Страница:
– Ей давно бы пора уйти в ничто, – иронически проговорил певучий голос жены, неприятный для старика и пугающий.
– Э? Кому пора уйти?
– Твоей престарелой матушке, мешающей жить другим, – спокойно ответила жена. – Какой ужас! Сто двенадцать лет! К чему столько жить? Ради чего? Дряхлая немощность – обуза для живых. Их надо просто усыплять, престарелых. Усыплять и оздоровлять жизнь.
– Господи помилуй!
– Не пугайся. Ты еще не дожил до ста двенадцати лет.
– Кощунствуешь, Евгения. Кощунствуешь.
– Не умею притворяться, как вам это хорошо известно.
– Есть старики, которым за сто сорок лет. Вот в Енисейске живут многие, в Минусинске.
– Мало ли где не живут? И что же? Какая от них радость, от тех стариков? Кому интересно выслушивать брюзжание вековой отсталости? И ты бы хотел, чтобы я с ней любезничала! Слава богу, убралась. Если бы она была еще здесь, я бы дом разметала по бревнышку.
– Господи помилуй какая злость!
– Ты еще начнешь матушкины псалмы читать: «Дыханье в ноздрях наших дым…» А никакого дыма нет. Ты сидя спишь и пузыри пускаешь.
– Пузыри? – пошевелился Михайла Михайлович. – Ты чем-то расстроена, а?
– Созерцанием.
– Э? Каким созерцанием?
– На тебя смотрю и думаю: когда же ты наконец проснешься?
– Опять что-нибудь в городе? Митингуют?
– Ты совсем выжил из ума, – скрестила руки на груди Евгения Сергеевна. – И тебя еще выбрали председателем партии!
– Гм! Председателем? Все суета, Евгения. Суета сует.
– Господи! До чего же ты стар! – перебила Евгения Сергеевна, глядя на мужа сверху вниз. – Под нами земля горит, Россия в судорогах, а тебе хоть бы хны!
– Ты чем-то расстроена, Евгения? Россия! Оставь Россию. Не первый раз у нее судороги, а все ничего, живем.
И в девятьсот пятом судороги были, и теперь, и при Пугачеве, и при нашествии Наполеона, и при Стеньке Разине…
– Хватит, Михайла Михайлович. Приведи себя в порядок и выходи встречать гостей. Не притворяйся.
– Опять гости! Господи, когда же все это кончится? Пошли Ионыча, пожалуйста. Или сама поможешь одеться?
Евгения Сергеевна презрительно фыркнула и ушла, а вскоре явился Ионыч.
– Ты?
– Я, Михайла Михайлович.
– Гм! Опять съезжаются гости?
– Съезжаются, Михайла Михайлович.
– И много их будет?
– Хозяйка послала приглашения Гадалову, Чевелеву, Востротину, его преосвященству и ждет гостей из гарнизона: генерал Коченгин должен прибыть со свитою, полковник Сергей Сергеевич обещался быть со своими офицерами, из войска казачьего ждут атамана Сотникова; и свои еще: подполковник Владимир Михайлович, русский мексиканец Палло, Серый черт, сестра хозяйки и вот еще пожаловал без приглашения господин Саямо, японец.
– И всех кормить?
– Столы накрывают па тридцать персон. Не могу знать, сколько будет офицеров из гарнизона.
– О, господи! Когда же кончат революцию? Есть же казаки, армия, генералы, пора бы и в чувство привести Россию. А? Что?
– Пора бы, Михайла Михайлович. Круговороть такая – спаси Христос. С ног сбились.
– Разор, разор, – стонал старик.
– Истинно разор.
– Владимир дома?
– С обеда уехал в гарнизон вместе с мексиканцем.
– Разбойник этот мексиканец, чистый разбойник. И харя у него разбойничья. А? Что? Экая напасть, господи! И все это в нашем доме. До каких же пор, Ионыч, а? И это в великий пост! Я просто не понимаю тебя, Ионыч, как ты ужасно распустился. Ну что за безобразие – лучшие вина на стол! И гости, гости, гости! Третий день гости. Как будто подвалы Юскова без замков и хозяина. Бери, тащи! А? Что?
Старый слуга Ионыч, почитающий, как бога, своего незадачливого хозяина, умеющий слушать и отвечать в крайней необходимости, сейчас молчал, стоя перед Юсковым с покорно опущенною головою.
Хозяин и слуга – оба были лысы и несчастны, немощны и ежедневно испытывали на себе гнет энергичной хозяйки.
Ионыч еще парнем был отчислен из духовной семинарии в Санкт-Петербурге за чрезмерное послушание одному божьему пастырю, оказавшемуся тайным еретиком и агентом папы римского, за что и арестован был, осужден синодом на пожизненную ссылку в Сибирь, а вместе с ним и его сообщники семинаристы. Одни из них удостоились семинарского покаяния, другие бежали кто куда, Ионыч последовал за своим пастырем в Сибирь. И здесь, в Красноярске, устроившись лакеем в дом Юскова, Ионыч помогал своему духовному наставнику, но вдруг постригся и ушел в скит раскольников.
Минуло какое-то время – в скиту накрыли фальшивомонетчиков, печатавших на литографском камне «катеринки», и главою фальшивомонетчиков оказался тот самый божий пастырь, «римский крыж», духовник Ионыча, скоропостижно испустивший дух.
Подозрение пало на дом Юскова: фальшивки распространялись по Малой Руси, в Бессарабии, в Курляндии и Лифляндии. Кто их туда завозил? Через чьи руки текли поддельные банковские билеты, оборачиваясь золотом? И с чего у Юскова пухло богатство?
Ионыча арестовали, этапировали в Петербург, гоняли так и эдак и, ничего не добившись, освободили. С той поры слуга и хозяин дышали в одну ноздрю.
Сам Юсков, пайщик трех акционерных обществ, владелец механического завода и лесопильного, золотопромышленник, женился второй раз пятидесятилетним вдовцом на Евгении Сергеевне, из рода нищенствующих князей Толстовых, запутавшихся в долгах.
Будучи в Петербурге, Михайла Михайлович «влип в эту историю» через каких-то старательных дам и опомнился в маленькой церквушке на Петроградской стороне, где и повенчали его с двадцатитрехлетней, разочарованной в любви и жизни, обманутой неким уланским офицером голубоглазой красавицей Евгенией.
С того и пошла напасть. Михайла Михайлович старел и лысел, а молодая жена прибирала к рукам дом и дело, совалась всюду и везде, тягалась с сестрами Терскими, дочерями умершего золотопромышленника, живущими на проценты от капитала, намереваясь вырвать из опекунского совета еще один прииск. Вскоре нашла общий язык с золотопромышленником и пайщиком акционерных обществ Востротиным, побывала с ним не раз во Франции, в Италии и, что самое удивительное, в игорном Монако родила дочь Аинну которой сейчас исполнилось столько же лет, сколько было матери, когда она перед алтарем поклялась не прелюбодействовать, жить по божьим заповедям и во всем быть покорной мужу своему…
– Она меня в могилу загонит, – бормотал Михайла Михайлович, одеваясь при помощи единственного единомышленника. – Кто ее там распекает, э? Серый черт, э? Или этот мексиканец, э?
– Не могу знать, – сопел тщательно выбритый Ионыч, хотя великолепно знал, «кто распекает красавицу хозяйку», скрывающую от всех и даже от господа бога свой солидный возраст, все еще воображающую себя молоденькой блондинкой, хотя давно волосы потемнели и голубые глаза стали синими, возле глаз гнездились морщины, хоть их нещадно гнала хозяйка массажами и косметическими масками, чему научилась у француженок. «Рвет землю из-под ног!» – думал про хозяйку Ионыч, наблюдая за всеми ее маневрами. Сейчас она ударилась в революцию, и кто знает, какое у нее представление о революции и что она от нее ждет? Возврата утраченной молодости? Новой жгучей любви, от которой бы уши горели и пяткам было больно? Кто знает!
– Опять будут речи, э?
– Теперь и рысаки в стойлах ржут, как перед потопом.
– Рысаки в стойлах? – повеселел хозяин, подтягивая живот, покуда Ионыч управлялся с пуговками штанов. – Оно так, Ионыч, все ржут, а толку мало.
– Как бы до голодухи не доржались.
– А? Что? До голодухи? Доржутся. К весне зубы на полку положат. Про рысаков не забыть бы. Огорошу почтенных гостей! Как на грех, уши заложило. Ты это, таво, посади рядом со мной Володю, а с другой стороны, э, Чевелева, а?
– Не могу знать, Михайла Михайлович. Хозяйка распоряжается.
– Господи! До каких же пор, а? И поясницу не разогнуть. Пиявок бы поставить. Есть пиявки? А? Что?
Пиявки, конечно, припасены у Ионыча, и он их поставит, как только разойдутся гости.
IV
V
VI
– Э? Кому пора уйти?
– Твоей престарелой матушке, мешающей жить другим, – спокойно ответила жена. – Какой ужас! Сто двенадцать лет! К чему столько жить? Ради чего? Дряхлая немощность – обуза для живых. Их надо просто усыплять, престарелых. Усыплять и оздоровлять жизнь.
– Господи помилуй!
– Не пугайся. Ты еще не дожил до ста двенадцати лет.
– Кощунствуешь, Евгения. Кощунствуешь.
– Не умею притворяться, как вам это хорошо известно.
– Есть старики, которым за сто сорок лет. Вот в Енисейске живут многие, в Минусинске.
– Мало ли где не живут? И что же? Какая от них радость, от тех стариков? Кому интересно выслушивать брюзжание вековой отсталости? И ты бы хотел, чтобы я с ней любезничала! Слава богу, убралась. Если бы она была еще здесь, я бы дом разметала по бревнышку.
– Господи помилуй какая злость!
– Ты еще начнешь матушкины псалмы читать: «Дыханье в ноздрях наших дым…» А никакого дыма нет. Ты сидя спишь и пузыри пускаешь.
– Пузыри? – пошевелился Михайла Михайлович. – Ты чем-то расстроена, а?
– Созерцанием.
– Э? Каким созерцанием?
– На тебя смотрю и думаю: когда же ты наконец проснешься?
– Опять что-нибудь в городе? Митингуют?
– Ты совсем выжил из ума, – скрестила руки на груди Евгения Сергеевна. – И тебя еще выбрали председателем партии!
– Гм! Председателем? Все суета, Евгения. Суета сует.
– Господи! До чего же ты стар! – перебила Евгения Сергеевна, глядя на мужа сверху вниз. – Под нами земля горит, Россия в судорогах, а тебе хоть бы хны!
– Ты чем-то расстроена, Евгения? Россия! Оставь Россию. Не первый раз у нее судороги, а все ничего, живем.
И в девятьсот пятом судороги были, и теперь, и при Пугачеве, и при нашествии Наполеона, и при Стеньке Разине…
– Хватит, Михайла Михайлович. Приведи себя в порядок и выходи встречать гостей. Не притворяйся.
– Опять гости! Господи, когда же все это кончится? Пошли Ионыча, пожалуйста. Или сама поможешь одеться?
Евгения Сергеевна презрительно фыркнула и ушла, а вскоре явился Ионыч.
– Ты?
– Я, Михайла Михайлович.
– Гм! Опять съезжаются гости?
– Съезжаются, Михайла Михайлович.
– И много их будет?
– Хозяйка послала приглашения Гадалову, Чевелеву, Востротину, его преосвященству и ждет гостей из гарнизона: генерал Коченгин должен прибыть со свитою, полковник Сергей Сергеевич обещался быть со своими офицерами, из войска казачьего ждут атамана Сотникова; и свои еще: подполковник Владимир Михайлович, русский мексиканец Палло, Серый черт, сестра хозяйки и вот еще пожаловал без приглашения господин Саямо, японец.
– И всех кормить?
– Столы накрывают па тридцать персон. Не могу знать, сколько будет офицеров из гарнизона.
– О, господи! Когда же кончат революцию? Есть же казаки, армия, генералы, пора бы и в чувство привести Россию. А? Что?
– Пора бы, Михайла Михайлович. Круговороть такая – спаси Христос. С ног сбились.
– Разор, разор, – стонал старик.
– Истинно разор.
– Владимир дома?
– С обеда уехал в гарнизон вместе с мексиканцем.
– Разбойник этот мексиканец, чистый разбойник. И харя у него разбойничья. А? Что? Экая напасть, господи! И все это в нашем доме. До каких же пор, Ионыч, а? И это в великий пост! Я просто не понимаю тебя, Ионыч, как ты ужасно распустился. Ну что за безобразие – лучшие вина на стол! И гости, гости, гости! Третий день гости. Как будто подвалы Юскова без замков и хозяина. Бери, тащи! А? Что?
Старый слуга Ионыч, почитающий, как бога, своего незадачливого хозяина, умеющий слушать и отвечать в крайней необходимости, сейчас молчал, стоя перед Юсковым с покорно опущенною головою.
Хозяин и слуга – оба были лысы и несчастны, немощны и ежедневно испытывали на себе гнет энергичной хозяйки.
Ионыч еще парнем был отчислен из духовной семинарии в Санкт-Петербурге за чрезмерное послушание одному божьему пастырю, оказавшемуся тайным еретиком и агентом папы римского, за что и арестован был, осужден синодом на пожизненную ссылку в Сибирь, а вместе с ним и его сообщники семинаристы. Одни из них удостоились семинарского покаяния, другие бежали кто куда, Ионыч последовал за своим пастырем в Сибирь. И здесь, в Красноярске, устроившись лакеем в дом Юскова, Ионыч помогал своему духовному наставнику, но вдруг постригся и ушел в скит раскольников.
Минуло какое-то время – в скиту накрыли фальшивомонетчиков, печатавших на литографском камне «катеринки», и главою фальшивомонетчиков оказался тот самый божий пастырь, «римский крыж», духовник Ионыча, скоропостижно испустивший дух.
Подозрение пало на дом Юскова: фальшивки распространялись по Малой Руси, в Бессарабии, в Курляндии и Лифляндии. Кто их туда завозил? Через чьи руки текли поддельные банковские билеты, оборачиваясь золотом? И с чего у Юскова пухло богатство?
Ионыча арестовали, этапировали в Петербург, гоняли так и эдак и, ничего не добившись, освободили. С той поры слуга и хозяин дышали в одну ноздрю.
Сам Юсков, пайщик трех акционерных обществ, владелец механического завода и лесопильного, золотопромышленник, женился второй раз пятидесятилетним вдовцом на Евгении Сергеевне, из рода нищенствующих князей Толстовых, запутавшихся в долгах.
Будучи в Петербурге, Михайла Михайлович «влип в эту историю» через каких-то старательных дам и опомнился в маленькой церквушке на Петроградской стороне, где и повенчали его с двадцатитрехлетней, разочарованной в любви и жизни, обманутой неким уланским офицером голубоглазой красавицей Евгенией.
С того и пошла напасть. Михайла Михайлович старел и лысел, а молодая жена прибирала к рукам дом и дело, совалась всюду и везде, тягалась с сестрами Терскими, дочерями умершего золотопромышленника, живущими на проценты от капитала, намереваясь вырвать из опекунского совета еще один прииск. Вскоре нашла общий язык с золотопромышленником и пайщиком акционерных обществ Востротиным, побывала с ним не раз во Франции, в Италии и, что самое удивительное, в игорном Монако родила дочь Аинну которой сейчас исполнилось столько же лет, сколько было матери, когда она перед алтарем поклялась не прелюбодействовать, жить по божьим заповедям и во всем быть покорной мужу своему…
– Она меня в могилу загонит, – бормотал Михайла Михайлович, одеваясь при помощи единственного единомышленника. – Кто ее там распекает, э? Серый черт, э? Или этот мексиканец, э?
– Не могу знать, – сопел тщательно выбритый Ионыч, хотя великолепно знал, «кто распекает красавицу хозяйку», скрывающую от всех и даже от господа бога свой солидный возраст, все еще воображающую себя молоденькой блондинкой, хотя давно волосы потемнели и голубые глаза стали синими, возле глаз гнездились морщины, хоть их нещадно гнала хозяйка массажами и косметическими масками, чему научилась у француженок. «Рвет землю из-под ног!» – думал про хозяйку Ионыч, наблюдая за всеми ее маневрами. Сейчас она ударилась в революцию, и кто знает, какое у нее представление о революции и что она от нее ждет? Возврата утраченной молодости? Новой жгучей любви, от которой бы уши горели и пяткам было больно? Кто знает!
– Опять будут речи, э?
– Теперь и рысаки в стойлах ржут, как перед потопом.
– Рысаки в стойлах? – повеселел хозяин, подтягивая живот, покуда Ионыч управлялся с пуговками штанов. – Оно так, Ионыч, все ржут, а толку мало.
– Как бы до голодухи не доржались.
– А? Что? До голодухи? Доржутся. К весне зубы на полку положат. Про рысаков не забыть бы. Огорошу почтенных гостей! Как на грех, уши заложило. Ты это, таво, посади рядом со мной Володю, а с другой стороны, э, Чевелева, а?
– Не могу знать, Михайла Михайлович. Хозяйка распоряжается.
– Господи! До каких же пор, а? И поясницу не разогнуть. Пиявок бы поставить. Есть пиявки? А? Что?
Пиявки, конечно, припасены у Ионыча, и он их поставит, как только разойдутся гости.
IV
… Дарьюшка заблудилась в лиловом нагромождении скал. Красноярские «Столбы» – любимое место для прогулок горожан!
Кругом каменные глыбы, кремнистые кинжалы, выпирающие из земли, лохматые ели, сосны и фиолетовая тьма. Она бежит между замшелыми соснами возле серых «Столбов», куда когда-то ходила с гимназистами, карабкается по истоптанным залысинам камней, а следом за нею орущий Потылицын: «Опамятуйся, Дарья Елизаровна, опамятуйся!» Дарьюшка бежит, бежит, зовет на помощь, но не слышит собственного голоса, задыхается, и вдруг ее схватил Потылицын…
– Даша! Даша! Проснись же, пожалуйста.
Дарьюшка испуганно вскочила на постели, непонимающе уставилась на Аинну в черной юбке и в снежно-белой кофте.
– Как ты кричала во сне, бог мой!
– Страшный сон видела.
– Еще чего не хватало! И вся мокрая, ужас? – бормочет Аинна.
Дарьюшке душно. В груди больно, и в горле сушь. Она силится сдержать кашель и не может. Хватает из-под пуховой подушки платок и, прижав его к губам, долго и трудно кашляет, уткнувшись головой в резную спинку дубовой кровати.
– Ты простыла?
– Н-нет. Это после воспаления. Пройдет. Пожалуйста, открой форточку.
– Не продует?
– Нет, нет. Пожалуйста.
Забравшись на стул, Аинна возится с форточкой. Дарьюшка видит себя в большом начищенном зеркале в резной ореховой раме. Халат распахнулся, лифчик сполз, обнажив маленькие груди, выступающую кость ключицы, бледное лицо и глядящие в пространство черные, лихорадочно блестящие глаза. Поправляет лифчик, растрепанные волосы и думает, что она теперь будет вечно кашлять, со дня на день тая, как чахоточная, и помрет, наверное, весною, когда расцветут фиалки и пламенные жарки… Нет, нет! Ничего не надо говорить. Опять запрут в больницу и будут там держать до самой смерти.
– Ужас, какой кашель. И у тебя нет лекарства?
– Пройдет. Это я в ванной прогрелась, а потом уснула, и так тяжело – лицом в подушку. Чуть не задохлась. «Столбы» приснились.
– Какие «Столбы»?
– Ну, те «Столбы». Помнишь, как мы ходили?
– А что в них страшного? Обыкновенные скалы. Вот чудачка!
– Который час?
– У тебя нет часов?
– Нету.
– Ох и жадный твой папаша-кержак. Я тебе подарю свои. Мне Володя привез вот эти швейцарские, а у меня еще трое.
– И без часов хорошо. Даже спокойнее; Если все время глядеть на часы, противно жить. Так и долбят: «Идем, идем, идем. Тики-так, тики-так! А – как? Куда идем?»
Аинна захохотала:
– Сейчас бы мексиканец сказал: «Из тебя, детка, выйдет философ!»
– Какой мексиканец?
Аинна помедлила и ответила с нарочитой веселостью, будто что-то пряча под шуткой:
– Сегодня ты его увидишь на ужине. Только не влюбись, смотри. Ты ведь такая тихая, скромная, а мексиканец – огонь и ветер и весь в шрамах… Один казак показывал мне шашку в зазубринах и хвастался, сколько он мадьярских голов размозжил напополам.
– Я бы не стала смотреть на такую шашку.
– И тебя бы прозвали кисейной барышней.
– Пусть кисейная, но никогда не помирюсь с жестокостью.
– Чудачка! Вся жизнь – жестокость. – И, что-то припомнив, Аинна заговорила чужим голосом: – Из чего состоит революция? Из жестокости. Какие силы двигают революцию? Жестокость. Революция подобно грозовой туче, накопившей в себе колоссальный заряд электричества. Люди с горящими сердцами обретают дар речи и разят, разят, как молнии. Подобно молниям, люди в революционной буре скрещиваются, высекая искры, уничтожая скверну, обновляя общество. В революцию идут сильные духом – слабых она не принимает. Ты понимаешь, что это значит?
Дарья будто переломилась, присмирела, притихла.
– Я тебя не узнаю, – промолвила она.
– Не узнаешь? Значит, тебя еще не захватила революция, и ты, может быть, останешься в стороне от ее бурного потока.
Переведя дух, Аинна продолжала с той же стремительностью:
– Но и посторонних не будет. Революция сомнет их, раздавит и выбросит вон из жизни. Всякий, кто ищет обновления общества, отдаст свое сердце революции и – «да пусть святится имя его!»
– Боже, как ты говоришь, – прошептала Дарьюшка, чувствуя себя подавленной. Она, Дарьюшка, безнадежно отстала, ничего не совершила и вряд ли на что-нибудь способна, если революция – это сама жестокость! – Я ее сумею быть жестокой. Ненавижу жестокость!
– Ненавидишь? – Аинна усмехнулась. – А я вот сумею, на все решусь, если хочешь знать. Как говорит бабка Ефимия: «Отряхну прах со своих ног» – и пойду за ним на любые испытания!
– За кем? – хлопала глазами Дарьюшка. Аинна прикусила пухлую губку.
– За революцией, вот за кем. Мне терять нечего. – И, обняв Дарьюшку за плечи, таинственно сообщила: – Ты ведь не знаешь, какое завещание сочинил наш старик и держит в строжайшем секрете? Ох уж эти мне стариковские секреты!.. Так вот слушай: по завещанию старика все капиталы, пакеты акций, активы и пассивы и как там еще, не разбираюсь, и все движимое и недвижимое имущество наследуют его сыновья от первого брака: половину подполковник Владимир Михайлович, который сейчас приехал из Англии, одну четвертую часть младший сын, Николай Михайлович, который сейчас в Петрограде, и другую четвертую часть… Ионыч! Лопнуть можно. Ионыч!
– А Евгении Сергеевне?
– «Кукиш с маслом», как говорит кучер Василий.
– Как же это?
– Вот так же! И мне кукиш с маслом. И черт с ним, с его капиталами, не очень-то я нуждаюсь в них. Но самое отвратительное, Даша, чего я не пойму: старик собственный позор записал в завещание и передал его на хранение нотариусу. Он там пишет, что я ему не дочь и что он никогда не признавал меня своей дочерью, и выставляет в завещании каких-то свидетелей, которые подтвердят, что моя мать Евгения Сергеевна полтора года путешествовала в Италии и Франции и там родила меня. Отвратительно! И что он, старик, полтора года до моего рождения не имел близости с женою, в чем клянется всеми святыми. А потому жена его – блудница и скверна, и нет для нее никакого наследства. И дочь от этой жены – порождение скверны, и пусть она хоть сдохнет, старику не жалко! Стыдно, стыдно! И ты бы хотела, чтобы я осталась в этом доме? В доме обмана и лжи? Нет, нет и миллион раз нет!
Взглянув на себя в зеркало, удивилась, какое злое лицо, захохотала:
– Комедия, Даша! Бальзак, Бальзак, «Блеск и нищета куртизанок». Нет, нет! Это хуже, чем барон Нусинген! Это – Юсков! Хитрый, немощный, трусливый и пакостный, пакостный! И он еще хвастается, что по отцу происходит от стрельцов, какие были до Петра Великого, а по матери – от князей Дашковых. Лопнуть можно! Бабка Ефимия – княжеского рода!
– А я думала, что у вас в доме совсем другая жизнь, – призналась Дарьюшка.
– Другая? Обман и ложь.
– Да, да. Там, где богатство, там обман и ложь, – согласилась Дарьюшка.
– Не представляю, как мать проникла в тайну этого завещания старика, но это ужасно и подло! Он его сочинил после Нового года. Пятое, кажется. Все собирается умирать и цепляется за живых. Отвратительно! Мама предупредила, чтобы я помалкивала и что она еще примет меры. А я ей сказала: никаких мер не надо, а плюнуть на все и уйти! Разве ее убедишь? У нее свои понятия и соображения. А тут вдруг революция! Представляешь, как я счастлива?
– Счастлива? – Дарьюшка не понимала, что может дать подруге революция взамен наследства и доброго имени законнорожденной?
– А ты думаешь как? Все останется по-прежнему, да? Революция все перевернет, вот увидишь. И подлых стариков, и все их хитрые завещания, и банки, и акционерные общества! Всю ложь и гадость уничтожит. Да, да! Не веришь? А я верю, верю, видит бог! И скоро, очень скоро, Даша, уйду из этого дома обмана и лжи. О, если он меня поймет! Он должен меня понять. Должен. Он же видит, что я во всем с ним откровенна. Сам бог послал его к нам в дом.
– Кого?
Аинна будто не слышала вопроса. Что-то накопилось в ней бурное, клокочущее и рвалось наружу, пламенем обжигая щеки. Нет, это была не та Аинна, которую знала Дарьюшка в гимназические годы. В той Аинне было много неопределенного, беспричинно порывистого, язвительного: если кто-нибудь из гимназисток намекал ей, что она фактически не дочь Михайла Михайловича Юскова, то Аинна всячески защищала «старика», нарочито появлялась с ним в обществе, игнорируя представительного Востротина, и даже ссорилась с матерью. И вдруг та самая Аинна, которую так хорошо знала Дарьюшка, говорит, что в доме Юскова обман и ложь; и всю жизнь с Гадаловыми, Востротиными, Юсковыми, с их коммерческими промышленными банками, акционерными обществами, со всеми их привычными, установившимися связями с промышленными и торговыми компаниями Англии, Франции, Бельгии, Японии и Америки, надо разрушить, уничтожить, как скверну, как зло, порождающее зло. И что революция – та самая метла, которой простые люди, труженики, мастеровые заводов, железных дорог, солдаты и даже казаки выметут скверну из России.
Такого переворота всей жизни Дарьюшка не могла понять, а потому и не верила Аинне, догадываясь, что она не свои мысли высказывает, а чьи-то, безрассудно принятые близко к сердцу. Так кто же этот внушитель революционных мыслей, подчинявший себе темпераментную подругу? Кто он? Не мексиканец ли, про которого Аинна обмолвилась? Дарьюшка слышала от Ионыча, что вместе с подполковником Владимиром Михайловичем приехал некий русский мексиканец Арзур Палло, «бунтовщик и разбойник».
Аинна продолжала свое:
– Он говорит, что я могу испугаться, что революция не бал-маскарад. Но разве я из трусливого десятка, а? Помнишь, как мы ходили тогда на «Столбы» и я спускалась с «Перьев»? Ты еще кричала: «Разобьется!» И мне было жутко. Гляжу вниз, в каменную щель, и холод за плечами: а вдруг разобьюсь? И тот парень-скалолаз, который был со мною, – помнишь? – говорит: «Если, барышня, обдерете спину, не жалко. Кожа новая растет. Все мы, столбисты, с ободранными спинами и боками. В лепешку не разбейтесь, вот что важно. Зубами держитесь за камни». И не разбилась же? Не струсила?
– Ты всегда была отчаянной.
– И буду! Лучше умереть отчаянно в драке, чем трусливой от страха.
– Я трусливая, да?
– Ты? – Аинна секунду подумала. – Ты как замок с секретом, никогда не узнаешь, какая ты. А я вся наружу. – И тут же, забыв про Дарьюшку, стиснув ладонями щеки, промолвила горячо и страстно: – Люблю, люблю, люблю! Это все как пожар, как наводнение, как ураган, что ли. Несет, несет и жжет, жжет душу! Ни сна, ни покоя. Пойду за ним хоть в огонь, хоть в воду, хоть на смерть. Я буду молиться на его шрамы, на его рубцы в сердце. Да, да! Рубцы в сердце. Будет гнать, а я буду идти, идти за ним. Всюду и везде! О, Дашенька, если бы ты знала!..
– Кто он, этот «со шрамами и с рубцами в сердце»?
– Не сейчас, не сейчас, Даша. Одевайся. Там ждут нас сестры Терские. Помнишь их?
– Клавдия, Валерия и Анна?
– Анна вышла замуж.
Дарьюшка вздрогнула. Одно слово «замуж» привело ее в ужас.
– Сегодня у нас будут генерал и офицеры из гарнизона. Мама специально для них устраивает этот званый ужин. Она же терпеть не может неопределенности и неизвестности. Надо же ей знать, что происходит в гарнизоне! – иронизировала Аинна. – И дядя Сергей обещал познакомить со своим знаменитым прапорщиком, который спас ему жизнь где-то там на позициях, когда дивизия попала в какой-то «кошель» к немцам, не представляю. Он такой представительный и умеренный, дядя Сергей – полковник князь Толстое! Лопнуть можно, ей-богу. Мама носится со своей родословной, а дядя Сергей терпеть не может, если ему кто-нибудь скажет, что он князь. «Прошу прощения, я не князь», и лицо сделает строгое, холодное, как на воинском параде. Называет себя демократом. Все Толстовы демократы. Не Толстые, а Толстовы. Терпеть не могу, как он обстоятельно, по-немецки все размусоливает, прописывает, будто не доверяет, что книгу будут читать люди думающие и, может, не глупее его. Лопнуть можно! Ты что кинула юбку?
– Ты хочешь, чтобы я ее надела?
– Конечно.
– Она с меня сползает.
– Затянешь ремнем. Дай я тебе помогу. Какая ты тоненькая, прелесть. «Во французском вкусе», – сказала бы мама. А у меня такие толстые икры. Сдохнуть можно. Боженька, какая ты шикарная! Бабочку подними чуть выше. Как ты собрала волосы? Это же старомодно. Видела, как уложены у мамы? Разве это шпильки? Ужас! Вот же в столике и шпильки, и гребни, и всякая всячина. От английской мисс остались. Если бы ты ее видела! Вроде нашей классной кобылы. Точь-в-точь. Шикарно! С ума сойдут все офицеры, ей-богу. Зажмурься, спрысну немножко. Это же французские духи. Чудесно! Тра-ля-ля, тра-ля-ля, – приплясывала Аинна, увлекая за собой Дарьюшку.
Сестры Терские, чопорно надутые, вышколенные, замкнутые в бархатные платья, отделанные стеклярусом, с драгоценностями на руках и в ушах, одинаково русые, прямоносые, приняли Дарьюшку придирчиво, взыскательно и не разговорились.
– Пойдемте же, гости собираются! Тра-ля-ля, – плескалась Аинна, не в состоянии присесть хотя бы на минутку.
Кругом каменные глыбы, кремнистые кинжалы, выпирающие из земли, лохматые ели, сосны и фиолетовая тьма. Она бежит между замшелыми соснами возле серых «Столбов», куда когда-то ходила с гимназистами, карабкается по истоптанным залысинам камней, а следом за нею орущий Потылицын: «Опамятуйся, Дарья Елизаровна, опамятуйся!» Дарьюшка бежит, бежит, зовет на помощь, но не слышит собственного голоса, задыхается, и вдруг ее схватил Потылицын…
– Даша! Даша! Проснись же, пожалуйста.
Дарьюшка испуганно вскочила на постели, непонимающе уставилась на Аинну в черной юбке и в снежно-белой кофте.
– Как ты кричала во сне, бог мой!
– Страшный сон видела.
– Еще чего не хватало! И вся мокрая, ужас? – бормочет Аинна.
Дарьюшке душно. В груди больно, и в горле сушь. Она силится сдержать кашель и не может. Хватает из-под пуховой подушки платок и, прижав его к губам, долго и трудно кашляет, уткнувшись головой в резную спинку дубовой кровати.
– Ты простыла?
– Н-нет. Это после воспаления. Пройдет. Пожалуйста, открой форточку.
– Не продует?
– Нет, нет. Пожалуйста.
Забравшись на стул, Аинна возится с форточкой. Дарьюшка видит себя в большом начищенном зеркале в резной ореховой раме. Халат распахнулся, лифчик сполз, обнажив маленькие груди, выступающую кость ключицы, бледное лицо и глядящие в пространство черные, лихорадочно блестящие глаза. Поправляет лифчик, растрепанные волосы и думает, что она теперь будет вечно кашлять, со дня на день тая, как чахоточная, и помрет, наверное, весною, когда расцветут фиалки и пламенные жарки… Нет, нет! Ничего не надо говорить. Опять запрут в больницу и будут там держать до самой смерти.
– Ужас, какой кашель. И у тебя нет лекарства?
– Пройдет. Это я в ванной прогрелась, а потом уснула, и так тяжело – лицом в подушку. Чуть не задохлась. «Столбы» приснились.
– Какие «Столбы»?
– Ну, те «Столбы». Помнишь, как мы ходили?
– А что в них страшного? Обыкновенные скалы. Вот чудачка!
– Который час?
– У тебя нет часов?
– Нету.
– Ох и жадный твой папаша-кержак. Я тебе подарю свои. Мне Володя привез вот эти швейцарские, а у меня еще трое.
– И без часов хорошо. Даже спокойнее; Если все время глядеть на часы, противно жить. Так и долбят: «Идем, идем, идем. Тики-так, тики-так! А – как? Куда идем?»
Аинна захохотала:
– Сейчас бы мексиканец сказал: «Из тебя, детка, выйдет философ!»
– Какой мексиканец?
Аинна помедлила и ответила с нарочитой веселостью, будто что-то пряча под шуткой:
– Сегодня ты его увидишь на ужине. Только не влюбись, смотри. Ты ведь такая тихая, скромная, а мексиканец – огонь и ветер и весь в шрамах… Один казак показывал мне шашку в зазубринах и хвастался, сколько он мадьярских голов размозжил напополам.
– Я бы не стала смотреть на такую шашку.
– И тебя бы прозвали кисейной барышней.
– Пусть кисейная, но никогда не помирюсь с жестокостью.
– Чудачка! Вся жизнь – жестокость. – И, что-то припомнив, Аинна заговорила чужим голосом: – Из чего состоит революция? Из жестокости. Какие силы двигают революцию? Жестокость. Революция подобно грозовой туче, накопившей в себе колоссальный заряд электричества. Люди с горящими сердцами обретают дар речи и разят, разят, как молнии. Подобно молниям, люди в революционной буре скрещиваются, высекая искры, уничтожая скверну, обновляя общество. В революцию идут сильные духом – слабых она не принимает. Ты понимаешь, что это значит?
Дарья будто переломилась, присмирела, притихла.
– Я тебя не узнаю, – промолвила она.
– Не узнаешь? Значит, тебя еще не захватила революция, и ты, может быть, останешься в стороне от ее бурного потока.
Переведя дух, Аинна продолжала с той же стремительностью:
– Но и посторонних не будет. Революция сомнет их, раздавит и выбросит вон из жизни. Всякий, кто ищет обновления общества, отдаст свое сердце революции и – «да пусть святится имя его!»
– Боже, как ты говоришь, – прошептала Дарьюшка, чувствуя себя подавленной. Она, Дарьюшка, безнадежно отстала, ничего не совершила и вряд ли на что-нибудь способна, если революция – это сама жестокость! – Я ее сумею быть жестокой. Ненавижу жестокость!
– Ненавидишь? – Аинна усмехнулась. – А я вот сумею, на все решусь, если хочешь знать. Как говорит бабка Ефимия: «Отряхну прах со своих ног» – и пойду за ним на любые испытания!
– За кем? – хлопала глазами Дарьюшка. Аинна прикусила пухлую губку.
– За революцией, вот за кем. Мне терять нечего. – И, обняв Дарьюшку за плечи, таинственно сообщила: – Ты ведь не знаешь, какое завещание сочинил наш старик и держит в строжайшем секрете? Ох уж эти мне стариковские секреты!.. Так вот слушай: по завещанию старика все капиталы, пакеты акций, активы и пассивы и как там еще, не разбираюсь, и все движимое и недвижимое имущество наследуют его сыновья от первого брака: половину подполковник Владимир Михайлович, который сейчас приехал из Англии, одну четвертую часть младший сын, Николай Михайлович, который сейчас в Петрограде, и другую четвертую часть… Ионыч! Лопнуть можно. Ионыч!
– А Евгении Сергеевне?
– «Кукиш с маслом», как говорит кучер Василий.
– Как же это?
– Вот так же! И мне кукиш с маслом. И черт с ним, с его капиталами, не очень-то я нуждаюсь в них. Но самое отвратительное, Даша, чего я не пойму: старик собственный позор записал в завещание и передал его на хранение нотариусу. Он там пишет, что я ему не дочь и что он никогда не признавал меня своей дочерью, и выставляет в завещании каких-то свидетелей, которые подтвердят, что моя мать Евгения Сергеевна полтора года путешествовала в Италии и Франции и там родила меня. Отвратительно! И что он, старик, полтора года до моего рождения не имел близости с женою, в чем клянется всеми святыми. А потому жена его – блудница и скверна, и нет для нее никакого наследства. И дочь от этой жены – порождение скверны, и пусть она хоть сдохнет, старику не жалко! Стыдно, стыдно! И ты бы хотела, чтобы я осталась в этом доме? В доме обмана и лжи? Нет, нет и миллион раз нет!
Взглянув на себя в зеркало, удивилась, какое злое лицо, захохотала:
– Комедия, Даша! Бальзак, Бальзак, «Блеск и нищета куртизанок». Нет, нет! Это хуже, чем барон Нусинген! Это – Юсков! Хитрый, немощный, трусливый и пакостный, пакостный! И он еще хвастается, что по отцу происходит от стрельцов, какие были до Петра Великого, а по матери – от князей Дашковых. Лопнуть можно! Бабка Ефимия – княжеского рода!
– А я думала, что у вас в доме совсем другая жизнь, – призналась Дарьюшка.
– Другая? Обман и ложь.
– Да, да. Там, где богатство, там обман и ложь, – согласилась Дарьюшка.
– Не представляю, как мать проникла в тайну этого завещания старика, но это ужасно и подло! Он его сочинил после Нового года. Пятое, кажется. Все собирается умирать и цепляется за живых. Отвратительно! Мама предупредила, чтобы я помалкивала и что она еще примет меры. А я ей сказала: никаких мер не надо, а плюнуть на все и уйти! Разве ее убедишь? У нее свои понятия и соображения. А тут вдруг революция! Представляешь, как я счастлива?
– Счастлива? – Дарьюшка не понимала, что может дать подруге революция взамен наследства и доброго имени законнорожденной?
– А ты думаешь как? Все останется по-прежнему, да? Революция все перевернет, вот увидишь. И подлых стариков, и все их хитрые завещания, и банки, и акционерные общества! Всю ложь и гадость уничтожит. Да, да! Не веришь? А я верю, верю, видит бог! И скоро, очень скоро, Даша, уйду из этого дома обмана и лжи. О, если он меня поймет! Он должен меня понять. Должен. Он же видит, что я во всем с ним откровенна. Сам бог послал его к нам в дом.
– Кого?
Аинна будто не слышала вопроса. Что-то накопилось в ней бурное, клокочущее и рвалось наружу, пламенем обжигая щеки. Нет, это была не та Аинна, которую знала Дарьюшка в гимназические годы. В той Аинне было много неопределенного, беспричинно порывистого, язвительного: если кто-нибудь из гимназисток намекал ей, что она фактически не дочь Михайла Михайловича Юскова, то Аинна всячески защищала «старика», нарочито появлялась с ним в обществе, игнорируя представительного Востротина, и даже ссорилась с матерью. И вдруг та самая Аинна, которую так хорошо знала Дарьюшка, говорит, что в доме Юскова обман и ложь; и всю жизнь с Гадаловыми, Востротиными, Юсковыми, с их коммерческими промышленными банками, акционерными обществами, со всеми их привычными, установившимися связями с промышленными и торговыми компаниями Англии, Франции, Бельгии, Японии и Америки, надо разрушить, уничтожить, как скверну, как зло, порождающее зло. И что революция – та самая метла, которой простые люди, труженики, мастеровые заводов, железных дорог, солдаты и даже казаки выметут скверну из России.
Такого переворота всей жизни Дарьюшка не могла понять, а потому и не верила Аинне, догадываясь, что она не свои мысли высказывает, а чьи-то, безрассудно принятые близко к сердцу. Так кто же этот внушитель революционных мыслей, подчинявший себе темпераментную подругу? Кто он? Не мексиканец ли, про которого Аинна обмолвилась? Дарьюшка слышала от Ионыча, что вместе с подполковником Владимиром Михайловичем приехал некий русский мексиканец Арзур Палло, «бунтовщик и разбойник».
Аинна продолжала свое:
– Он говорит, что я могу испугаться, что революция не бал-маскарад. Но разве я из трусливого десятка, а? Помнишь, как мы ходили тогда на «Столбы» и я спускалась с «Перьев»? Ты еще кричала: «Разобьется!» И мне было жутко. Гляжу вниз, в каменную щель, и холод за плечами: а вдруг разобьюсь? И тот парень-скалолаз, который был со мною, – помнишь? – говорит: «Если, барышня, обдерете спину, не жалко. Кожа новая растет. Все мы, столбисты, с ободранными спинами и боками. В лепешку не разбейтесь, вот что важно. Зубами держитесь за камни». И не разбилась же? Не струсила?
– Ты всегда была отчаянной.
– И буду! Лучше умереть отчаянно в драке, чем трусливой от страха.
– Я трусливая, да?
– Ты? – Аинна секунду подумала. – Ты как замок с секретом, никогда не узнаешь, какая ты. А я вся наружу. – И тут же, забыв про Дарьюшку, стиснув ладонями щеки, промолвила горячо и страстно: – Люблю, люблю, люблю! Это все как пожар, как наводнение, как ураган, что ли. Несет, несет и жжет, жжет душу! Ни сна, ни покоя. Пойду за ним хоть в огонь, хоть в воду, хоть на смерть. Я буду молиться на его шрамы, на его рубцы в сердце. Да, да! Рубцы в сердце. Будет гнать, а я буду идти, идти за ним. Всюду и везде! О, Дашенька, если бы ты знала!..
– Кто он, этот «со шрамами и с рубцами в сердце»?
– Не сейчас, не сейчас, Даша. Одевайся. Там ждут нас сестры Терские. Помнишь их?
– Клавдия, Валерия и Анна?
– Анна вышла замуж.
Дарьюшка вздрогнула. Одно слово «замуж» привело ее в ужас.
– Сегодня у нас будут генерал и офицеры из гарнизона. Мама специально для них устраивает этот званый ужин. Она же терпеть не может неопределенности и неизвестности. Надо же ей знать, что происходит в гарнизоне! – иронизировала Аинна. – И дядя Сергей обещал познакомить со своим знаменитым прапорщиком, который спас ему жизнь где-то там на позициях, когда дивизия попала в какой-то «кошель» к немцам, не представляю. Он такой представительный и умеренный, дядя Сергей – полковник князь Толстое! Лопнуть можно, ей-богу. Мама носится со своей родословной, а дядя Сергей терпеть не может, если ему кто-нибудь скажет, что он князь. «Прошу прощения, я не князь», и лицо сделает строгое, холодное, как на воинском параде. Называет себя демократом. Все Толстовы демократы. Не Толстые, а Толстовы. Терпеть не могу, как он обстоятельно, по-немецки все размусоливает, прописывает, будто не доверяет, что книгу будут читать люди думающие и, может, не глупее его. Лопнуть можно! Ты что кинула юбку?
– Ты хочешь, чтобы я ее надела?
– Конечно.
– Она с меня сползает.
– Затянешь ремнем. Дай я тебе помогу. Какая ты тоненькая, прелесть. «Во французском вкусе», – сказала бы мама. А у меня такие толстые икры. Сдохнуть можно. Боженька, какая ты шикарная! Бабочку подними чуть выше. Как ты собрала волосы? Это же старомодно. Видела, как уложены у мамы? Разве это шпильки? Ужас! Вот же в столике и шпильки, и гребни, и всякая всячина. От английской мисс остались. Если бы ты ее видела! Вроде нашей классной кобылы. Точь-в-точь. Шикарно! С ума сойдут все офицеры, ей-богу. Зажмурься, спрысну немножко. Это же французские духи. Чудесно! Тра-ля-ля, тра-ля-ля, – приплясывала Аинна, увлекая за собой Дарьюшку.
Сестры Терские, чопорно надутые, вышколенные, замкнутые в бархатные платья, отделанные стеклярусом, с драгоценностями на руках и в ушах, одинаково русые, прямоносые, приняли Дарьюшку придирчиво, взыскательно и не разговорились.
– Пойдемте же, гости собираются! Тра-ля-ля, – плескалась Аинна, не в состоянии присесть хотя бы на минутку.
V
В малом приемном зале, разбившись по кучкам, знатные люди города перемалывали свежие новости.
Высокий и прямой Востротин в черном фраке, всегда подтянутый и нестареющий блондин, как бы напоминающий своим видом, что он настоящий джентльмен, слушал говорливого и чем-то перепуганного Петра Ивановича Гада-лова. Возле них терся коротконогий, неуклюжий Чевелев, и голова его, круглая, с проплешинами от висков, туго вращалась на прямых плечах. Пятеро или шестеро сгрудились под аркой у входа в большой зал. За круглым столиком, уминая мягкий диван, трубил архиерей енисейской епархии Никон, чернобородый здоровяк, смахивающий на турка: до того он был черняв, горбонос, и борода кудрявилась, как у Елизара Елизаровича. Смазанные бриллиантином волосы блестели, как смола. Рядом с ним белобрысый, лобастый, жилистый, словно скрученный из пеньковых веревок, в клетчатом пиджаке, не по ритуалу вечерних приемов, в белой рубашке, расстегнутой чуть не до пупа, в остроносых лакированных штиблетах Сэмуэлл Четтерсворт – Серый черт, окуривающий сигарным дымом турецкую бороду его преосвященства.
В глубине комнаты, в полумраке, утопая до лысины в красном кожаном кресле, спокойно дремал хозяин Михайла Михайлович, а возле него – Акут Тао Саямо, японский коммерсант, поставляющий Сибирскому акционерному обществу пароходства, промышленности и торговли китайские и японские шелка, сиамские платки, вышитые золотом, не линяющие от стирки, шерстяные ткани, одинаковые с лица в с изнанки, фарфоровые сервизы и электрооборудование и даже перламутровые пуговки, а заодно собирающий с японской обстоятельностью сведения, ничего общего не имеющие с коммерцией. Человек он был ничем не выдающийся, с приплюснутым носом, как бы раздавленным роговыми очками.
Со стариком Юсковым он охотно молчал, сцепив на животе пухлые руки, ожидая господ офицеров из гарнизона:
– Какие-то будут новости!..
Старая дева, сестра Евгении Сергеевны, скучающая петербургская дама, охотно приняла племянницу с ее подружками и сразу же выплеснула собственную горечь:
– Я будто предчувствовала, девочки, что никогда уже не встречусь с императрицей. Она меня благословила в дорогу и прослезилась. Такое горе! Кто бы мог подумать!! Боже! Как жить России без царя?! Это же вопиющее францужество!
Аинна подсела к тетушке на подлокотник кресла и, скрестив свои сильные ноги в шагреневых ботинках, спросила:
– Она же немка, императрица?
– Да что ты, милая! Православная.
– Немка. Все знают. Потому и в заговоре была с немцами. И генерал Сухомлинов, и все там генералы из генштаба – чистые предатели, а императрица покрывала их своим шлейфом. Дядя Сергей говорил.
– У моего братца дикая фантазия! Он всегда всех поражал своей фантазией. Никто не знает, что он придумает завтра.
– Разве Распутина придумали?
– Аинна!
– А что?! Пьяница, развратник – и вдруг «святой отец», бык гималайский, и он их там всех: императрицу и княгинь…
– Аинна! – заткнула тетушка уши. – Я тебя предупреждала!
– Что тут особенного, тетушка! Вся Россия, весь мир возмущен развратом, каким жили царственные особы. Вчера читала в газете про похождения царицы с Григорием Распутиным…
– Оставь, оставь, пожалуйста! Слушать не хочу про газеты. Это же мразь, пачкотня! Через газеты революция произошла. Уволь, уволь, пожалуйста! Сколько раз говорили его величеству, что все газеты надо держать в одной руке. И не было бы смуты. Может, это Временное додумается схватить все газеты и все партии в одну руку – тогда оно удержится. Если не успеет схватить, партии перервут друг другу горло, и верх возьмет та партия, какая будет беспощаднее. Сам князь Львов говорил так. А он – политик! Газеты! Дурно, дурно, Аинна. Ты забыла меня познакомить со своей однофамилицей. Как вас, милая?
– Дарья.
– Очень мило. Какая вы бледненькая. Слышала, слышала. Поправляйтесь. Я вот приехала к ним и чувствую себя дурно, хоть в лазарет ложись. И глушь, глушь… Вот покончат с революцией, и я возьму вас всех в Санкт-Петербург.
– В Петроград, тетя.
– Для меня будет всегда только Санкт-Петербург, как его нарекли от первого камня, от первой сваи, вбитой великим Петром, милая.
Аинна прыснула в ладонь.
Высокий и прямой Востротин в черном фраке, всегда подтянутый и нестареющий блондин, как бы напоминающий своим видом, что он настоящий джентльмен, слушал говорливого и чем-то перепуганного Петра Ивановича Гада-лова. Возле них терся коротконогий, неуклюжий Чевелев, и голова его, круглая, с проплешинами от висков, туго вращалась на прямых плечах. Пятеро или шестеро сгрудились под аркой у входа в большой зал. За круглым столиком, уминая мягкий диван, трубил архиерей енисейской епархии Никон, чернобородый здоровяк, смахивающий на турка: до того он был черняв, горбонос, и борода кудрявилась, как у Елизара Елизаровича. Смазанные бриллиантином волосы блестели, как смола. Рядом с ним белобрысый, лобастый, жилистый, словно скрученный из пеньковых веревок, в клетчатом пиджаке, не по ритуалу вечерних приемов, в белой рубашке, расстегнутой чуть не до пупа, в остроносых лакированных штиблетах Сэмуэлл Четтерсворт – Серый черт, окуривающий сигарным дымом турецкую бороду его преосвященства.
В глубине комнаты, в полумраке, утопая до лысины в красном кожаном кресле, спокойно дремал хозяин Михайла Михайлович, а возле него – Акут Тао Саямо, японский коммерсант, поставляющий Сибирскому акционерному обществу пароходства, промышленности и торговли китайские и японские шелка, сиамские платки, вышитые золотом, не линяющие от стирки, шерстяные ткани, одинаковые с лица в с изнанки, фарфоровые сервизы и электрооборудование и даже перламутровые пуговки, а заодно собирающий с японской обстоятельностью сведения, ничего общего не имеющие с коммерцией. Человек он был ничем не выдающийся, с приплюснутым носом, как бы раздавленным роговыми очками.
Со стариком Юсковым он охотно молчал, сцепив на животе пухлые руки, ожидая господ офицеров из гарнизона:
– Какие-то будут новости!..
Старая дева, сестра Евгении Сергеевны, скучающая петербургская дама, охотно приняла племянницу с ее подружками и сразу же выплеснула собственную горечь:
– Я будто предчувствовала, девочки, что никогда уже не встречусь с императрицей. Она меня благословила в дорогу и прослезилась. Такое горе! Кто бы мог подумать!! Боже! Как жить России без царя?! Это же вопиющее францужество!
Аинна подсела к тетушке на подлокотник кресла и, скрестив свои сильные ноги в шагреневых ботинках, спросила:
– Она же немка, императрица?
– Да что ты, милая! Православная.
– Немка. Все знают. Потому и в заговоре была с немцами. И генерал Сухомлинов, и все там генералы из генштаба – чистые предатели, а императрица покрывала их своим шлейфом. Дядя Сергей говорил.
– У моего братца дикая фантазия! Он всегда всех поражал своей фантазией. Никто не знает, что он придумает завтра.
– Разве Распутина придумали?
– Аинна!
– А что?! Пьяница, развратник – и вдруг «святой отец», бык гималайский, и он их там всех: императрицу и княгинь…
– Аинна! – заткнула тетушка уши. – Я тебя предупреждала!
– Что тут особенного, тетушка! Вся Россия, весь мир возмущен развратом, каким жили царственные особы. Вчера читала в газете про похождения царицы с Григорием Распутиным…
– Оставь, оставь, пожалуйста! Слушать не хочу про газеты. Это же мразь, пачкотня! Через газеты революция произошла. Уволь, уволь, пожалуйста! Сколько раз говорили его величеству, что все газеты надо держать в одной руке. И не было бы смуты. Может, это Временное додумается схватить все газеты и все партии в одну руку – тогда оно удержится. Если не успеет схватить, партии перервут друг другу горло, и верх возьмет та партия, какая будет беспощаднее. Сам князь Львов говорил так. А он – политик! Газеты! Дурно, дурно, Аинна. Ты забыла меня познакомить со своей однофамилицей. Как вас, милая?
– Дарья.
– Очень мило. Какая вы бледненькая. Слышала, слышала. Поправляйтесь. Я вот приехала к ним и чувствую себя дурно, хоть в лазарет ложись. И глушь, глушь… Вот покончат с революцией, и я возьму вас всех в Санкт-Петербург.
– В Петроград, тетя.
– Для меня будет всегда только Санкт-Петербург, как его нарекли от первого камня, от первой сваи, вбитой великим Петром, милая.
Аинна прыснула в ладонь.
VI
Ионыч возвестил: пожаловал атаман Енисейского казачьего войска Сотников со свитою.
И вот он, атаман, с пожилыми и молодыми сотниками и есаулами, но Дарьюшка видела только одного: есаула Потылицына, подтянутого, застегнутого на все пуговицы, длинноногого аиста, который даже во сне преследует ее. «Как я его ненавижу, боже!»
И вот он, атаман, с пожилыми и молодыми сотниками и есаулами, но Дарьюшка видела только одного: есаула Потылицына, подтянутого, застегнутого на все пуговицы, длинноногого аиста, который даже во сне преследует ее. «Как я его ненавижу, боже!»