«Царь» присел от испуга, забормотал, что он немедленно вернется на свой престол и будет тих и нем, как того требует господин доктор.
   – Без бороды мне сразу смерть. Сразу смерть! Отпустите, господин доктор. Ради Христа, отпустите.
   – То-то же, царь. Иди и сиди смирно на престоле. «Царь» покорно убрался восвояси.
   – Экое! – бормотнул Елизар Елизарович. – На царя-то, господи помилуй, очень запохаживает. Как вроде с патрета срисован.
   – Совершеннейшая копия, – поддакнул доктор Столбов, – дюйм в дюйм. Если поставить рядом с царствующей особой в соответствующем облачении, то не сразу узнаете, который из них лжецарь. На том и помешался.
   Елизар Елизарович подавленно притих, чувствуя себя весьма неуютно на жесткой, как каменная плита, койке.
   – Развяжите, господин доктор, – жалостливо провернул Елизар Елизарович, багровея от стыда. – Извините великодушно, если вышло так нехорошо. Позорище-то экое учинил Востротин в доме Гадалова! Нежданно-негаданно, и вдруг такое!
   Распахнулась дверь, вошли санитары, с ними Дарьюшка. Тихая, как тень; волосы едва прибраны, сама в халате, босиком. Ни слова. Ни вздоха.
   Доктор заслонил собой Елизара и велел санитарам увести Дарьюшку.
   – Ну-с? Что скажете?
   – Виноват. Кругом виноват… Вижу теперь: укатают меня, укатают…
   – То есть?
   – Востротин на всю губернию ославит за Авдотью. Ждал ли экое! Ни сном ни духом. Из памяти вышибло будто.
   Столбов начал развязывать Елизара.
   – Что же вы намерены предпринять?
   – Из ума вышибло, – повторил Елизар Елизарович. – Призову полицию, чтоб взять Авдотью из заведения. Эка напасть, господи!..
   Поднялся помятый, жалкий. Покуда приводил себя в порядок, Столбов намекнул, что хлопот с Дарьей тут немало: и то и се. Миллионщик уразумел намек: пообещал чек на три тысячи, чтобы содержать больную не в голых стенах, а как положено, в приличном помещении, и чтоб она ни в чем нужды не знала.
   – Особо упреждаю: ни в коем случае не допускайте никаких господ, окромя Евгении Сергеевны Юсковой с дочерью. Может еще припожаловать прапорщик такой, Боровиков фамилия. Скажет если, что Дарья невеста его, – враки! Ежли на рожон полезет – образумьте, чтоб век помнил…
   Дарьюшка тем временем, сидя в каменной келье, глядела сквозь решетку окна на дворик – пустынный и голый, с вытоптанной травой. За двориком – стена, над ней серое осеннее небо: он всегда здесь серое, неуютное, без солнца.
   На столике – Евангелие. Единственная книга, которую дозволили читать, чтоб Дарьюшка в уме укрепилась.
   Затворница…
   … Позор, позор, позор!
   Кого бы Елизар Елизарович не встретил из своих, каждый отворачивал морду.
   Молва по всему Красноярску: такой и сякой, жестокий, алчный, красавицу дочь погубил. Дуню, конечно. Про Дарьюшку никто и словом не обмолвился: не успели прознать, что ли?
   В поисках беспутной Дуни понаведался в заведение к мадам Тарабайкиной-Маньчжурской, прихватив с собою для бодрости квартального. Но Дуни там не оказалось. Была ли? Была, но не долго. Перешла будто на содержание господина Востротина и что Востротин увез ее в Питер.
   – Ищи-свищи! Позор, позор…
   Одна дочь в сумасшедшем доме, другая – проститутка. А третья дома – убогая и горбатая!..
   «Так и жизнь кончится, – горестно раздумывал Елизар Елизарович, поглядывая на чубатые, седые горы. – Не все горы одолею, должно. Горы все выше и выше, а силы все меньше и меньше. На какой-то горе и аминь отдам».
   Понимал: жизнь менялась не по дням, а по часам. К добру или к худу?..
   Давно ли был он царь и бог тайги, и никто не смел перечить, а теперь хамье поднимает голову, какое-то соображение имеют, на царя поплевывают и самого бога под лавку упрятали.
   Куда же девалась старина?..

ПЕРЕВОРОТ
Сказание третье

   И сей день не без завтрашнего.
   Без огня овина не высушишь.

ЗАВЯЗЬ ПЕРВАЯ

I

   Минули новогодние праздники, настал 1917 год…
   У Дарьюшки в гостях побывал отец. Неловкий, ласковый, участливый, прячущий глаза, с богатыми подарками, с поклонами от всех Юсковых.
   – Приневоливать не стану, – виновато пообещал отец. – Живи как надумаешь. Потребуется помощь – скажи.
   – Спасибо, – кротко ответила Дарьюшка.
   – Поправишься – живи у Михайлы Михайловича: не откажут. Да и денег я оставил Евгенье Сергеевне. Хочешь – приезжай домой. И про замужество такоже: выйдешь за кого – с богом; девой жить будешь – спаси Христос.
   Дарьюшка не удержала слез. Если бы давно вот так поступил отец, разве бы она пережила столько унижений и мук?
   – Григория Андреевича призвали на службу в казачье войско атамана Сотникова, – сообщил как бы между прочим. – Из России слухи идут: престол самодержца поталкивают в столице. Как бы не рухнул! Народишко отощал за войну. Голодуха.
   И вдруг Дарьюшка явственно услышала знакомую мелодию «Боже, царя храни…»
   Отец достал часы из кармана, нажал головку, чтобы оборвать музыку, поднялся.
   – Облобызаю тебя да пойду. Дела-то ноне крутые: ни сна, ни покоя. – И, чмокнув дочь в переносье, ушел из палаты к доктору на второй этаж.
   Пожилой, обрюзгший и неряшливый Столбов, нетерпеливо похаживая по кабинету, говорил что-то о нервно-реактивных психозах и что Дарьюшка, в сущности, почти здорова, да и не была столь опасной больной, чтобы ее изолировать, но тем не менее…
   – Она может остаться пожизненно в психиатрических больницах.
   – Как так «пожизненно?» – таращился Елизар Елизарович.
   – Такое поступило решение губернского жандармского управления, – ответил доктор. – Если будете ходатайствовать…
   – Да я их в пыль, в прах!
   – Если можете, буду вам признателен, – поклонился доктор, пощипывая клин бороды, и Елизар Елизарович вынужден был прикусить язык: никого он не разнесет «ни в пыль, ни в прах»…
   Единственное, чего добился таежный медведь, – доктор обещал держать Дарьюшку в Красноярске, а не отправлять в Томскую психиатрическую больницу в строгую изоляцию, как было определено решением губернского жандармского управления, скрепленным подписью прокурора.
   Мороз, мороз и – тоска!..
   Дни короткие, ночи длинные.
   Отгорел на щеках Дарьюшки румянец. Сгорбившись, петляла по палате и все зябла, засовывая руки в рукава халата. Глаза ее, такие ясные когда-то, смоляные, точно опрокинулись и глядели внутрь, как в единственный источник радости и утешения. На лбу врезалась вертикальная черточка – редко расходились брови.
   Тоска!..
   Лютая, мутная, неизбывная. Схватывала ночами за горло, втискивая лицо в подушку, истекая скупыми слезинками, от чего на душе становилось еще беспросветнее.
   Так вот какова «счастливая третья мера жизни»!
   В редких снах напоминало о себе нешумливое, таежное детство, тройки с колокольцами на масленой неделе; суетливый Елизар-второй с пением псалмов, нелюдимый отец при золотых часах; набожная Клавдеюшка; горемычная скиталица Дуня и, совсем некстати, есаул Григорий с его жадными глазами…
   Был день. Обыкновенный, зимний. Самодержец всея Руси – царь Польский, великий князь Финляндский и проч., и проч., и проч., – помазанник самого господа бога Николай Второй отрекся от престола.
   Власть перешла в руки Временного правительства, составленного наспех. Туда вошли: князь Львов, известные капиталисты Гучков, Терещенко, Коновалов, буржуазный историк-публицист Милюков и «демократ» эсер Керенский и проч., и проч. «Десять министров-капиталистов».
   Бурлящая кипень, очищающая от скверны.
   – Революция!
   Телеграфист почтамта, тихий чиновник, принимая чрезвычайную депешу, испугался: «Быть того не может! Не ошибка ли? Не провокация ли томских телеграфистов?!»
   Бумажная лента текла на стол, испещренная точками, тире, скручивалась витками, заполненная таким огромным содержанием, объять которые не в силах был чиновничий ум.
   «Всем, всем, всем!.. Самодержец всея России… Создано Временное правительство…»
   Схватив ленту, телеграфист побежал к начальнику почтамта. Тот некоторое время хлопал глазами, а потом сказал, что надо «подождать до вечера», и, тяжело отдуваясь, вышел охолонуться на воздух.
   И телеграфист, исполнительный и благонадежный, не утерпел-таки, вынес из кабинета начальника потрясающее известие в присутственный зал…
   Из почтамта – на улицу. И понесло, завьюжило по городу на Енисее. Из дома в дом, из казармы в казарму, а к вечеру весь город охватило пламенем:
   – РЕ-ВО-ЛЮ-ЦИЯ!..
   Еще никто не знал, не догадывался, как она полыхнет по России, кого столкнет в яму забвения и притопчет, кого вознесет, кому суждено жить, а кому сложить голову во славу ее торжества, но ее приняли без оговорок, как долгожданное утро после кромешной ночи.
   Униженные и оскорбленные поднялись, дохнув во всю грудь, готовые к подвигам и жертвам.
   Буржуазия – именитые купцы всех гильдий, промышленники, мещане, акционеры всех компаний, пайщики банков, чиновники, – сперва перепугались, но, поразмыслив, согласились: во Временном-то нашенские люди!..
   В доме Михайлы Юскова ликовали, нацепив красные бантики, вспомнили про существующую партию конституционалистов-демократов, или, как ее все знали, – кадетов, – «нашенская партия»!..
   Престарелого Михайлу Юскова выдвинули большаком губернских кадетов. «Согласен, господа, – поклонился старик единомышленникам и отдельно Гадалову. – Если у нас будет парламент, терпеть можно». Но не сказал, что и царь должен остаться на престоле, как в Англии король: надо же и помазаннику божьему уделить кусок пирога. Не гнать же, коль сам господь послал!..
   Вьюжит, вьюжит мартовская метелица. Мороз кует землю, а всем жарко:
   – РЕВОЛЮЦИЯ!..

II

   Подобно жар-птице, в палату к Дарьюшке впорхнула Аинна Юскова, в норковой жакетке с алым бантом на груди, в собольей шапочке, прикрывающей только на затылке узел ее каштановых волос. И вся она, разгоряченная морозом, событиями, готова была вспыхнуть и сгореть.
   – Даша, милая ты моя подружка! – обняла Аинна Дарьюшку. – Теперь ты свободна, Дарьюшка! Ты же настоящая революционерка! Кончилась власть жандармов, и ты будешь с нами!.. Если бы ты знала, что происходит в нашем доме! Даже старик расшевелился и не брюзжит. Представляешь? Он теперь председатель партии кадетов, или Союза семнадцатого октября, – не разбираюсь. Все отчаянно возбуждены, и такие разговоры – ужас! Как бы старика не хватил удар, ей-богу, – выплескивалась Аинна. «Стариком» она называла отца, Михайлу Михайловича Юскова. – И на нашем механическом заводе митингуют, и в депо, и солдаты в гарнизоне, и в мещанской управе был митинг. Везде, везде! По всему городу. Столько открылось партий – ужас! Я и не представляла, что в нашем городе так много разных партий. Боженька! Вся Кача кишит ворами и налетчиками. Тихий кошмар. Теперь без оружия не выйдешь на вечернюю прогулку. Дядя преподнес мне подарочек. – И, оглянувшись на дверь, Аинна достала из меховой муфты французский пистолет, помещающийся на ладони.
   Слушая Аинну, глядя на ее пунцовое лицо, Дарьюшка никак не могла понять, что за революция в городе.
   – Что ты так смотришь? – опомнилась Аинна. – Или ты не рада, что произошла революция и царя свергли?
   – Царя свергли?! – округлились глаза у Дарьюшки.
   – Так ты ничего не знаешь? О, господи! Такие события. Даша! Нету царя, нету! Со всем престолом рухнул. Власть перешла в руки Временного революционного правительства. Представляешь? Ре-во-лю-ци-он-но-го! Все жандармы из города скрылись.
   – Жандармы? Скрылись? Куда скрылись?
   – Попрятались, как крысы в норы.
   – Я ничего не знаю. Ничего не знаю. Меня же, видишь, как арестантку, под замком держат. Евангелие, тетрадка и вечный замок. И этот проклятый доктор! О!
   – Ты теперь свободна, свободна!
   – Они меня не отправят в Томск?
   – Ты же выздоровела? Доктор сказал, что у тебя все прошло и ты теперь совсем забыла про эти самые «пять мер жизни»! Страхота, ей-богу! До чего тебя довели!
   Так вот в чем дело! Они думают, что Дарьюшка действительно сошла с ума, когда говорила, что существуют разные меры жизни у каждого человека. И фельдшер сколько раз предупреждал Дарьюшку, что если она будет говорить о мерах жизни, то ее обязательно отправят в строгую изоляцию в Томскую психиатрическую и она навсегда останется там. И Дарьюшка схитрила: научилась умалчивать про свои думы. Никому нельзя доверять, даже подруге Аинне.
   – Мы с тобой вступим в партию социалистов-революционеров. Это будет потрясающе. Мы – эсерки! Эсерки!
   – Эсерки? – Дарьюшка вспомнила о партии большевиков, к которой принадлежал Тимофей.
   – Большевики? – Аинна покачала головой. – Такой партии нету. Ты что-то перепутала, милая.
   Нет, Дарьюшка ничего не перепутала.
   – У нас в Белую Елань перед войной пригнали в ссылку одного большевика…
   – Их всех гнали в ссылку! И эсеров, и анархистов, и террористов. Тебя арестовали как террористку, потому и держали так строго. Боженька! Террористка. Тихий ужас. Ты ведь не помнишь, как напала на конвой?
   – Я не нападала на конвой. Это жандармы выдумали. Я только хотела, чтобы люди не жили в цепях и не шли на каторгу, как животные. Они же люди!
   – Боженька! – Аинна рассыпалась звонким смехом. – Это и есть призыв к свержению царя со всеми жандармами. Они же на штыках и тюрьмах держались.
   – Да, да. На штыках и тюрьмах, – повторила Дарьюшка. – Но если бы ты знала, какие они жестокие, свирепые и подлые! О! Я помню. И вечно буду помнить.
   – Что помнить? Зачем помнить? Тебе же будет хуже. Как говорит Ионыч: «Не надо травить старые раны».
   Дарьюшка закашляла, закрыв рот платком. Она теперь часто кашляет, еще с декабря. Сколько раз ее ослушивали и осматривали доктора. Один из них предупредил, чтобы боялась простуд, сырости и особенно распутицы. Фельдшер потом пояснил, что доктора нашли у нее бронхиальную астму. Он такой славный старичок, фельдшер! Она не знает ни его фамилии, ни имени и отчества, но всегда с нетерпением ждала его дежурства. Он разрешал ей выходить из палаты в квадратный дворик за высоким забором, и она наслаждалась морозным воздухом, а потом кашляла.
   – Ты что-нибудь пьешь от кашля?
   – Пройдет, – ответила Дарьюшка, – Как мне надоело здесь! Всегда одна в палате. Такая скука и ужас. И крики, крики, стоны. Тут одна сумасшедшая кричит ночами напролет, и я так измучилась. Ты за мной приехала? Правда? О! Хоть сейчас! Только как же в халате?
   – Бог мой! Я же тебе привезла пальто и все что надо.
   Сейчас оденешься и – на санках по городу. Шикарно!
   Настывшая беличья дошка, фетровые боты и даже красный бант с английской булавкой. Дарьюшка с радостью сбросила с себя больничное белье, халат. Аинна с ужасом заметила, как она похудела.
   – Теперь ты поправишься, милая. Будешь, как я! – И надула свои красные щеки, как резиновые мячики. – Шикарная рубашка! О! Это голландская. Большая? Ой, ой! Ты в ней утонула. Боженька! Ничего, подберем другую. Я же не думала, что ты стала такая пикантная особа. Как былинка в поле. Ой, умора! Сегодня у нас будет званый ужин. Мой дядя князь Толстов пожалует из гарнизона со своими революционерами. Умора! Теперь все революционеры.
 
   Вот и расписные санки с медвежьей полостью. Сколько раз Дарьюшка каталась в этих санках с Аинной, когда еще была гимназисткой!..
   – Узнала Василия? – толкнула Аинна кучера в спину.
   – Да.
   – Помнишь, как он вывалил нас на Енисее и я вот такую шишку набила об лед?
   Дарьюшка запамятовала про шишку.
   – Дак ведь тогда Дарьи Елизаровны не было, – обернулся кучер. – С одной из сестер Терских катались.
   – Хорошо, что напомнил. Завези меня к сестрам Терским. Я их должна пригласить на вечер.
   На стенах некоторых домов торчали древки с флагами, и флаги были разные – от бело-голубого андреевского до совершенно красного. А с одного балкона свешивался черный флаг.
   Оставили Аинну у дома Терских и поехали обратно. Вот и дом Юсковых – лупоглазый, не успевший потемнеть от времени, из мендовых бревен с причудливым угловым балконом.
   Обширный двор с каменной конюшней на три выезда, в глубине ограды американский автомобиль, закрытый брезентом; домик «для людей» – конюхов, дворников, лакеев; поднавесы с экипажами и санками; парнишка с метлой на середине ограды, дворник в фартуке с широченной деревянной лопатой, сгребающий в кучу выпавший с утра снег, и знакомая дверь, обитая тисненой кожей.
   Дарьюшка приглядывалась к каждой мелочи, узнавала и, не торопясь, шла к господскому дому.
   «Тут все так же! Сейчас увижу Ионыча».
   И лысый Ионыч встретил Дарьюшку в прихожей у двери.
   – Слава Христе, возвернулись! А у нас в доме такая круговороть с этой революцией! Все с ног сбились. Отродясь такого не было. Даст бог, утрясется, умнется, и опять будем жить-поживать и песни попевать.
   Сообщил, что для Дарьюшки приготовлена комната но соседству с гостьей из Петербурга – сестрой хозяйки, и если Дарьюшке не понравится, она может перейти в первый ярус, где жила в гимназические годы, и что в доме сейчас гостюет старший сын Михайлы Михайловича от первого брака подполковник Владимир, бывший помощник военного атташе в Англии, неделю назад приехавший из Владивостока, и что вместе с ним припожаловало много чужеземцев и, слава богу, уехали четверо – остался еще какой-то русский мексиканец, «бунтовщик и разбойник».
   Наверху Дарьюшку встретила Евгения Сергеевна, моложавая, прямая и статная, в черном бархатном платье с белым воротничком и с красным бантиком на упругой груди, с такими же синими округлыми глазами, как и у дочери Аинны, с шишкой русых волос, уложенных на затылке и сколотых черепаховым гребнем с каменьями, – «еще бабушкиным наследством».
   – Прости, милая, я у тебя так редко бывала, – певуче проговорила Евгения Сергеевна, поцеловав Дарьюшку. – Весь дом на мне, весь дом! А тут еще такие события!.. Но как же ты исхудала, милая. И печальная.
   – Я? Н-нет. Что вы, Евгения Сергеевна.
   – Глаза у тебя печальные, – промолвила Евгения Сергеевна. – У меня такие же были, когда я выходила замуж за Юскова. Но ведь тебя никакой старик не сватает? – вымученно усмехнулась, думая о чем-то далеком от Дарьюшки. – Ну, да все пройдет! Встряхнешься после больницы, забудешь совсем о своих мерах жизни, и глаза станут веселыми. Сейчас бы тебе ехать на воды, но такие события! И
   на водах, наверное, революция!.. Ты ведь совсем поправилась от этого…
   – Да, да. Поправилась, – с запинкою ответила Дарьюшка.
   – Слава богу! Ужасно, в каком ты была состоянии, когда тебя привезли. Просто смешно, как ты размеряла жизнь на пять мер! Я так и не узнала, что с тобой случилось. Ну, мы еще поговорим. Сейчас пойди к себе – там все приготовлено. Оденься, ванную можешь принять, а потом, вечером, милости прошу в гостиную, Аинна говорила тебе, что брат мой, полковник Сергей Сергеевич, бесстрашный рыцарь, прибыл с фронта со своими офицерами еще осенью? Такие события!..
   И ушла, величественная, холеная, нарядная.

III

   В доме Юсковых не было того продуманного порядка и стиля, как в петербургских и московских домах. Все тут было чересчур крикливо, несимметрично, надменно и даже пошло. Что-то старорусское, купеческое пучилось в каждой комнате, залах, коридорах, боковушках, из каждого угла. Глупо устроены были отяжеленные металлом электрические люстры, настенные бра, зеркала, пушистые ковры и громоздкая мебель. Каждый, кто входил в дом, невольно сталкивался с этим коммерческим, бестолковым, крикливым и уродливым вкусом.
   В доме Юсковых не было ни порядка, ни согласия.
   Евгения Сергеевна открыто позорила мужа и гордилась этим, презирая пересуды знатных дам; дочь Аинна жила обособленно, никому не подчиняясь и никого не признавая. Лакеи, слуги, горничные, служащие главной конторы не знали, перед кем гнуть спину. Распоряжались все: старик Юсков и Юсков-сын, начиненный лондонским туманом; чувствовал себя хозяином мистер Четтерсворт, американец, доверенный Джона Принстона Моргана, чьими капиталами пользовались и Юсков-старший, и Гадалов, и Востротин.
   Юсков во всем был зависим от вице-председателя Сибирского акционерного общества пароходства, промышленности и торговли Востротина, а тот, в свою очередь, зависел от заокеанского капиталиста, в чьих руках был основной пакет с акциями.
   Сам Четтерсворт, проживающий у Юсковых, исполняющий волю своего хозяина не без интереса для себя, задавал тон в доме, любезничал с хозяйкою без стеснения и как бы подсматривал за престарелым Юсковым. И хозяин, шаркая пятками, уползал в свою нору – в ореховый кабинет за дубовой глухой дверью, замыкаемой на три ключа. В кабинете стояли бельгийские металлические сейфы с ценными бумагами, а теперь, в тревожное время, в сейфы перекочевало не менее двух пудов золота в слитках, несколько пудов серебра и золото в валюте.
   Все эти дни после возвращения сына из Англии, откуда он был отозван еще по указанию самого царя, Юсков-старший находился в таком состоянии духа, которое мучительнее всяких угрызений совести.
   Хмуро, подозрительно смотрел он на домочадцев и особенно на сына, который вернулся с Британских островов утратившим дух русский, ругающим все и вся, да еще приволок за собою свиту навязчивых, грубых и наглых людей, которые шумели, много пили, судили русских, в доме которых ели дармовой хлеб. Смеялись над русскими генералами, не умеющими воевать, хвалили Вильгельма и его вышколенное войско с доблестными полководцами и в то же время трещали о том, что русская армия должна немедленно, теперь же начать решительное наступление и что они, англичане и американцы (хотя единственный американец, который приехал с ними, был частным лицом), предвидят плохой конец войны, если царь Николай не предпримет что-то, в чем они и сами не разбирались. И вдруг грохнуло: в Петрограде – революция, царь сошел с престола. Господа из-за морей посовещались и спешно выехали в Петроград, чтобы с достоверностью узнать, что же творится в России и каковы будут последствия русской революции для капиталистов лондонского Сити и американского Уолл-стрита.
   В доме Юсковых остались двое: постоянный гость, Сэмуэлл Четтерсворт, прозванный Серым чертом, и вольнопутешествующий революционер из Мексики Арзур Палло, с которым подполковник Владимир находился в довольно странных отношениях.
   «Что у него за связь с этим русским мексиканцем? – думал Михайла Михайлович. – Или мало своих бунтовщиков, так притащил с заморья! Эх, Володя, Володя! Лучше бы ты стал деловым человеком, а не бестолковым политиканом! Потому и отозвали из посольства – кругом запутался».
   Жену Евгению Сергеевну Михайла Михайлович просто ненавидел, как мерзкую и похотливую самку. «Так она и будет барахтаться в грязи. Там ей и место! Скверно. Гадко. Скверно!» – бормотал старик себе под нос.
   Он знал о ее связи с Востротиным. Да и как не знать, если эта связь длилась чуть ли не двадцать пять лет. Он знал и то, что дочь его Аинна, похожая на красивую розовую бабочку, вовсе не его дочь, а Востротина. Но он молчал. Он всегда молчал. И молчал не потому, что боялся петербургских Толстовых, предприимчивого Востротина, нет, он просто понимал, что даже в нравственном падении Евгения Сергеевна была превосходна. Она была сильнее его и чище. Она не скрывала своих грехов и была откровенна в своей любви и ненависти.
   «Она подлая, беспутная, а я боюсь ее и чувствую себя виноватым псом», – гнулся старик, не в силах выдержать натиска пронзительно-синих глаз Евгении Сергеевны. И каждый раз, прячась в своем кабинете, разматывал старческие думы.
   «Кругом скверна и ложь. Во лжи погрязли и не видим исхода. Добро и зло – всего-навсего слова, и в сущность их никто не верит. Отчего же? И жизнь наша не стала красивее. Родитель мой шел с общиною какого-то Филарета Боровикова – пугачевца; крестились двумя перстами, бежали в Сибирь от антихристовых слуг – от царя и крепостной неволи, а сами себя мучили и сыскали погибель через собственную жестокость. Не стало общины, и люди разбрелись по всей Сибири, в забытье ушли. Так же и мы: не ведаем любви к ближнему, не ведаем добра и зла. Всяк живет во имя живота своего. И будем мы барахтаться в скверне и отойдем в небытие, как говорит моя престарелая мать».
   Мать, Ефимия Аввакумовна, стодвенадцатилетняя старуха, еще жива, бодра и проклинает дом, из которого ушла под натиском невестки.
   «Не зрить мне тебя, Михайла, – сказала старуха на прощание сыну. – Паскудство в твоем доме. Блудницу держишь».
   «Блудница, блудница!» – пыхтел Михайла Михайлович. Но отчего же блудница чувствует себя девою непорочной и все трепещут перед нею, в том числе и он, старик?
   «Когда я говорю: «Спаси и помилуй меня, боже» – это все равно, как если бы я сказал: «Ионыч, помоги натянуть сюртук!» Такая вера не от бога, а от нечистой силы, оттого и разврат. И умираем мы, как животные. Нам жаль жизни, жаль скверны, в какой погрязли от века. Отчего же нам страшно умирать?..»
   Послышался тихий шелест, кошачье-мягкие шаги по ковру, и напахнуло духами.
   – Ты здесь?!
   Старик испуганно вздрогнул, просыпаясь от лени в мягком кресле, и уставился на жену. Лицо черное. Свет падал из открытой двери на затылок с шишкою волос.
   – Истинно так, – продолжал свою мысль вслух старик, удобнее поворачиваясь в кресле. – Истинно так, матушка! Из ничто вышли, в ничто уйдем. И после нас…