Помотал головою – спят, бегемоты!
   Долго стучался в глухую калитку. Не стучался, а барабанил кулаками.
   Кто-то с той стороны окликнул!
   – Хто ломится?
   – Давай открывай.
   – Ишь какой прыткий. Кому открывать? Для чо открывать? Ежели к самой госпоже Евгенье Сергеевне, тогда пойди в губчека и там стучись.
   – В губчека?
   – Туда. Туда. Там она, стерва.
   – Ну и черт с ней, – отмахнулся Грива. – Ну, а Аинна Михайловна дома?
   – Аинна Михайловна? Нету. Чаво ей одной сидеть в пустом доме? Горничных распустила и дом закрыла на замок. Сама где – сыщи ветра в поле. У кого-нибудь должно, прижилась.
   – Да ты хоть покажи лицо, оратор! – не утерпел Грива. – Чего боишься? Или я тебя сожру?
   – Бывает, и жрут.
   – Я не бандит. Не трусь.
   – А чо те мое лицо? Целоваться, что ли?
   – Пошел ты к черту!
   – Ну и ступай сам туда.
   – Погоди. Дай спросить.
   – Спрашивай, да не чертыхайся.
   – Скажи: у кого она сейчас, Аинна?
   – Да хто и знает? Али я за подол ейный держусь?
   – Она давно приехала из Петрограда?
   – Фи! – свистнул невидимый оратор. – Так бы тебе приехать, в боках бы закололо. Не приехала, а привезли.
   – Кого привезли?
   – Днев девять так али мене. Постой! Седне суббота? Дак по за ту субботу во вторник. А самуе взяли дни три так. Прикрыли всю лавочку.
   – Какую лавочку?
   – Офицерскую. Какую еще? Черт их разберет, белых господ. Восстание собирают. Казаков подбивают на резню.
   – Так.
   – Перетакивать не будем. Все разузнал?
   – А муж… муж Аинны Михайловны? Мексиканец?
   – Фи! Хватился. Самой госпоже перестало икаться.
   – Что? Что?
   – Другого подберет, говорю.
   – А где он, мексиканец?
   – На том свете пасхальные яйца катает. Сама Аинна рассказывала, как иво, голубчика, красные кокнули.
   – Ты это брось, хам! Я тебе как кокну!
   – А ну, кокни! Моментом обухом по башке схватишь. Может, и ты такой же? И то! Гремишь на всю улицу. А я вот пойду да брякну по телефону в губчека, живо подберут. Вас еще, кажись, не всех подобрали, белых.
   Грива отчаянно выматерился, бухнул ногой в калитку и пошел от негостеприимного дома Юсковых.
   – Теперь все ясно. Понятно, – бормотал он вслух, размахивая руками. – А я хам, из хамов хам, бил, бил ее! О, будь оно все проклято!
   Остановился, погрозил кулаками в пространство и громко крикнул:
   – За кровь Арсентия, расщепай меня на лучину! О, боги! Ко всем чертям!..
   В душе у него клокотало, бурлило, пенилось, и он не находил себе покоя; и сама тишина морозной улицы – предутренняя, лютая, – как будто поливала крутым кипятком.
   Надо было чем-то залить пожар. Вспомнил, как еще до встречи с Дарьюшкой, бывая в Красноярске с золотопромышленником Иваницким, наведывался в заведение мадам Тарабайкиной-Маньчжурской. Оно тут, это заведение, на Гостиной, сразу за углом Театрального. Туда, туда, к мадам Тарабайкиной-Маньчжурской! У нее сыщется утешение. Не плотью девиц и самой мадам, а питием, огненным питием. Пусть хоть самогонку поставит на стол!
   У парадных дверей под резным карнизом не светился красный фонарь. Что она, потушила фонарь?
   И опять стучался, стучался.
   В глазок двери, вырезанной в форме сердца, кто-то выглянул.
   – Чаво ишо, полуночник?
   – Ну, открывай.
   – Заведение прикрыто.
   – Как так прикрыто?
   – Большевики прикрыли.
   – Ну, а мадам не прикрыта?
   – Сама-то? Да не прикрыта покель. Упреждение сделали. Ежли, грит, поступит сигнал, что девицы сдаются, то и мадам прикроют. Строгости.
   – Позови мадам.
   – Занята.
   – Как так занята?
   – Али не знаешь, как занята? Хи-хи-хи.
   – А тебя как? Аграфена, кажется?
   – Ишь, помнишь! Должно, из клиентов. Я-то, слава Христе, не занята. Да стара больно. Хи-хи-хи. Иди, милай, домой. Не стучись.
   – У меня нет дома. Я из тайги приехал. Инженер с приисков. С миллионщиком Иваницким бывал у вас.
   – И! Так бы сразу и сказал!
   Какие только двери не откроются перед именем миллионщика! Разве только двери большевистских совдепов захлопнутся перед носом миллионщика, а вот такие, как заведение мадам Тарабайкиной-Маньчжурской или двери тайных кабачков, притонов, домов перепуганных миллионщиков, – эти двери всегда распахнутся настежь.
   Грузная, престарелая Аграфена провела позднего гостя в шикарную залу, где обычно принимались дорогие гости с тугой мошной.
   Электрического света в заведении не было: Аграфена зажгла керосиновую лампу и ушла в покои мадам.
   Мадам, придерживая пухлыми руками полы халата, щурясь на свет, вышла к гостю.
   Грива назвал себя.
   – Вон кто пришел! Помню. Помню. С господином Иваницким бывали. Такой ты был молосненький, стеснительный. Ишь, надумал! Да заведенье-то…
   – Старуха сказала, – перебил Гавря. – Мне девиц не нужно, расщепай меня на лучину. Мне надо водки, мадам. Или самогонки. Первачу бы.
   – Беда стряслась?
   – Стряслась. Брата расстреляли в ЧК.
   – Спаси его душу, господи! – перекрестилась мадам. – Тогда будь гостем, милый. С таким горем всех принимаю. Если не я – кто душу утешит?
   … На другой день, поздним вечером, Грива дополз к дому дяди-капитана, Он был вдрызг пьян. На второй этаж карабкался на карачках. Тетя Лиза вышла на стук и ахнула:
   – Боже!
   Тут и Дарьюшка подбежала.
   – Гавря! Гавря!
   Гавря помотал башкой. Он был без шапки. Лицо у него было все в ссадинах и губы разбиты.
   – А, святая душа! – узнал он жену. – Из-ви-ни! Побей меня гром! Жребий брошен. Слышишь? Жребий брошен.
   Этим все было сказано.

XI

   Было так…
   Шашки в ножнах; мороз в накале; горы во мгле; Енисей в сизой накипи; сорок шесть тысяч населения города на Енисее – во страхе смертельной схватки совдеповцев с казачьим войском атамана Сотникова.
   Лапы казачьи – на эфесах шашек, ноги в стременах, Один момент, секунда, и —
   «Ша-ашки на-го-о-ло!..»
   Казачье войско должно было захватить власть в Красноярске, арестовать большевиков, разогнать Советы и установить власть подпольного эсеровского «Союза освобождения России от большевизма».
   Первым блином был Иркутск…
   Восьмого декабря 1917 года иркутские эсеры и меньшевики, действуя но указанию своего центра и томской «Сибоблдумы», подняли мятеж мокрогубых юнкеров, офицеров и забайкальских казаков. До 17 декабря на улицах Иркутска шли нестихающие кровопролитные бои с отрядами Красной гвардии. В улицах гремела артиллерия. На помощь иркутским частям Красной гвардии были посланы лучшие красногвардейские отряды Красноярска, Ачинска и Черемхова – города угольщиков. Военно-революционный Комитет Красноярска назначил командующим всеми вооруженными силами Иркутска члена Красноярского соединенного исполкома, бывшего прапорщика, Сергея Лазо. Мятеж был подавлен. Но не успели вернуться красноярские красногвардейцы к себе домой, как атаман Енисейского казачьего войска эсер Сотников открыто выступил против губернского большевистского исполкома. Он категорически отказался выполнить постановление о переводе казачьего войска на мирное положение и стал собирать вокруг себя все контрреволюционные силы города. К нему шли семинаристы, явился пророк Моисей из староверческого скита, примкнули беглые офицеры из Иркутска и все недовольные Советской властью, и, понятно, шло к нему золото из буржуазных тайников Гадаловых, Чевелева, Кузнецова, Афанасьева – бывшего управляющего Русско-Азиатским банком.
   Губисполком спешно создал особый революционный штаб по борьбе с казаками. Не теряя времени, военно-революционный Комитет доставил из Томска артиллерийский батальон. Пушки установили на горе с прямой наводкой на казачьи казармы; пушки ждали казаков на Старобазарной площади, и казаки дрогнули…
   Ультиматум гласил:
   «Город объявлен на осадном положении;
   в течение двух часов казачий дивизион должен сложить оружие и перейти на мирное положение;
   время на раздумье отпущено: до 7 часов утра 19 января 1918 года…»
   Шашки остались в ножнах.
   В четыре часа поутру атаман со своим войском бежал в станицу Торгашино и там создал свой «революционный штаб социалистов-революционеров для освобождения Сибири от большевиков» и обратился к населению губернии с призывом к восстанию. Воззвание атаманского штаба было подхвачено эсерами. Бюро эсеров выставило его в своих витринах и напечатало в газете «Свободная Сибирь». Военно-революционный штаб арестовал бюро эсеров; части Красной гвардии двинулись на Торгашино. В самом казачьем дивизионе меж тем всяк тянул в свою сторону. Пророк Моисей призывал казаков и все «белое праведное воинство» не отступать перед большевиками, а лобанить, лобанить красных. Но не удалось лобанить – казаки уперлись – баста! Навоевались, хватит, пора разъезжаться по своим станицам. Отвалились эскадроны и сотни нижне-енисейских станиц Абалаково, Есаулово, Атаманово, Казачинска и Енисейска; ушли гимназисты, и длинноволосые семинаристы, и часть армейских офицеров…
 
   Почтово-телеграфное агентство сообщило в газету «Правда»:
   «Красноярск, 28 января. Введенное 19 января осадное положение снято 26 января постановлением губернского Исполнительного комитета; революционный штаб распущен; казаки разбрелись по деревням; белогвардейцы, гимназисты, воспитанники духовной семинарии и часть офицеров вернулись в город и сдались. Крестьяне отказываются снабжать казаков и выгоняют их из деревень. На днях Сибирский банк прекращает деятельность, балансы его принимает Госбанк. В Госбанке имеется 26 пудов 26 фунтов золота. Нет денежных знаков, поэтому банк приостановил операции. На почте обнаружено 9 посылок серебра слитками по 4 пуда и 35 фунтов каждый из Екатеринбурга. Серебро конфисковано. Открылась вторая сессия уездного крестьянского Совета…»

XII

   Все перепуталось в городе на Енисее – казаки – казаки – осадное положение – 26 пудов 26 фунтов золота – балансы принимает новоявленный Госбанк – 9 посылок серебра – лязганье затворов – безусые гимназисты – офицеры – пророк Моисей – белогвардейцы…
   Так, значит, они уже появились, белые? Кто их. впервые назвал так? Еще не обожгла щеки и обнаженную грудь Сибири гражданская заваруха, еще казаки сонно и покойно тряслись в своих седлах вверх по Енисею к Даурску, а некий безвестный журналист почтово-телеграфного агентства, телеграфируя в «Правду», употребил такое слово – белогвардейцы…
   Белые, белые!..
   Как будто все просто и обычно…
   И не просто и не обычно.
   Город был парализован – бастовали банковские служащие, прекратив все операции по наущению Афанасьева и Николая Гадалова; бастовали губернские чиновники по наущению Свешникова, бастовали и требовали, требовали:
   – Советы без большевиков! – Это был вопль эсеров.
   Миллионщики и банкиры губернии вели тайный сговор с американскими, английскими и французскими представителями миссий и фирм, обещая забастовщикам выплачивать зарплату в золотой валюте в течение шести месяцев, только бастуйте, не сотрудничайте с большевиками…
   Слитки серебра из Екатеринбурга поступили на предъявителя государственного императорского векселя за номером БФ-01 097…
   Предъявитель странного векселя не явился на почту. Кто был этот таинственный человек?
   Двадцать седьмого июля 1918 года, после трагических событий в Красноярске, предъявитель нашелся. Принял его самолично… Алексей Иванович Афанасьев! Афанасьев-банкир и выдал серебро предъявителю векселя. Это был… японский загадочный коммерсант, господин Акут Тао Саямо, и вексель его был японский, действительно императорский. Тот самый Акут Тао Саямо, который когда-то дремал в мягком кресле в доме ныне покойного Михайлы Михайловича Юскова.
   А сессия? На сессии тоже не все шло ладно. Зажиточные мужики вопили о притеснениях совдеповцев, требовали, чтоб город не лез к ним в закрома, не выгребал хлеб, ничего не давая взамен; эсеры закатывали речи, во всем обвиняя большевиков – в разрухе, в беспорядках в губернии, в неумении хозяйствовать. Колобродь – не сессия!
   Да и с казаками все было не так просто.
   Из Даурска пришло сообщение, что войско атамана Сотникова движется в Минусинский уезд – сто семьдесят пять конных и на двадцати подводах беглые офицеры и штатские, вооруженные винтовками, и чуть не на каждых санях по пулемету…
   С войском Сотникова ехал и руководитель красноярского бюро эсеров Яков Михайлович Штибен, некогда отбывавший ссылку в Туруханске.
   Про Якова Штибена сами казаки говорили, что это был до того умный оратор, что атаман Сотников ходил перед ним на задних лапках. В Даурске Штибен созвал чрезвычайный волостной съезд интеллигенции и богатых мужиков, три часа держал речь, проклиная большевиков до того дюже, что его вынесли потом на руках в двухэтажный белый дом купца Белянкина, где был дан офицерам пир на весь мир.
   Не ушел со своими казаками и командир 1-го Енисейского казачьего полка хорунжий Розанов вместе со своим сотником Ивановым.
   В каждой волости казаки устанавливали свои порядки: проводились митинги, съезды, сходки, смещали совденовцев-большевиков, подсказывая кулакам брать власть в свои руки. В Новоселовой дело дошло до того, что богатые крестьяне готовы были разорвать большевиков, но сам атаман не допустил кровопролития:
   – Миром надо, мужики. Миром. Гоните большевиков – и баста. Не давайте им власти.
   И – гнали.
   Пророк Моисей ехал верхом на рыжем Вельзевуле из деревни в деревню впереди казаков, призывая лобанить красных:
   – Обухом в лоб – и каюк.
   Офицеры, тайно совещаясь, поговаривали, что вот-вот во Владивостоке высадится десант английских, французских, американских и японских войск. Вот тогда…
   А в тылу, на рельсах, от Самары до Иркутска – чешские эшелоны…
   Вопль стелется и стелется желтым дымом…

ЗАВЯЗЬ СЕДЬМАЯ

I

   В лютые морозы, в затишье слышно, как трещат старые кости дерева, и оно, кутаясь в белую шубу куржака, похоже на древнего старца.
   Старец – Филарет Боровиков, пугачевец…
   От бабки Ефимии довелось узнать, как Филарет Боровиков в оную пору, скрываясь от барщины, скитался по Оренбургским степям, покуда судьба не свела с единоверцем Емельяном Пугачевым. И как они собирали войско и Казань брали, да не вместе на казнь пошли.
   Кто про то ведает?
   Не доживи бабка Ефимия до таких годов, никто бы понятия не имел ни о поморцах-раскольниках, ни о самом Филарете. Мало ли на деревне разных фамилий, а кому известны истоки их? Письменно не врублено в лист, а память людская куцая, как заячий хвост.
   Согбенная, почернелая, как картошка в огне, почти живьем вросшая в землю, с крючковатым носом, бабка Ефимия в некотором роде была особенной старухой. Неуемная, суетливая и, что самое удивительное – до последнего дня своей долгой жизни читала Библию без очков, толкуя Писание на свой лад, за что и предана была анафеме еще в пору девичества в выговском монастыре, в Поморье.
   Частенько бабка Ефимия навещала боровиковский тополь, садилась там на собственную скамеечку, бормоча «Песню Песней» или Давидовы псалмы.
   Странно было видеть согбенную старушонку под старым деревом, похожую на черную взлохмаченную непогодьем птицу. Сидит другой раз час, два, и какие картины из прошлого воскресают в ее памяти… Иногда ей будто слышится, что где-то рядом в чернолесье раздается таинственный и жуткий звон кандальных цепей…
 
Динь-бом, динь-бом…
Слышен звон кандальный.
Динь-бом, динь-бом…
Путь сибирский дальний…
 
   Идут, идут колодники Сибирским трактом, взметая цепями дорожную пыль. Идут на каторгу…
   – Господи! Доколе цепи звенеть будут? – спрашивает себя бабка Ефимия и снова заново переживает всю свою долгую и нелегкую жизнь.
   И каждый раз, воскрешая былое, то видит себя монастырской белицей в пещере Амвросия Лексинского, то во власянице, когда ее объявили еретичкой и вели связанной на суд церковного собора, то на руках охотника Мокея Боровикова, то молодой на берегу Ишима, где встретилась с беглым каторжником декабристом Лопаревым, то вдруг вспомнится старец Филарет – белая борода в аршин, взгляд изгоя-мучителя.
   Старец Филарет грозит пальцем:
   – Ох, ведьма, ведьма! Порушила праведную крепость поганым словом своим; отринула веру праведную и стала ведьмой. Не замолить тебе сей грех и водой не запить. Сама смерть отторгнет тебя, яко погань нечестивую.
   И тогда бабка Ефимия, падая на колени возле тополя, молит бога, чтоб он смилостивился над ее бренным телом: «Прими, прими мя, создатель. Порушила я крепость изгоя Филарета; не от бога то, от сатаны рыкающего. Кровью кровь обмывал; ранами раны лечил, и люди гибли во тьме и невежестве. Али не ты, Филарет, пытал меня в моленной избе – жег мое тело железом, бил посохом, а поганые твои апостолы, исполняя волю твою, удушили сына мово, Веденейку махонького? Зверь ты, скажи, али человек? Зверь, зверь! И нет тебе прощения во веки веков. Пусть я живу, маюсь, но покуда я живу – проклинать буду тебя до седьмого колена, мучителя!..»
   Молилась и за убиенного каторжника Лопарева:
   «Прости мне, Александра, хлад в сердце моем. Не было во мне тепла, когда мучитель Филарет удушил мово Веденейку. Дай, господи, вечную память тебе, Александра. Не от тебя детей народила, оттого, может, живу и не живу, а маюсь, и не зрю века. Пережила я сынов своих немилостивых, дочерей своих нерадостных, и нет мне исхода!»
   И казалось бабке Ефимии, что старый тополь вдруг начинал шуметь грозно, будто слова выговаривал: «Молись, молись, блудница. В сердце твоем несть бога. Нету. Нету!»
   И тогда бабка Ефимия горестно плакала, выплескивая в скорбные ладони: «Да есть ли ты, господи?»
   И не было ответа.

II

   Старый, старый тополь!..
   Бывало, старик казался страшным, неким неземным чудищем, как будто это было не дерево, а само исчадие ада. Таким его видела Дарьюшка в ту непогодную, свистящую ночь, когда бежала из отчего дома и в поисках пристанища постучалась в окно моленной горницы Боровиковых. Из окна рыкнул на нее старик, лохматый, как леший, глазастый, а сучья тополя, цепляясь за одежду Дарьюшки, как будто хотели разорвать несчастную. А сколько же горючих слез вымотала на кулак Меланья с младенцем на руках, когда Филимон Прокопьевич наложил на нее тяжкий обет радеть под святым древом ночи напролет! То были осенние, лютые ночи с морозцем. Кутая младенца в шубу, исходя ознобом, Меланья жалась у старого тополя и молилась всем святым, чтоб господь смилостивился и дал ей с младенцем смерть вместо мученической жизни, а тополь так это устрашающе гудел над ее головою!

III

   Филаретова кровушка взыграла в Тимофее. Неуемная, неприкаянная к углам и притолокам, она будто гнала Тимофея по белу свету, и он нигде не находил себе покоя.
   Прокопий Веденеевич отторг непутевого сына, а кровь сочилась: сын ведь, не мякинное брюхо, силушка! Но чья силушка? Анчихриста. Не миловать, биться надо не на живот, а на смерть.
   Наведываясь к Филимону в дом, старик запирался в моленной горнице и, часами выстаивая на коленях, не раз ловил себя, что не богу молится, а смутные мирские думы ворошит перед образами. Как жить, коль анчихрист сошел на землю под прозванием красных? И сын Тимофей пожаловал снова в тайгу из Петрограда – самый что ни на есть красный и безбожник!
   Заговорить бы Меланье с батюшкой, да не решалась: сердитым был старик. Помолится наедине и молча уйдет к своей единоверке Лизаветушке.
   Меланья тоже молилась на старинные иконы, а потом подходила к окошку, засматриваясь на белый тополь, ждала некоей милости господней.
   Филимон Прокопьевич поговаривал: не поехать ли в Каратуз в православную церковь, кому-то надо грехи отдать? А где крестить ребенка? Народилось чадо после окаянного выродка Димки – Филимоново чадо – девчонка, и до сей поры как подкидыш у крыльца. Ни в лохань не окунули, ни крестом не осенили, ни песнопеньем не усладились. Нехристь растет. Беда пристигла. Погибель. И на деревню глаз не кажи – круговорот, порядка нет. Сперва шумнула власть временная, без царя и урядника, потом временную пихнули, и объявились красные. К чему бы то? К погибели или ко здравию?
   Ума не мог приложить…

IV

   Мороз устилал узорами стекла, чадно дымилось смолье на каменке русской печи. Меланья вязала варежку возле огня. Филимон драил суконкой медные бляхи на выездной сбруе – в дорогу собирался. С продразверсткой выкрутился. Нате, жрите, содомовцы! Теперь поедет в Минусинск деньгу зашибать. До весны; пожалуй.
   Ребятенки – чернявая Маня и несмышленыш Димка – шестой месяц по второму году, забавлялись возле хомутов.
   Медные побрякушки блестят, а от наборных шлей и уздечек так вкусно пахнет дегтем.
   Поздний вечер. Побаски да сказки бы слушать. Но не речист Филимон Прокопьевич, не потешит Меланью притчами из Святого писания и бывальщину не утыкает цветами, чтоб скука не замывала сердце: сопит да молчит.
   Меланья зевнула:
   – Апроська чей-то припозднилась…
   – И то! – фыркнул Филя. – Ты смотри тут без меня, доглядывай за ней. На деревню чтоб нос не совала – моментом совратится.
   – Дык я и так не отпущаю. Сам повелел пойти разузнать, каких заарестованных привезли с тайги.
   Филя сосредоточился на медных бляшках. Не сбруя – загляденье. Хоть не малиновые перезвоны, как у Юсковых, но форсу задать можно. Да и рысаки удались на славу: рвут как дым из трубы в морозную ночь.
   В избе жарко. Топится железная печка. Дверь по углам заиндевела, а на пороге сверток кошмы, чтобы не тянуло холодом в ноги.
   По хозяйству управились. Рысаки в конюшне, Буланка тоже уминает сено. Надо бы еще коня купить, да кто знает, какая жизнь будет при красных? Две коровы в стайке – одна с новотелу, другая вот-вот будет. Меланья ночами наведывается к стельной Пеструшке: вдруг отелится и телушка замерзнет? Возле двери у лавки лежит на подостланной соломе молосная телочка – красненькая, и копытца беленькие. По всем приметам – добрая корова будет. Отсудил Апроське. Как ни говори, а сироту придется выдать замуж, – не голую же спихнуть с рук. Мало ли Апроська переворачивала в доме! В шестке, устроенном под печью и в бабьем углу под лавкой – три десятка кур и хрипловатый петух, умеющий драть горло не хуже ревкомовца Мамонта Головни. Филя так и звал петуха: «Головня». В подполье десяток колодок пчел – как без меда жить ребятенкам, коль сахару давным-давно нету в деревне? Под теплыми сенями устроен хлев, и там обитает хрюкающее население. Возле коровника овечий пригон на два десятка овец и баранов, крытый покатым навесом от сивера – ледяного ветра с поймы Малтата. Четырех баранов пришлось прирезать и сдать в продразверстку. Легко ли! Кишка за кишку заходила от жалости. И так они блеяли, горемычные, будто чуяли, что режут их не для Филиного брюха, а в продразверстку для каких-то пролетариев, как пояснил председатель ревкома Мамонт Головня.
   Хозяйство немалое – знай поворачивайся. Без работящей Апроськи не управились бы. Вжилась сирота в семью, как витка в иголку. А с весны и до осени – чужие руки, поселенческие.
   – Идет Апроська, – сказала Меланья. Разгоряченная морозом, не по годам рослая и ладная, в рыжем полушубчике с Меланьиных плеч, в разбухших подшитых валенках и в суконной старушечьей шали, Апроська внесла в избу вместе с холодом улицы обжигающие новости:
   – Ой, чо деется! – громко оповестила, стягивая шаль и полушубок. – Чо деется!..
   Филя отложил сбрую, Меланья – рукоделье.
   – С двух приисков привезли заарестованных. С Благодатного самого Ухоздвигова с Урваном, а с Ольховки анжинера Гриву, который мужиком будет учительши Дарьи Елизаровны, да подрядчика какого-то и еще двух сынов самого Ухоздвигова, охицеров. Иннокентия Иннокентьевича будто и Андрея Иннокентьевича будто. И оружья много нашли. Восстание будто подымать хотели.
   – Будоражатся, будоражатся, – бормотал Филя, почесывая толстый зад. – К весне, может, и подымут. Схлестнутся красные с белыми. Ипеть грабиловка будет для мужиков.
   – Казаков Потылицыных всех заарестовали, – продолжала Апроська.
   – Ишь ты! Настал черед и для казаков, – обрадовался Филя.
   – Сумкова старика заарестовали, который сродственник атаману Сотникову. Охицера Потылицына ишшут. По всем казакам ходют с винтовками. Страхи! К ревкому близко не подпушают…
   Филя поднялся, поцарапал в затылке:
   – Ишь как красные разворачиваются!
   – Страхота, страхота! – тараторила Апроська.
   – Спаси господи! – крестилась Меланья.
   – Господь таперича не спасет, потому как красные от анчихриста власть держат, – сказал Филя.
   – Самого Елизара Елизаровича заарестовали и учительшу Дарью Елизаровну заарестовали. Школу теперь прикрыли.
   – Слава Христе! – помолился Филя.
   – Насовсем прикрыли! У бабки Ефимии обыск был, когда анжинера Гриву привезли с тайги. Ой, что деется!.. Сама бабка с Дарьей Елизаровной, сказывают, со святым Ананием заодно, нюх в нюх. И сам святой Ананий был у их в дому, ей-бо! Пришли, значит, заарестовать, а он как дохнет на всех, так ревкомовцы с ног попадали. «Изыди, грит, нечистая сила!» А когда ревкомовцы в память пришли, святой Ананий на небеси поднялся али невидимый стал. Ей-бо! Бабка Акимиха сказывала. И все, все про святого Анания шепчутся и молятся, молятся…