гостей. Тыча в сторону речушки у подножия горы, он часто повторял:
   – Мал-Тат, Мал-Тат.
   Поодаль, в зарослях плотного пихтача и ельника, бурлил в вешнем разливе Амыл.
   С горы виднелась тайга на сотню верст. У подножия заприметили чистое место.
   – Экая елань белая, – восхитился Ларивон. – Тут и жить будем, братия.
   Гору прозвали Татар-горою. Поселение окрестили Белой Еланью.
   Лесные прогалины вспахали сохами и засеяли на первый раз ячменем.
   День и ночь стучали топоры. Валили столетние кедры, лиственницы, пихты и сосны, свозили их волоком к облюбованному месту, строили дома на веки вечные.
   Ларивон ставил дом сыновьям возле поймы Малтата, на пригорке. Как и наказывал Мокей, дом строили пятистенный, с моленной горницей, со светелкой, с большой передней. Три года прилаживали бревно к бревну, и вышел дом на славу.
   Шли годы. Тайга отступала все дальше…

КОРНИ И ЛИСТЬЯ
Сказание второе

   А еще сказать ли тебе, старец, повесть? Блазновато, кажется, да было так.
Житие протопопа Аввакума, им самим написанное


   Вольный свет на волю дан.

ЗАВЯЗЬ ПЕРВАЯ

I

   Горы, и тучи, и лес дремучий. На ногах цепи, и на руках цепи. От двух цепей – еще одна в два аршина длины: к тачке замком примкнута. Ключ от замка у надзирателя.
   Каторга!
   От темна и до темна колодники с бритыми лбами гоняют тачки – от шурфа до бутары. Золотоносную породу возят. И в дождь, и в зной, и в осеннюю слякоть, и в крещенские морозы. Изо дня в день, из года в год. Звенят и звенят днем и ночью цепи, да колодники обвыклись – не слышат звона. Одна думка: порвать бы цепи да бежать.
   Один из колодников, вечный каторжник, трижды клейменный за побеги, давно забывший собственное имя, прихватив с собой напильник, бежал в горы.
   Немилостивая тайга сомкнулась хвойным обручем – дух занялся: куда уйти? Где найти пристанище, чтоб не угодить в руки стражников и сибирских казаков?
   Стальной напильник одолел железные заклепки на браслетах кандалов, и беглый каторжник осенил себя… ладонью, не троеперстием. Давно так не молился, и будто легче стало.
   Долго шел старик хмурой тайгою, сам не ведая куда. Питался незрелыми ягодами и кореньями, ночи коротал под елями у огня: благо, серные спички прихватил. И чем дальше, тем выше горы, под самое поднебесье. Так он подступил к Белогорью и горько заплакал: не одолеть гольцов с нетающими льдами. Знал: за гольцами вольная монгольская земля!..
   Близок локоть, да не укусишь.
   Потащился вниз по неведомой реке. Отощал нещадно и, выбившись из сил, подошел к Белой Елани.
   Как затравленный волк, глядел на деревню издали, боясь подступиться ближе. На пойменных лугах в прозрачной струистости летнего воздуха мужики косили траву. Возле речки, в тени ракитовых кустов, фыркали лошади, и там же устроен был стан. Виднелись телеги, холщовый полог на кольях, и курился синий, медленно тающий дымок. Беглец подкрался к телегам и, как того не ждал, наткнулся па бабу с грудным ребенком. Вытаращив глаза на лысого, сивобородого оборванца, баба дико взвизгнула, не в силах подняться на ноги и бежать: до того перепугалась.
   Босоногий старик в рваных арестантских штанах, зверовато оглянувшись, приблизился:
   – Хлебца бы мне, Христа ради! Едную корочку.
   – Сусе Христе! Сусе Христе! – лопотала баба, прижимая к груди младенца.
   Старик опустился на колени и перекрестился… ладонью.
   – Ради Христа, – повторил он, облизнув заветренные губы и не спуская глаз с бабы. – Сжалься над немощью да над старостью. Век поминать буду.
   – Сусе Христе! – И, набравшись смелости, баба завопила во всю глотку.
   Старик срамно выругался и кинулся в заросли чернолесья, к речке.
   К бабе подбежали мужики и тут услышали, как явился неведомо откуда лешак – глазастый, лысый, в рваных штанах, сивобородый – и чуть было не сожрал бабу вместе с младенцем.
   Мужики бросились на поиски, и одному из них удалось увидеть на прогалине между лесом страшного человека. По всем приметам – беглый с каторги. С какой только? С Ольховой иль Никольской? А может, с медного завода, что возле Минусинска?
   – Изловить надо каторгу, награда будет, – сказал кто-то из мужиков, и все кинулись ловить беглеца. Но тот сумел скрыться.
   Вскоре вся Белая Елань знала, что возле деревни прячется беглый каторжник. Местный урядник поднял всех па ноги. С ружьями, с топорами, с собаками кинулись на пойменные сенокосы, сторожили трактовые дороги, но не сыскали каторжника.
   Голод – не тетка. Таясь в пойме Малтата, белобородый беглец заприметил на карнизе окраинного дома скрутки звериного мяса, вывешенного для завяливания на солнышке.
   Дело было на ильин день, почитаемый в Белой Елани как престольный праздник.
   Вечером беглец добрался до охотничьей снеди, да не ушел далеко…
   Хозяин дома Ларивон Филаретыч, костлявый, жилистый старик в крашеной поскони, в чирках, лобастый, горбоносый, как коршун, увидел в окошко моленной горницы, как нездешний оборванец прятал за пазуху скрутки сохатины. «Осподи помилуй! Каторжник, одначе», – затрясся от злобы старик и заорал:
   – Лука, Лука! Варнак-то, каторга окаянная, снедь опаскудил! Сохатину с карниза снял!
   Лука влетел в горницу и сопя прильнул к стеклу:
   – Игде, батюшка?
   – Эвон, промеж кустов-то! Изловить бы, треклятого. Да самосудом, чтоб на веки вечные!..
   Закатные лучи упали на рыжую бородищу Луки, и она вспыхнула зловещим пламенем.
   В передней избе, где можно на тройке развернуться, за большим столом трапезничали домочадцы – двенадцать душ: двое женатых сыновей Луки Ларивоныча с женами и ребятишками, меньшой сын, Андрей, бровастый, поджарый парень, еще не успевший отпустить огненную бороду, и престарелая, щербатая Марфа, иссохшая и желтая, как сосновая стружка, кормящая малых правнуков: двух льняноголовых девчонок и двух прожорливых мальчишек: Елистрашку и Прошку.
   Большак семьи, Лука, поднял всех на ноги:
   – Живо мне! Ты, Веденей, возьми ружье. А ты, Микита, рогатину. Собаками травить будем. Урядник сказывал: награда будет. Хошь живого, хошь мертвого!
   Вскоре из резных ворот боровиковской усадьбы вылете ли лохматые собаки-медвежатники, вечно голодные, подтощалые, готовые разорвать не только чужого, но и своего, только бы их науськали.