«Я просто прапорщик», – постоянно говорил он себе, добросовестно выполняя свой долг.
   Но в те дни это значило много.

V

   Стук-стук-стук…
   Это сердце торопится жить, беспокойное сердце Дарьюшки. Она вся как в огне. Даже не помнит, какими словами поздравила ее с женихом хитрая Аинна, довольная, что наконец-то Дарьюшка избавилась от Тимофея Боровикова – «мужлана».
   Было так.
   – Милая, хорошая Дарьюшка, – поднялась Аинна в застолье. – Сейчас мы выпьем за твое счастье и за ваше, Гавриил. Ах, мамы нет, она бы так обрадовалась…
   Дарьюшка и Гавря чокнулись.
   – Горько! Горько! – воскликнула Аинна. – Сегодня у нас две свадьбы, Арзур! Или ты не понимаешь? Или вы против? Кто против? Горько, горько! Мне тоже горько, Арзур!
   Откуда-то выполз хозяин, Михайла Михайлович. Кутаясь в толстый халат, остановился под аркой, мрачно уставился на пиршество. Экая напасть! Не помышляет ли разбойник из Мексики прибрать к рукам весь дом? Кто он и что он, сей разбойник? Чего доброго, ворвутся в кабинет, «пропишут в книгу животну под номером будущего века» и выгребут золото из сейфов. Много золота! «О господи, спаси мя! – шептал он, украдкой выглядывая из-за арки. – Пусть Ионыч призовет в дом кучера и дворника. На всякий случай… А где же сын мой непутевый? Володенька… Ограбят тебя разбойники, нищим пойдешь по миру. Господи, господи, спаси мя!..»
   Это все она, разорительница Евгения Сергеевна. Это она сосватала мексиканца своей нагульной дочери. Экая непутевая доченька! Экое бесстыдство! Пьют, пьют дорогие вина; коньяк пьют, крабами заедают. А кто позволил? Кто? Или шумнуть, чтоб разбежались? Да нет, не шумнешь. Не та сила в теле, не то время в улице. Весь разор пришел от революции. Да што же это? «Есть ли ты, господи? Видишь ли, господи? Матушка упреждала: разор придет через вертихвостку, погибель. Исполнилось то, исполнилось!»
   Они целуются… Мексиканец с нагульной и еще какой-то господин с Дарьей, Целуются на его глазах. Про свадьбы говорят. Какие свадьбы? «Экая собачья жизнь настала! Без венца, без господнего благословения венчаются и в постель ложатся. И сие – в моем доме, на моих глазах. Туда ей и дорога, нагульной кукле! – подумал про Аинну. – А Дарья-то, Дарья… Она же, сказывают, психическая, а целуется с неизвестным. Или все враки? Никакая не психическая, а хитрость напустила на себя, чтоб беспутствовать. И то! Елизар-то медведь каторжный. Вырвалась на волю, да и пирует в моем доме с проходимцем. Все они с улицы, все проходимцы!.. Кого бы призвать на помощь? Полицию? Или упразднили полицию? Есаула бы Могилева сюда. Да где он сейчас, есаул? О, господи! Позвать надо Ионыча, да с револьверами укрыться за дверями. Будут ломиться в кабинет – стрелять…»
   Старика, конечно, видели. Но Аинна успела предупредить: не обращайте, мол, внимания. Пусть запрется в кабинете и сочиняет новое завещание. Плевать на завещания! Аинне не нужен капитал из миллионов Юскова: Арзур Паяло берет ее безо всяких капиталов…
   Но не так думала Евгения Сергеевна…
   Она была в эту ночь у его преосвященства архиерея Никона.
 
   Эта ночь была особенной: судьба решалась – быть ей или не быть хозяйкой юсковских миллионов?
   Никто, кроме бессловесной, костлявой монахини Марии, обитающей в доме архиерея, не смел видеть Евгению Сергеевну, когда она с Никоном поднималась на второй этаж в его опочивальню.
   Обычно архиерей, перед тем как отправиться на покой, засиживался с Евгенией в кабинете за шашками. На такой случай Никон надевал мирское платье – английский костюм или белую рубаху с золотыми запонками. Но нынче его преосвященству не удалось сыграть в шашки с Евгенией Сергеевной: чересчур она была озабочена земными делами. Нарядная, красиво причесанная, со сверкающей диадемою на голове, с жемчужным ожерельем на полнеющей шее, всегда энергичная, она сегодня была особенно нетерпеливой: «Подай все сразу».
   – Что мне делать? Что мне делать? – сетовала она, похаживая по пушистому ковру. – Я несчастна! Столько лет жизни, столько позора и унижения с моим проклятым замужеством, и теперь я нищая.
   Никон говорил что-то о провидении господнем, о каре для кощунствующих обманщиков, каким оказался Михайла Михайлович, супруг. Но разве такого утешения ждет страждущая и оскорбленная душа госпожи Юсковой?
   – Я же нищая, нищая! – твердила она. – Или тебе безразлично? Аинну выдала замуж без приданого – какой позор, господи!
   – Все образуется, образуется, Евгения.
   – Образуется! Мне надо знать сейчас, Никон. Через неделю будет поздно. Если в доме останется Владимир, тогда мне одна дорога – с сумой по миру или в нахлебницы к зятю.
   Никон распушил черную бороду.
   – Не так сразу, Евгения, не так сразу…
   – Только, ради бога, без проповеди! Я хочу знать: что мне делать? Ты обещал уладить. Как уладить? Я жду. Говори же!
   Никону не по душе такой напор: все же с архиереем разговаривает, не с мистером Четтерсвортом. Но куда денешься? Все люди грешны: безгрешные на небеси пребывают.
   – Не в отчаянье, а в бодрствовании успех, Евгения. Если в доме останется Владимир… – Помолчал, накручивая в пальцах кольца цыганской бороды. – Сие еще не беда. Слаб телом и духом раб божий Владимир. И в молодом теле – немолодая жизнь. Смерть равно ищет – молодых а старых. Изживши себя, паче того. Неисповедимы пути господни, Евгения.
   – Если бы не Ионыч…
   – Червь земной, не старец! – перебил Никон. – Ионыч не помеха, да и рок ищет его головы, давно ищет.
   – А сам? Сам? – напомнила о муже.
   – Золото ослепляет разум. Михайла не откроет сейфов Владимиру. Он сам будет лежать на своих сокровищах. Подумай, подумай, Евгения.
   – Что думать? Я столько передумала, – наступала она, не терпя недомолвок. – Если бы… Если бы не моя женская слабость и беспечность, я бы давно взяла дело в свои руки. Старик дал телеграмму в Питер – вызывает меньшого сына Николая. Я успела перехватить депешу. А если он пошлет новую и начальник почтамта обманет меня? Меня же они разорвут втроем!..
   Да, Юсковых – трое. Но самым опасным для Евгении оставался меньший сын Михайлы Михайловича, Николай, поручик. Его-то и хотел вызвать старик, чтобы выдворить Евгению Сергеевну.
   – Этот Николенька – мот и подлец. Они меня прикончат без Аинны и капиталы пустят на ветер.
   – Не так сразу, Евгения, не так сразу, – увещевал Никон, охаживая бороду.
   – Ты что-то хотел сказать про Ионыча? Никон подумал.
   – Есть страшные грешники, Евгения. Из них – Ионыч. Достоин кары великой, геенны огненной достоин. Призову к великому соборному покаянию, призову! Ведаешь ли, как убит был старец-раскольник в скиту, по чьему разумению делались фальшивые деньги? Быть бы старцу на виселице, кабы не Ионыч. Убийство свершил он, злодейское убийство…
   Он снова помолчал, обдумывая дальнейшее.
   – Революция освободила одного каторжанина с Акатуя. Явился он ко мне с покаянием. Речение вел такое: преступного старца в красноярском скиту убил Ионыч, чтоб самому не попасть на каторгу и не потянуть за собой миллионщика Юскова.
   – И… что же он, каторжник? – напряглась Евгения.
   – Доставил мне пачку фальшивых казначейских билетов, какие были спрятаны в скиту в тайнике. Билеты упакованы в пергамент, и на том пергаменте собственноручная надпись Ионыча: «Для М. М. Ю.». То есть для Михайлы Михайловича Юскова. Почерк установить – не тяжесть. Дело давнее, забытое, но вопиющее, Евгения. Теперешнее Временное правительство может и помиловать Ионыча, ну, а если не помилует? Пристращать надо, и он тебе служить будет. Что и свершится, когда я призову его к соборному покаянию. – Передохнув, дополнил: – И то не все. Тот каторжник передал мне и флакон с ядом. Тибетский яд. Надпись на флаконе такая же фальшивая, как те билеты. Каторжник сказал, что флакон сей был передан ему самим Ионычем и хранился в тайнике на тот случай, если захватят фальшивомонетчиков. Сам старец не знал того будто, не почил от яда. Помяни его душу, господи, – помолился Никон. – Кто его умертвил? Ионыч же. Дам тебе тот флакон, и ты постращай старика. Узнает флакон-то, узнает! Но, упаси бог, не употреби во зло содержимое. Три капли на кусочек сахару или смешать с другими каплями – и смерть. Спаси бог!..
   Евгению Сергеевну пробирал мороз. Боялась поднять глаза, чтобы не встретиться с чугунной чернью очей его преосвещенства.
   – О, господи! Помоги мне, – молилась. Настал такой час. Она еще померится силами не только с престарелым Михайлой Михайловичем, но и с обоими его сыновьями! «Или они меня на панель, или я их…» Это было единственное ее решение.
   Прежде чем перейти в Никоновы покои, Евгения Сергеевна приняла из рук своего тайного любовника флакончик желтого стекла с притертой пробкою и спрятала в шагреневую сумочку. Подумала: «Как там Аинна со своим мексиканцем? Спят, наверное».
   И мысленно благословила дочь.

VI

   Он все еще тут, старик?.. Совсем лысый, как Ионыч, круглоголовый, немой, словно привидение – никому не нужный гость на грешной земле, единственный живой сын Ефимии Аввакумовны, Михайла Михайлович Юсков.
   Дарьюшка сразу узнала его. Она слышала, как он шел из темных глубин дома, шаркая войлочными туфлями, – страшный на черном фоне. Он шел в малую гостиную, где не было огня. И словно кто тащил старика под руки. Он упирался: зацепился за резной столб арки и тут спрятался. И кто-то тяжко вздохнул. Может, ветер бился в огромные окна за плотными шторами? Или сама смерть пожаловала за хозяином и тащила его на кладбище?..
   – Ну, что ты смотришь? – сказала Аинна. – Пусть торчит, если ему нравится.
   – Сик транзит глория мунди!
   – Что ты сказала? – не поняла Аинна.
   – «Так проходит земная слава».
   – Фи! Тоже мне, слава! – отмахнулась Аинна. Арзур Палло угрюмо помалкивал. Что-то ему не по душе в доме Юсковых. Конечно, он не вправе заглядывать в тайны – не он здесь хозяин и опекун. Но уж лучше поскорее покинуть эти стены.
   – Еще один лысый лакей, – зашипел Гавря. – Побей меня гром, у вас, кажется, все лакеи лысые.
   Аинна фыркнула.
   – Это Михайла Михайлович, – тихо отозвалась Дарьюшка.
   – Лакей?
   – Хозяин.
   Дарьюшка видела нечто, доступное только ее воображению, Она и сама не сумела бы объяснить, но чуяла: за плечами старца спряталась смерть и держит его за шиворот.
   Странно, откуда-то напахнуло тонкими французскими духами Евгении Сергеевны. Да, это ее духи, любимые, и Дарьюшка не переносила их запах, потому и запомнила.
   И в тот же миг кто-то силою потащил Михайлу Михайловича из-под арки.
   – Куда она его? – дрогнула Дарьюшка. Аинна тревожно взглянула на нее.
   – Ты про кого?
   – Мне показалось… как будто Евгения Сергеевна.
   – Мамы же нет.
   – Духи… ее духи…
   – Духи? Они на твоем платье. Я же тебя спрыснула из ее флакона. Ну, что смотришь? Старик испугал? Он сейчас запрется в своей норе, призовет Ионыча, и будут сидеть там за тремя замками и с двумя револьверами. Умора! Плевать на все его золото и миллионы! Правда, Арзур? Ты что-то хмуришься? Давайте веселиться до утра. Но веселье не состоялось.
   – Нет, не могу больше, извини, Аинна, – поднялась Дарьюшка и неловко покачнулась. Ее поддержал Гавря. – Мне страшно. Извини, и вы извините, Палло. Я вас пере» пугала тогда в библиотеке?
   – Вы чудесная, Дарьюшка! – восторженно откликнулся он.
   Дарьюшка кротко потупилась. Гавря взял ее под руку. Арзур и Аинна шли позади, переговариваясь, но Дарьюшка не слушала; ступеньки качались под ее ногами.
   В комнате электрический свет ослепляюще ударил в глаза.
   – Давит, давит… Принесите свечи, пожалуйста!
   – Ты будешь спать, милая.
   – Свечи, пожалуйста!..
   – За свечами ушел Гавря.
   – Ты опьянела, – ласково журила Аинна, помогая Дарьюшке раздеться. – А мне хоть бы что!
   – Кружится, кружится… – лепетала меж тем Дарьюшка. – Дай мне другое платье. Нет, лучше черную кашемировую юбку с батистовой кофтой. И бабочку черную с лентой.
   – К чему это? Ложись!
   – Не хочу… Я должна уехать. И где Тимофей? Почему его не было за столом?
   – Боженьки! – фыркнула Аинна. – Она пьяная, пьяная. Обойдешься и без него! Твоя судьба – не Тимофей, а Гавря.
   – Гавря? Он хороший, но… Тимофей… Я должна сказать ему…
   – Успеешь сказать, спи!
 
   А в этот час в казарме пулеметной роты 7-го полка Тимофея Боровикова спрашивал пулеметчик:
   – Революция – оно так. Это мы понимаем. А вот как оно будет на руднике Сарала? Останется Иваницкий или нет?
   Тимофей ответил, что программа партии большевиков такова, что капиталистов не останется.
   – А кто управлять будет? Инженер Грива?
   – Инженер Грива? – насторожился Тимофей. – А кто он такой? С кем он?
   – Да разве вы не слыхали? Они все Гривы из политических.
   – Если он с народом, революция найдет ему место, – ответил Тимофей и с чувством тяжелой горечи покинул казарму.
   Было четыре часа.
   Еле добрался до своей койки. «Надо побывать у этого Гривы, – размышлял он, сидя на голой железной койке. – Что это еще за инженер Грива?»
   – И как был – в шинели, ремнях и при шашке – свалился и мгновенно заснул.

VII

   Дарьюшка и Гавря все еще бодрствовали. Ему приготовили постель в библиотеке, но Гавря остался у Дарьюшки.
   Мерцают свечи. За окнами ветер.
   Дарьюшка приподнялась на подушках, усмехнулась.
   – Какая чудная жизнь, Гавря! Вся из загадок. Разве я знала тогда, в доме Метелиных, что мы через три года встретимся? Садись ко мне, хочу смотреть на тебя. Нет, Гавря, я не пьяна… У тебя сильные руки. Как у мастерового.
   – Я и есть мастеровой. Таежный, человек…
   – У тебя интересная жизнь. Полезная для людей. И я хочу быть полезной.
   Гавря не решался притронуться к Дарьюшке, и все-таки она тянула его, как магнит стрелку компаса. Она была какая-то неземная, из воздуха и порывов ветра. Она то говорила что-то, сама себя перебивая, и не было сил удержать ее, то молчала, устремляясь в неизвестное. Ее нельзя было поцеловать и обнять, как невозможно обнять воздух и ветер. И в то же время она была милой и желанной. Он никак не мог уследить за ее мыслями и только глядел, слушал, не понимая, что с ним.
   Как моряк после долгого плавания, покинув корабль, еще неловко держится на земле, так и Дарьюшка после мучительных дней заточения еще сама не знала, что с ней. Она хотела найти себя и устоять на земле.
   – Милая Дарьюшка… – тихо проговорил Гавря.
   Разметав волосы, она лежала почти обнаженная, но Гавря не замечал наготы, точно она была окутана густым туманом.
   – Так странно, так странно…
   Гавре послышалось: «Ты видишь меня? Или меня нет? Где ты, Гавря? Найди меня».
   И он искал ее, искал и не находил. Но он должен найти ее, должен! «Я ее люблю, люблю. Ее надо увезти в тайгу». И взял Дарьюшку за руку. Она не отняла, лишь пристально взглянула на Гаврю.
   – Милая Дарьюшка…
   – Ты меня боишься?
   – Нет, не в этом доме, не в этом! Я… я прошу твоей руки, Дарьюшка.
   Она не сразу сообразила.
   – Руки? Ты же ее держишь. Ах да… Так, кажется, начинается сватовство. Ты серьезно?
   – Да. Тысячу раз – да!
   – А потом? Что потом?
   – Завтра Арсентий и Аинна венчаются. И мы… Дарьюшка вырвала руку.
   – Нет, нет, нет! Никогда! Я ненавижу попов. Была я у Никона, у его преосвященства… Знаешь, чего он хотел? И я бы еще повенчалась в церкви у алтаря, где скверна и блуд? У алтаря венчались жандармы, цари, насильники, Гавря. Я – верующая, но никогда не буду венчаться в поповской церкви. Если ты… если серьезно… Если ты любишь – ты должен знать, какая я.
   – Ты святая, Дарьюшка.
   – Не верю в святых. И я не святая, я – грешница. Но не грязная, не пакостная. Гляди какая! Видишь, совсем маленькая… – Помолчала, натянув одеяло до плеч. – Дай сказать. Ну, Гавря! Все перепуталось… Ну вот… Если ты любишь, я буду с тобой. Но хочу, чтобы ты знал: ты свободен в своей любви. Разлюбишь – не стану осуждать.
   – Дарьюшка…
   – Дай сказать… Я много думала, Гавря, как бы я устроила свою жизнь. Однажды я дала слово, что буду женою навек. И не сдержала слова. А если бы мы повенчались? Я тогда хотела венчаться и клялась, Гавря, всеми святыми клялась, что буду женой Тимофея Прокопьевича. И… я была его женой – один раз и один вечер, Гавря… У тебя часы тикают, и у Тимофея часы. Трофейные. Ужасно! С мертвых – часы. Я какая-то неземная, Гавря, а люди – как пещерные жители, ей-богу. Ты не должен давать слова. Нельзя давать на веки вечные. Я не хочу, чтобы твое слово было для тебя же цепью на всю жизнь. Зачем! Лучше честно. Я буду верить тебе. Ты меня звал Дульсинеей Енисейской, а я была кривлякой, гимназисточкой. И Дульсинеи не было. Я просто Дарьюшка… Ты меня любишь?
   – Люблю, люблю…
   – Я и забыла, что я – в третьей мере жизни…
   – Все меры наши, – уклонился Гавря. – Та секунда, что на часах, уже не наша, она канула в вечность. И что-то в тебе, во мне, во всей вселенной ушло безвозвратно в вечность. Но кто сумеет ответить, что же ушло? А что возродилось? По закону физики, ничто не исчезает бесследно.
   – Вечность никогда не познают, Гавря. – И, откинувшись на подушку, Дарьюшка зажмурилась. – А что, если я и есть вечность? Если моя любовь вечна – разве я смертна? Пусть умру, но моя любовь останется на земле. Я не знаю – в чем и как, но останется. Нет, нет! Не только дети, Гавря, – моя собственная любовь остается на земле. Как дух, что ли… Или, может, любовь – особый вид энергии, которую мы еще не знаем? Любовь не смертна, Гавря. Без любви нет жизни и никогда не будет. Пошлость и гадость могут жить без любви. Я так думаю. И вот еще: что если моя любовь пришла ко мне из далекого времени, которое ушло?.. Ты меня увезешь в тайгу? Я все выдержу, Гавря, во всем буду помогать тебе. И еще…
   Послышалось: кто-то хлопнул дверью.
   – Мне страшно, Гавря…
   Он хотел обнять ее, – не далась.
   – Не в этом доме, Гавря. Ты же сам сказал. Мне страшно здесь, страшно…
   Он не понимал.
   Дарьюшка схватила его руку, прижалась щекою.
   – В ЭТОМ ДОМЕ БУДЕТ УБИЙСТВО. Гавря выпрямился.
   – С чего ты взяла?
   – У меня такое предчувствие, Гавря. Не оставляй меня одну, не оставляй! В ЭТОМ ДОМЕ БУДЕТ УБИЙСТВО…
   … «В нашем доме скоро будет покойник», – подумала Евгения Сергеевна. И ни один мускул не дрогнул на ее холеном лице, как будто думала о смене платья.
   Заслышав отдаленные шаги его преосвященства, перестала массировать свои румяные щеки и с той же проворностью сняла сверкающую диадему, вытащила черепаховый гребень из копны русых волос, сняла с белой лебяжьей шеи жемчужное ожерелье и, как бы завершая священный обряд египетской жрицы, встряхнула головою, распуская копну волос по спине и полным плечам.
   Сам «жрец», босиком, в лохматом французском халате на голом теле, перетянутом по чреслам, изрядно надушив цыганскую бороду, с некоторой торжественностью вступил в кабинет и остановился в двух шагах от жрицы.
   Евгения Сергеевна сладострастно потянулась, успев подумать: «Шаль платья; я в нем только два раза появлялась на званых обедах».
   – О, господи! – шумно вздохнул Никон-жрец; она его в такие ночи звала жрецом, а он ее жрицей. – Возолкал, отче; исцели, сыне!..
   Его преосвященство все еще пока помнил о своем высоком сане, докладывая «отче-богу», что он преисполнен греховной страсти, и в то же время милостиво просил «сыне-Иисуса», чтобы тот исцелил его, как однажды Марию Магдалину.
   Но ничего подобного не случилось; все шло, как и. должно. Евгения Сергеевна потягивалась, поправляла навитые локоны, потом присела на пуф, не торопясь, рассчитанными движениями расстегнула пуговки ботинок, сбросила их, а тогда уже, как бы подкрадываясь к таинству, с широко открытыми глазами подступила к «возолкавшему жрецу».
   – Мой великий жрец! Мой великий жрец! – шептала она в душистую бороду, прильнув к Никону своей высокой грудью.
   Дрожь прошла по могучему телу его преосвященства; борода его, как черной метлой, закрыла подбородок и белую шею жрицы-искусительницы.
   – О, господи, спаси мя! Возолкал, отче; исцели, сыне!.. Великий огнь во теле твоем, Евгения. Уста твои ядом испоены; руки твои змеям подобны, о господи!..
   – И ты будешь пить яд из моих губ, и будешь лобызать мои руки.
   – Исполню то! Исцели, сыне!..
   – Исцелю, исцелю, исцелю, – шептала чарующая Евгения.
   – О, господи!..
   Одно прикосновение к телу искусительницы, и Никон моментально забыл о своем высоком пастырском сане, про всех овечек и баранов, за стадом которых ему следовало бы наблюдать денно и нощно в поте лица своего, дабы не вошла греховная скверна в душу какой-либо безропотной овечки или тупорылого барана, отбивающего поклоны во храме господнем, а за храмом, у кабака – само воплощение нечистого духа.
   – О, господи, Евгения! Жрица, ниспосланная мне языческими богами Олимпа! – едва продыхнул жрец Никон, отрываясь от пухлых и сладостно-пьянящих губ искусительницы. – Плоть твоя, Евгения, миррою окроплена, огню подобна. Уста твои яко медом испоены. Не зрить мне спасения господнего, если ты не есть сам дух геенны огненной!..
   – Так уж сразу геенны, – хихикнула в нос жрица.
   – Ввергнет, господь, ввергнет! Да нету силы противостоять тому, Евгения, жрица, ниспосланная Апполоном!
   – Аполлоном, Аполлоном! – отозвалась жрица.
   – Руки твои божественно сладостны, и грудь твоя – перси твои упоению самого Юпитера подобны, Евгения! Трепетно тело твое, нисполненное византийскими ваятелями, Евгения! О, господи, не раз в помышлении было: а греховно ли то, господи, что слиянию рек подобно?
   – Не греховно, не греховно, о мой великий жрец! – льнула жрица, обхватив руками столб бычьей шеи великого жреца, и с малой силою притянула его к себе. – Нету греха, великий мой, в божественном слиянии рек.
   – О, господи! Разверзнись, небо! – ахнул Никон и, не в силах больше бороться с искусительницей, подхватил ее на руки с той же легкостью, как если бы пятипудовая жрица была пуховой подушкой, и потащил ее вон из кабинета через большой сумрачный пастырский приемный зал, провонявший ладаном и гарью восковых свечей, где обычно по четвергам каждую неделю перед светлыми и непорочными очами его преосвященства в страхе замирали попы и дьяконы всех рангов.
   Из пастырской приемной – в опочивальню. Тут густой полумрак. В золотом именном подсвечнике мерцает одна восковая свеча; не пахнет ладаном, но зато такой густой запах дорогих духов, будто вся мебель, ковры, шкаф во всю стену, и даже сами стены двухэтажного особняка пропитались французскими духами.
   – О, господи! – рычал Никон.
   – Ты такой богатырь, великий жрец мой, что тебя неприлично называть милым, – лопотала Евгения Сергеевна, рока Никон, кружась по опочивальне, носился со своей драгоценной ношей, как жеребец с тарантасом вокруг прясла. – О, как я тебя люблю, бог мой!
   – О, господи! Разверзнись, небеси! Разверзнись! – стонал Никон, не находя пристанища. – Сила во мне огромная, Евгения. И тебе то ведомо. И укрощение силы в твоей плоти, о, господи!
   – Ты бог! Сам бог!
   – Не богохульствуй, Евгения!
   – Хочу богохульствовать, Юпитер!
   Наконец-то Никон уложил искусительницу на кровать…
   Жрица замерла, глядя снизу вверх на своего великого жреца. Она знала, что последует дальше. Еще мгновение, и Никон обрушится на нее, как лавина вулкана, и будет рвать ее платье в лоскутья. Рвать и страшно рычать: «Возолкал, отче; исцели, сыне!» И так до тех пор, пока на искусительнице не останется ни единой нитки.
   «Спаси, господи. Спаси, господи, – шептала Евгения Сергеевна, когда раздался треск ее платья, как будто кто саблей полоснул по портьере. – Рублевых свеч накуплю, в грехах своих тяжких покаюсь, спаси, господи!»

VIII

   Тимофей передал команду учебной ротой фельдфебелю и направился к штабу.
   Возле коновязи – лоснящиеся казачьи лошади: караковый, грудастый, катающий в зубах мундштук уздечки, и вислозадый, белокопытый иноходец. Сидя на коновязи, курил трубку красномордый казак, не иначе – сверхсрочник.
   Секретарь приемной, тонконосый, щеголеватый прапор, поразительно веснушчатый, завидовавший храбрости и отваге Тимофея, кивнул на дверь: проходи, мол, ждут.
   Атаман Сотников сидел возле стола полковника Толстова и курил.
   – Прибыл по вашему приказанию, господин полковник! – козырнул Тимофей, забыв представиться. И тут же раздался хрипловатый голос атамана:
   – Кто прибыл? Прапор? Генерал? Главнокомандующий? Кэк разговариваешь, прапор? Полковник для тебя не господин, а ваше высокое благородие!
   – Чинопочитание отменено, господин атаман.
   – Кэм? Кэгда?
   – Революцией, господин атаман. Есть постановление исполкома Красноярского Совета. И сегодня вынесено решение гарнизонного Совета солдатских депутатов.
   – С кэм согласовано? – притопнул атаман.
   – Решение гарнизонного Совета обязательно для всех.
   – Штто это «для всех»? Вы где находитесь, прапор? В кабаке? В транзитном зале? С кэм согласовано?!
   – С революцией, господин атаман.
   – Штто вы понимаете в революции, прапор!
   – Революция – это взрыв народного гнева. И, кроме того, господин атаман, вы забываетесь. Я – полный георгиевский кавалер, и вы не смеете на меня кричать. Вы не отдали мне честь, когда я вошел.
   Атаман побагровел. Полковник Толстов миролюбиво проворчал:
   – Чинопочитание пока еще не отменено военным округом, дорогой прапорщик. Но я не в претензии. Человеческой природе чуждо чинопочитание. Их императорское величество слетело с престола, а вместе с ним и все чинопочитания. Надеюсь, из Округа придет соответствующее разъяснение.