Страница:
И вот Дарьюшка вернулась в ту горенку, из которой бежала ночью. Вчера ночью! Помнит ли она? «Вчера» исчезло для Дарьюшки. Она, может, и вспомнила, что жила в этой горенке и спала вот на этой кровати, но воспоминание мелькнуло, как искорка, и тут же погасло…
Среди ночи, с первыми петухами, Дарьюшка проснулась, сбросила одеяло и, опустив ноги на пол, сказала кому-то, что она сейчас придет:
– Я сейчас, сейчас! Только волосы приберу.
Сестра Клавдеюшка разбудила мать, и они помешали уйти Дарьюшке.
– Меня ждут же, ждут!
– Никто тебя не ждет, доченька.
– Зачем вы мне мешаете? – И тихо заплакала.
II
III
IV
Среди ночи, с первыми петухами, Дарьюшка проснулась, сбросила одеяло и, опустив ноги на пол, сказала кому-то, что она сейчас придет:
– Я сейчас, сейчас! Только волосы приберу.
Сестра Клавдеюшка разбудила мать, и они помешали уйти Дарьюшке.
– Меня ждут же, ждут!
– Никто тебя не ждет, доченька.
– Зачем вы мне мешаете? – И тихо заплакала.
II
Осень…
Какая же печаль в этом слове! Не вихрит ли ветер увядшее золото и багрянец разнолесья?
Куда ее везут, Дарьюшку? И что так стыло плещется ветер, насвистывая в сумрачном лесу?
– Красавчики! Красавчики! – гикал кучер Микула, сидя на облучке рессорного экипажа.
Дарьюшка, укутанная в теплые одежды, забилась в угол экипажа, не обращая внимания на разговор отца с Григорием. Теперь она не кричала, не билась, порываясь куда-то уйти, и не хотела никого знать.
Близость Дарьюшки, ее рдеющая щека, упрямо вскинутый подбородок, прядки вьющихся черных волос, выбившихся из-под пухового платка, волновали Григория, и он никак не мог сосредоточиться на чем-то постороннем, далеком от Дарьюшки. Сейчас, когда она молчала, глядя черными глазами вдаль, трудно было подумать, что она не в своем уме. Было нечто проникновенное и вместе с тем покойное, уверенное в ее взгляде. Хотел бы он знать, что происходит с ней, в ее душе, в сердце, в рассудке! И что она видит? Пустынное безмолвие или то же, что и он: холмистую землю, редеющий лес или нечто особенное, доступное только ей?
Вперед, вперед в неведомое!..
Медленно покачивали рессоры, встряхивая на ухабах; напевали малиновым звоном подвески на выездной сбруе вороной тройки, впряженной гусем. И так, несясь мимо деревень равниною, спешили в Минусинск к последнему пароходу…
Гони. Микула, гони!
Мимо ковыльных курганов, мимо каменных баб времен Кумача, мимо бревенчатых домов с шатровыми крышами, вперед, вперед!
Мимо стогов сена и скирд хлеба, мимо вековой отсталости России в неведомое огненно-вздыбленное, чему суждено свершиться не за горами долгих дней.
Никто из путников не знал и не гадал, что ждет их в недалеком будущем, какие беды и злоключения доведется пережить каждому из них в сумятице гневного времени, неотвратимого, как рок.
– Эге-гей, красавчики!.
Пусть плотнее надвигается вечерняя мгла с приморозком, не обращай внимания, Микула. Гони! И месяц выплыл на середину неба, потемнив Млечный Путь, и рысаки взмылились, одолевая крутой подъем на гору, и сама земля притихла, будто прилегла вздремнуть, а дорога все так же неслась навстречу. И чудилось Дарьюшке, что она летит к розовым туманам в таинственную глубь счастливой жизни. И там, в неведомом, ее примут с радостью и она забудет людей жестоких, с оледенелыми сердцами. «Скорее бы, скорее бы!»
Лунные блеклые тени от деревьев, сгустки кустов по обочинам тракта, надвигающаяся ковыльная степь, как белая скатерть, темная улица Малой Минусы с бревенчатыми домами, с пятнами света в квадратных окнах, и опять дорога, степь, версты, широкая спина кучера Микулы.
Начинался Минусинск, сонно-дремотный, встревоженный собачьим лаем. И не успела Дарьюшка подумать, куда ее завезли, как тройка подвернула к глухим тесовым воротам, потом ворота распахнулись, как пасть зверя, и вороные рысаки один за другим потянулись в черную пасть по торцовому настилу и остановились.
Бородатое лицо отца придвинулось к Дарьюшке, вцепилось черными глазами, пощупало:
– Ну, как ты? Притомилась?
– Н-нет.
– Пойдем тогда.
– Куда пойдем?
– Да в дом, к Иннокентию Михайловичу. Управляющий мой. Отдохнем, переспим, а там, бог даст, и пароход придет.
– Какой пароход?
– «Россия» должна подойти.
– «Россия»? – Дарьюшка усмехнулась. – Чудно, папаша! Россия к нам не может подойти, это мы должны подойти к России. Это же так просто и так трудно. Каждый разбойник думает, что он подходит к России, а если разобраться, – он грабит Россию, грабит мучеников, святых людей, и России он совсем не нужен, разбойник.
Бородатое лицо медленно отстранилось.
– Умно рассудила. Как по книгам разложила. Оно так: не все люди надобны России, да куда от них денешься? Вот хотя бы от голодранцев, дармоедов?
– Я не знаю голодранцев и дармоедов. Если такие есть, как вот поселенцы в нашей Щедринке, так в том виноваты разбойники: чиновники, губернаторы, фабриканты, купцы и все насильники, которые грабят честных людей. И тогда честные люди, ограбленные, становятся голодранцами.
«Эге-ге!» – призадумался папаша, как бы со стороны приглядываясь к дочери.
– Умно, умно. Откуда только набралась? Как овца в репьях…
– Я не в репьях, – вполне рассудительно возразила Дарьюшка, не трогаясь с нагретого места в экипаже. – Если бы я была в репьях, я бы была похожа на вас. Была бы жадной и жестокой… Не ведала бы милосердия к людям, которых вы вечно мучаете. Я счастлива, что ушла из вашей меры жизни.
– Вот как! В какой же ты теперь мере?
– Я говорила: в третьей.
– Чушь городишь! Нету разных мер жизни. Есть одна – зримая, как ты, да я, да все округ.
– Неправда! И волки в одной мере с овцами? И мученики с грабителями? Погодите же, узнаете скоро, кто в какой мере живет.
– В каком понятии: «узнаете»? Дарьюшка торжественно ответила:
– Настанет день, когда с каждого спросится, как он живет. Добром или злом? Тиранством или мученичеством? И тогда каждый станет лицом к солнцу, и все увидят, какое у кого лицо. Никто ничего не спрячет.
Григорий, прислушиваясь к разговору отца с дочерью, невольно подумал: «Она нас всех за нос водит. Дуры так не рассуждают. Просто ей надо вырваться в Красноярск, подальше от тайги, а там… Это мы еще посмотрим! На пароходе я займу отдельную каюту, и тогда…» Григорий не подумал даже, что Дарьюшка никогда не была дурой в том смысле, как он разумел. Ему ли, фронтовому казачьему есаулу, разбираться в тонкостях психического расстройства!
– Ну, а мое лицо какое? – глухо, словно по принуждению поинтересовался отец, кося глазом на молчаливо торчащего долговязого Григория. – Что на моем лице пропечатается?
– Лихоимство и жадность, – спокойно ответила Дарьюшка. – Вам все мало. Миллион – мало. Два миллиона – опять мало. А рядом люди нищие, бедные, как поселенцы в Щедринке, и вы их никогда не видите. Потому что душа из жадности и жестокости.
Отец схватил Дарьюшку за руку, стиснул запястье:
– Притворщица ты, голубушка! Гляди, как бы хуже тебе не было. Пойдем!
От окрика отца, от того, как он больно стиснул руку, Дарьюшка притихла и покорно пошла в каменный белый дом, где их встретила интеллигентная нарядная дама, жена управляющего Минусинской конторой, Аннушка. Она сообщила, что муж ее, Иннокентий Михайлович Пашин, вчера уехал в Усть-Абаканское по известному делу и пробудет там дня три и что она очень рада видеть в добром здравии милого Елизара Елизаровича да еще с красавицей дочерью.
Елизар Елизарович отозвал хозяйку в сторону, что-то шепнул. Та вскрикнула: «Боже, какой ужас!» Дарьюшка оглянулась: на нее в упор уставились округлые белые глаза.
– Когда же будет «Россия»? – спросил отец.
– Наверное, послезавтра.
– Подождем.
Дарьюшку поместили в отдельную комнату с полукруглыми огромными окнами в сторону пустынной ярмарочной площади, за которой виднелся трехэтажный дом знаменитого купца Вильнера – высокий, светящийся, похожий на маленький Зимний дворец.
Хозяйка умильно улыбалась:
– Такая красавица! Ты меня не забыла, Дарьюшка? Дарьюшка уселась на венский стул и, не сняв перчаток, сцепила ладони пальцами.
– Ты в ту зиму гостила у Василия Кирилловича, и мы часто встречались. Помнишь?
– Ах, что вам от меня нужно? – отмахнулась Дарьюшка. И отвернулась к окну.
– Надо раздеться, милая.
– Не хочу.
– Но…
– Ах, оставьте меня! Подошел отец.
Тяжелая рука легла на плечо:
– Чудишь? Живо разденься!
Не подымаясь, Дарьюшка расстегнула жакетку, но отец поднял за плечи, встряхнул, стащил жакетку и погрозил пальцем.
– Шура, ты будешь здесь. Ухаживай за барышней, – наказала хозяйка служанке, курносой толстухе в цветастом ситцевом платье.
Оставшись наедине с толстушкой, Дарьюшка подошла, пригляделась.
– У тебя шеи совсем нет.
– Как нету? Вот она, шея.
– Туесок, не шея. И сама ты ужасно толстая. Ан гро, анфан тэррибль, – дополнила Дарьюшка по-французски, что означало: «В общем, ужасный ребенок».
– Скажете, барышня, – пухло отдувалась служанка, боязливо поглядывая на доченьку миллионщика и не понимая, отчего такая раскрасавица сошла с ума? И денег – куры не клюют, и женихов, наверное, сколько хочешь, – знай выбирай, а вот поди ты!
– Как тебя звать? – приглядывалась Дарьюшка.
– Шурой звать. Александрой, значит.
– Шура-Александра? Ан гро, анфан тэррибль!
– Не понимаю, что говорите-то?
– Ан гро, ан гро! Ты почему такая толстая?
– Так уж толстая! Вот кабы видели мою сестру, тогда бы узнали, какие бывают толстые. Она вот в эту дверь не влезет.
Дарьюшка поглядела на створчатую дверь, захохотала.
– Не влезет! Ха-ха-ха! Как же она, ха-ха-ха, на свете живет?
– А што ей подеется? Живет я хлеб жует, А мужик у нее подтощалый, и злющий, как волк. Весь дом тятеньки к рукам прибрали, со скотом и с пашней, и меня, разнесчастную, вытурили. Ушла в город. Схудала от такой жисти по чужим людям.
– Схудала? Ой, боженька! Ха-ха-ха! Схудала! Ха-ха-ха!..
На раскатистый смех Дарьюшки примчалась встревоженная хозяйка, а за нею Елизар Елизарович.
– Вот смеется надо мной барышня, – отпыхивалась пухлощекая служанка. – Грит. шеи у меня нету-ка. И толстая, грит.
Елизар Елизарович повеселел:
– Ловко она тебя! А шеи, Александра, и пра слово нету. И телом тебя бог не обидел. – И шлепнул служанку по ее пышному заду, как бы в знак своей милости и доброго расположения духа.
Какая же печаль в этом слове! Не вихрит ли ветер увядшее золото и багрянец разнолесья?
Куда ее везут, Дарьюшку? И что так стыло плещется ветер, насвистывая в сумрачном лесу?
– Красавчики! Красавчики! – гикал кучер Микула, сидя на облучке рессорного экипажа.
Дарьюшка, укутанная в теплые одежды, забилась в угол экипажа, не обращая внимания на разговор отца с Григорием. Теперь она не кричала, не билась, порываясь куда-то уйти, и не хотела никого знать.
Близость Дарьюшки, ее рдеющая щека, упрямо вскинутый подбородок, прядки вьющихся черных волос, выбившихся из-под пухового платка, волновали Григория, и он никак не мог сосредоточиться на чем-то постороннем, далеком от Дарьюшки. Сейчас, когда она молчала, глядя черными глазами вдаль, трудно было подумать, что она не в своем уме. Было нечто проникновенное и вместе с тем покойное, уверенное в ее взгляде. Хотел бы он знать, что происходит с ней, в ее душе, в сердце, в рассудке! И что она видит? Пустынное безмолвие или то же, что и он: холмистую землю, редеющий лес или нечто особенное, доступное только ей?
Вперед, вперед в неведомое!..
Медленно покачивали рессоры, встряхивая на ухабах; напевали малиновым звоном подвески на выездной сбруе вороной тройки, впряженной гусем. И так, несясь мимо деревень равниною, спешили в Минусинск к последнему пароходу…
Гони. Микула, гони!
Мимо ковыльных курганов, мимо каменных баб времен Кумача, мимо бревенчатых домов с шатровыми крышами, вперед, вперед!
Мимо стогов сена и скирд хлеба, мимо вековой отсталости России в неведомое огненно-вздыбленное, чему суждено свершиться не за горами долгих дней.
Никто из путников не знал и не гадал, что ждет их в недалеком будущем, какие беды и злоключения доведется пережить каждому из них в сумятице гневного времени, неотвратимого, как рок.
– Эге-гей, красавчики!.
Пусть плотнее надвигается вечерняя мгла с приморозком, не обращай внимания, Микула. Гони! И месяц выплыл на середину неба, потемнив Млечный Путь, и рысаки взмылились, одолевая крутой подъем на гору, и сама земля притихла, будто прилегла вздремнуть, а дорога все так же неслась навстречу. И чудилось Дарьюшке, что она летит к розовым туманам в таинственную глубь счастливой жизни. И там, в неведомом, ее примут с радостью и она забудет людей жестоких, с оледенелыми сердцами. «Скорее бы, скорее бы!»
Лунные блеклые тени от деревьев, сгустки кустов по обочинам тракта, надвигающаяся ковыльная степь, как белая скатерть, темная улица Малой Минусы с бревенчатыми домами, с пятнами света в квадратных окнах, и опять дорога, степь, версты, широкая спина кучера Микулы.
Начинался Минусинск, сонно-дремотный, встревоженный собачьим лаем. И не успела Дарьюшка подумать, куда ее завезли, как тройка подвернула к глухим тесовым воротам, потом ворота распахнулись, как пасть зверя, и вороные рысаки один за другим потянулись в черную пасть по торцовому настилу и остановились.
Бородатое лицо отца придвинулось к Дарьюшке, вцепилось черными глазами, пощупало:
– Ну, как ты? Притомилась?
– Н-нет.
– Пойдем тогда.
– Куда пойдем?
– Да в дом, к Иннокентию Михайловичу. Управляющий мой. Отдохнем, переспим, а там, бог даст, и пароход придет.
– Какой пароход?
– «Россия» должна подойти.
– «Россия»? – Дарьюшка усмехнулась. – Чудно, папаша! Россия к нам не может подойти, это мы должны подойти к России. Это же так просто и так трудно. Каждый разбойник думает, что он подходит к России, а если разобраться, – он грабит Россию, грабит мучеников, святых людей, и России он совсем не нужен, разбойник.
Бородатое лицо медленно отстранилось.
– Умно рассудила. Как по книгам разложила. Оно так: не все люди надобны России, да куда от них денешься? Вот хотя бы от голодранцев, дармоедов?
– Я не знаю голодранцев и дармоедов. Если такие есть, как вот поселенцы в нашей Щедринке, так в том виноваты разбойники: чиновники, губернаторы, фабриканты, купцы и все насильники, которые грабят честных людей. И тогда честные люди, ограбленные, становятся голодранцами.
«Эге-ге!» – призадумался папаша, как бы со стороны приглядываясь к дочери.
– Умно, умно. Откуда только набралась? Как овца в репьях…
– Я не в репьях, – вполне рассудительно возразила Дарьюшка, не трогаясь с нагретого места в экипаже. – Если бы я была в репьях, я бы была похожа на вас. Была бы жадной и жестокой… Не ведала бы милосердия к людям, которых вы вечно мучаете. Я счастлива, что ушла из вашей меры жизни.
– Вот как! В какой же ты теперь мере?
– Я говорила: в третьей.
– Чушь городишь! Нету разных мер жизни. Есть одна – зримая, как ты, да я, да все округ.
– Неправда! И волки в одной мере с овцами? И мученики с грабителями? Погодите же, узнаете скоро, кто в какой мере живет.
– В каком понятии: «узнаете»? Дарьюшка торжественно ответила:
– Настанет день, когда с каждого спросится, как он живет. Добром или злом? Тиранством или мученичеством? И тогда каждый станет лицом к солнцу, и все увидят, какое у кого лицо. Никто ничего не спрячет.
Григорий, прислушиваясь к разговору отца с дочерью, невольно подумал: «Она нас всех за нос водит. Дуры так не рассуждают. Просто ей надо вырваться в Красноярск, подальше от тайги, а там… Это мы еще посмотрим! На пароходе я займу отдельную каюту, и тогда…» Григорий не подумал даже, что Дарьюшка никогда не была дурой в том смысле, как он разумел. Ему ли, фронтовому казачьему есаулу, разбираться в тонкостях психического расстройства!
– Ну, а мое лицо какое? – глухо, словно по принуждению поинтересовался отец, кося глазом на молчаливо торчащего долговязого Григория. – Что на моем лице пропечатается?
– Лихоимство и жадность, – спокойно ответила Дарьюшка. – Вам все мало. Миллион – мало. Два миллиона – опять мало. А рядом люди нищие, бедные, как поселенцы в Щедринке, и вы их никогда не видите. Потому что душа из жадности и жестокости.
Отец схватил Дарьюшку за руку, стиснул запястье:
– Притворщица ты, голубушка! Гляди, как бы хуже тебе не было. Пойдем!
От окрика отца, от того, как он больно стиснул руку, Дарьюшка притихла и покорно пошла в каменный белый дом, где их встретила интеллигентная нарядная дама, жена управляющего Минусинской конторой, Аннушка. Она сообщила, что муж ее, Иннокентий Михайлович Пашин, вчера уехал в Усть-Абаканское по известному делу и пробудет там дня три и что она очень рада видеть в добром здравии милого Елизара Елизаровича да еще с красавицей дочерью.
Елизар Елизарович отозвал хозяйку в сторону, что-то шепнул. Та вскрикнула: «Боже, какой ужас!» Дарьюшка оглянулась: на нее в упор уставились округлые белые глаза.
– Когда же будет «Россия»? – спросил отец.
– Наверное, послезавтра.
– Подождем.
Дарьюшку поместили в отдельную комнату с полукруглыми огромными окнами в сторону пустынной ярмарочной площади, за которой виднелся трехэтажный дом знаменитого купца Вильнера – высокий, светящийся, похожий на маленький Зимний дворец.
Хозяйка умильно улыбалась:
– Такая красавица! Ты меня не забыла, Дарьюшка? Дарьюшка уселась на венский стул и, не сняв перчаток, сцепила ладони пальцами.
– Ты в ту зиму гостила у Василия Кирилловича, и мы часто встречались. Помнишь?
– Ах, что вам от меня нужно? – отмахнулась Дарьюшка. И отвернулась к окну.
– Надо раздеться, милая.
– Не хочу.
– Но…
– Ах, оставьте меня! Подошел отец.
Тяжелая рука легла на плечо:
– Чудишь? Живо разденься!
Не подымаясь, Дарьюшка расстегнула жакетку, но отец поднял за плечи, встряхнул, стащил жакетку и погрозил пальцем.
– Шура, ты будешь здесь. Ухаживай за барышней, – наказала хозяйка служанке, курносой толстухе в цветастом ситцевом платье.
Оставшись наедине с толстушкой, Дарьюшка подошла, пригляделась.
– У тебя шеи совсем нет.
– Как нету? Вот она, шея.
– Туесок, не шея. И сама ты ужасно толстая. Ан гро, анфан тэррибль, – дополнила Дарьюшка по-французски, что означало: «В общем, ужасный ребенок».
– Скажете, барышня, – пухло отдувалась служанка, боязливо поглядывая на доченьку миллионщика и не понимая, отчего такая раскрасавица сошла с ума? И денег – куры не клюют, и женихов, наверное, сколько хочешь, – знай выбирай, а вот поди ты!
– Как тебя звать? – приглядывалась Дарьюшка.
– Шурой звать. Александрой, значит.
– Шура-Александра? Ан гро, анфан тэррибль!
– Не понимаю, что говорите-то?
– Ан гро, ан гро! Ты почему такая толстая?
– Так уж толстая! Вот кабы видели мою сестру, тогда бы узнали, какие бывают толстые. Она вот в эту дверь не влезет.
Дарьюшка поглядела на створчатую дверь, захохотала.
– Не влезет! Ха-ха-ха! Как же она, ха-ха-ха, на свете живет?
– А што ей подеется? Живет я хлеб жует, А мужик у нее подтощалый, и злющий, как волк. Весь дом тятеньки к рукам прибрали, со скотом и с пашней, и меня, разнесчастную, вытурили. Ушла в город. Схудала от такой жисти по чужим людям.
– Схудала? Ой, боженька! Ха-ха-ха! Схудала! Ха-ха-ха!..
На раскатистый смех Дарьюшки примчалась встревоженная хозяйка, а за нею Елизар Елизарович.
– Вот смеется надо мной барышня, – отпыхивалась пухлощекая служанка. – Грит. шеи у меня нету-ка. И толстая, грит.
Елизар Елизарович повеселел:
– Ловко она тебя! А шеи, Александра, и пра слово нету. И телом тебя бог не обидел. – И шлепнул служанку по ее пышному заду, как бы в знак своей милости и доброго расположения духа.
III
Каждый раз, гостюя в доме Иннокентия Михайловича Па-шина, Елизар Елизарович потешался над его выжившими из ума родителями – Мишей и сухонькой старушкой Клавой.
Случайно или как, Дарьюшка за поздним ужином в гостиной оказалась на другом конце стола меж ними.
Старички, иссохшие и смахивающие на мумий, в некотором роде были историческими персонами Минусинска.
Когда-то Пашин имел большое дело, владел паровыми мельницами, винным и кожевенным заводами, взял из трех банков весь свой наличный капитал – более ста тысяч золотом – и объявил себя банкротом. Мельницы и все заводы пошли с молотка. Остался только двухэтажный каменный дом с надворной постройкой, пара гнедых иноходцев я единственный сын Кеша, женатый на дочери купца Паталашкина Аннушке.
Все в городе знали, что Пашин «свихнулся» и все сто тысяч золотом будто где-то запрятал. Сын подступал к отцу и так и эдак, но ничего не добился, кроме туманного обещания, что «золотой клад, бог даст, добром обернется». Каким добром? Неведомо! Жди, Кеша, и не горюй. Но ведь на одних обещаниях не проживешь на белом свете – жрать-то надо, и стариков кормить к тому же. Вот и пришлось Иннокентию Михайловичу определиться в управляющие чужими делами, и, мало того, кряхтеть и не роптать, когда таежный медведь Юсков учинял всяческое изгальство, да и жену Аннушку прибрал к рукам. Эх, если бы папашины сто тысяч!..
Года три назад, по совету Юскова, Иннокентий Михайлович принял крутые меры против родителей: посадил их на черный хлеб и на редьку: «Нету, мол, денег, чтоб кормить вас телятиной». Старики не роптали. Довольствовались редькой и ржаным хлебом и пели псалмы на весь дом. Невестка не выдержала: «Или ты их корми, идиотов, или я утоплюсь».
Пришлось кормить.
Была еще одна странность. Старички оглохли, но виду не подавали, что они не слышат друг друга. Более того – не признавали себя стариками. Она звала его «Мишуткой», а он ее «Клавпунчиком».
Занимая две комнаты из девяти на втором этаже, Мишутка и Клавпунчик каждый вечер после ужина оставались в гостиной, и тогда между ними начинался такой любезный разговор, что невестка Аннушка готова была треснуть от злобы. Они все еще объяснялись в любви и даже ревновали друг друга! Подумать – ревновали! Песок сыпался, а они – про любовь и ревность! И если их прогоняли из гостиной, они ворковали в какой-нибудь из своих комнат, покуда не засыпали в объятиях друг друга. Такая любовь продолжалась у них вот уже без малого… шестьдесят лет! Было чем возмутиться Аннушке, разочарованной доченьке купца Паталашкина, давным-давно разлюбившей незадачливого сына свихнувшихся родителей.
– Что-то они не в духе сегодня, твои асмодеи, – кивнул на старичков Елизар Елизарович. – Подай-ка им вина, портвейнчику.
Хозяйка презрительно фыркнула:
– А ну их! Глядеть на них тошно.
– Подай, подай, Аннушка! Пусть они поворкуют про любовь, заупокойные голубки. Григорий вот послушает, и Дарьюшка, может, развеселится.
– Если разве так, – смилостивилась пышногрудая Аннушка, наливая розовое вино в хрустальные старинные рюмки.
Мишутка – сухонький, беленький, как капустная кочерыжка, в черном поношенном фраке и в белой манишке с крахмальным воротником, с кустиками белых волос, уцелевших на висках, аккуратно выбритый, радостно принял рюмку вина от скупой невестки и, поставив рюмку на тарелочку, потирая сухонькими ладонями, обратился сперва к Дарьюшке, что он выпьет «за здоровье присутствующей красавицы», а потом уже, дотронувшись до руки Клавпунчика, сказал:
– Ты мне простишь, конечно, великодушно простишь, что я не мог не обратить внимания на столь милое создание, как вот моя юная соседка. А? Что? Ты простишь, простишь. Как это великодушно.
– Ах, боже мой, вино! – ворковала Клавпунчик. – Как давно я не пила хорошего вина, Мишутка. Я же сразу опьянею, ей-богу! Я же говорила тебе, Мишутка, сегодня что-то случится. Непременно что-то случится. Я видела такой сон. О! Это было ужасно, ужасно. И как всегда – сон. Чистый сон. Хи-хи-хи, – рассыпалась сморщенная, седенькая старушка, до того маленькая, что ее можно было унести на ладони.
Мишутка, в свою очередь бормотал:
– Клавпунчик, ты такая великодушная! Я понимаю. Я, конечно, понимаю. О, как я тебя понимаю!..
Клавпунчик досказывала сон:
– … и вижу так явственно: падаю, падаю, милый. Хочу крикнуть, а голосу нет. Откуда ни возьмись – черный сокол. Совершенно черный. Взвился из-под ног, и тут я проснулась. «Мишутка, Мишутка», – зову. А он хоть бы хны. Спит. Вот всегда так, милый: каждый видит свой сон, хоть и спим рядом. Хи-хи-хи.
Елизар Елизарович, развалившись на черном стуле с высокой спинкой, потешался:
– Ну, чем не спектакль, Гришуха? Из ума выжили, в «могилевскую» пора бы, а про любовь, про любовь щебечут. Небось не покажут, где запрятали куш в сто тысяч! Эх, не я Иннокентий. Я бы их год, два держал на редьке, а все-таки добился бы.
Хозяйка пожаловалась, что старики окончательно измучили ее и что ради них она должна держать лишнюю горничную: «И хоть бы прониклись уважением. Как же, дождешься! Кошмар просто».
– Они совсем глухие? – спросил Григорий.
– Что не надо, то слышут. – Так и сидят дома?
– Да что вы! Если бы вы знали, какой у них распорядочек. Как утро – прихорашиваются, чай пьют и на гуляние отправляются. До обеда не жди. Уйдут на Татарский остров, в бор, к саду доктора Гривы и там наслаждаются природой. Явятся к обеду, а после обеда – за чтение. Сам он историю России по Соловьеву изучает и все что-то выписывает в тетрадки; она перечитала все старинные журналы от Пушкина и до теперешней «Нивы». Ну, а потом ужин. А после ужина… любовь и ревность.
– Любовь и ревность? – не поверил Григорий.
– Поживите недельку, узнаете. Или вот с ней, ради интереса, полюбезничайте, а потом послушайте, как они в своей комнате будут ссориться, а потом, простите за выражение, целоваться.
– Вот она какова, любовь-то, Григорий. Чуешь, а? – подмигнул Елизар Елизарович. – Э, а ты что же, Дарья? Притихла, как мышь под кладью, и лапки на стол.
Дарьюшка и в самом деле необычно притихла. Потупив голову, положив ладони на стол, она сидела, как изваяние. Ее черные, не прикрытые платком волосы поблескивали под светом тридцатилинейной лампы-молнии, спущенной над столом на медных цепочках с лепного круга на потолке.
– Опять ушла от нас в третью меру? – подковырнул Елизар Елизарович. – Дарья! Дарья!
Мишутка и тот услышал позывные миллионщика Юскова.
– Весьма задумалась. Весьма.
– Толкни ее там, Михайла Платонович. Толкни. Михайло Платонович умильно улыбался в ответ.
– Толкни, говорю. Спит она, что ли?
– Весьма задумалась. Весьма.
– А, чтоб вас!
Елизар Елизарович сам подошел к Дарье и встряхнул ее:
– Тебя зовут. Не слышишь, что ли?
– Ах, оставьте меня!..
– Выпей-ка портвейнчику, развеселись да песню спой, штоб на душе муть не оседала. Дай-ка бутылку, Григорий. Налью асмодеям. Пить будем. Гулять будем.
Вино лилось густое и красное, как кровь. Дарьюшка вспомнила, как дед Елизар-второй, совершая службу, причащая домочадцев-рябиновцев, разносил в серебряной ложке вино и говорил, что это кровь Христа-спасителя. И она, Дарьюшка, пила ту кровь. Может, потому и мучилась во второй мере жизни, что пила кровь Спасителя? И все, все пили! А что, если из черной бутылки льется в рюмки не вино, а кровь?
Схватив рюмку, сплеснув вино, поднялась.
– Не смейте! Не смейте пить кровь! Не смейте!
У Елизара Елизаровича бутылка выскользнула из рук и ударилась о тарелку – звон раздался. Белесый старичок, крестясь, что-то бормотал.
– Мишутка, Мишутка! – пищала старушка, отодвигаясь от Дарьюшки.
– Дарья! – топнул Елизар Елизарович.
– Не смейте! Не вино, кровь пьете. Вечно кровь пьете и воображаете, что это вино. Я вижу, вижу. Не думайте, что я останусь с вами и буду пить кровь!
– Сядь, Дарья!
– С вами? За один стол? Ха-ха-ха! Не с вами я! Не с вами! Вечно не с вами. – И, хохоча, швырнула хрустальную рюмку.
Елизар Елизарович ударил дочь по щеке – на ногах не устояла. Упала спиною па старушку, и они вместе свалились на пол.
– Господи помилуй! – крестился Михайла Платонович. – Помилосердствуйте, Елизар Елизарович! Как можно девицу, а? И жена моя…
Дальнейшее осталось невысказанным. Елизар Елизарович схватил Михайлу Платоновича за шиворот и поднял, рыча:
– Неможно, говоришь? Неможно? А жрать хлеб-соль задарма можно?! Куда запрятал клад, сказывай, асмодей! Не я Иннокентий! Ты бы мне сказал, голубок!
Тем временем Дарьюшка, спохватившись, пыталась убежать из гостиной, но ее задержал Григорий.
– Пусти, пусти! Ненавижу вас! Всех, всех ненавижу! Презираю! Презираю! – отбивалась Дарьюшка.
– Вздуть ее надо, стерву! Вздуть!
Григорий утащил Дарьюшку из гостиной. «Ради Христа! Ради Христа!» – слышалось бормотание хозяйки.
– Убью, стерву! Убью. Заглотну, как мисказоба. Как она меня подрезала, а? Под корень.
Елизар Елизарович помотал головою, как бык, и, что-то вспомнив, оглянулся.
– А где он, асмодей? Я из него… я из него весь клад вытряхну. Он мне сейчас выложит!
– Ради Христа! – повисла на шее Елизара Елизаровича хозяйка, а старички, не задерживаясь, скрылись в своем убежище.
– Пусти, Анна. Тебе же на пользу. Твой Кешка век из них не вытрясет деньги. А я…
– Ради Христа!..
– Я из них…
– Милый мой Елизар Елизарович! Дорогой мой Елизар Елизарович. Послушайте. Я… я… ох, господи. И сказать-то боюсь. Кеша наказал, чтоб я не проговорилась…
– Што-о? Про что не проговорилась?
– Нету никакого клада, Елизар Елизарович. Дым. Туман, и больше ничего. Такой стыд!..
– Нету? Как так нету?
– Нету, нету.
– Позволь, Анна. Позволь. Весь город знает…
– Если бы я могла открыться тебе…
– Што-о?
– Не могу я. Не могу. Пожалей!
– Тебя пожалеть? Али ты забыла, кто ты есть для меня? Ну, выкладывай.
– О, господи! Кеша убьет меня.
– Кешка? Да я его… да я его раз-зорву. Или я не через тебя держу в управляющих этакого слюнтяя, а? Не через тебя? Да я его завтра вышвырну!
– О, господи! Куда тогда я? Как мне тогда жить? Елизар Елизарович некоторое время молчал, раздувая ноздри, придерживаясь волосатой рукою за спинку стула, потом вдруг что-то сообразил, поднял стул и трахнул им об пол:
– Со мной жить будешь, Анна. В открытую! Соображаешь? Дам тебе денег – всю заверну в «катеринки». От ног до головы.
– Ах, если бы дело мне, – теснее прижалась к Елизару Елизаровичу растроганная Аннушка. – Как вот у вдовы Кушкаревой: питейное заведение…
– Што-о? Питейное? Ха-ха-ха! Плевать на Кушкареву. Если начинать, так начинать с шиком, на весь уезд. Не питейное, а ресторацию откроем, с девицами, на два этажа. Как в Красноярске или в самом Петербурге. Дом на Мещанской отдам под такое заведение. Чтоб на всех трех этажах жизнь кипела!
– Боже!
– Согласна?
– Да я бы, да я бы век… О, господи!..
– Баста! Вот тебе моя рука – бери.
Аннушка охотно вложила свою пухленькую руку в широченную лапу Елизара Елизаровича и взвизгнула, когда он легонько стиснул ее в знак состоявшейся сделки.
– Гляди, Анна, со мной не шути. Ежели с сегодняшней ночи ты хоть пальцем позволишь к себе дотронуться слюнявому Кешке, жди – смерть будет.
– Как же…
– Што-о? Или ты руку не дала? Помни: медведь шутить не умеет.
Аннушка струхнула:
– Господи, господи! Так все сразу. Голова кругом. Как же мне быть-то, милый? А?
– Приедет Иннокентий, и объявишь ему, что уходишь на свою линию жизни. Двадцать тысяч получишь от меня под вексель.
– Под вексель? Я же…
– Молчи! Под вексель, сказано. На двадцать тысяч три таких заведения можешь открыть. Знай поворачивайся. Ну, а ежли хвост мне покажешь, я из тебя весь дух вытряхну.
– Ой, медведь, медведь! Милый медведь. Если бы это исполнилось, да я бы…
– Мое слово – камень. А теперь говори, куда девался клад асмодея? – И кивнул на дверь в комнату стариков.
– Не было клада. Не было. Позор один. Весной, помните, старичок чуть не помер? Вот тогда все открылось. Священника позвали, причастился, а потом сказал Кешке, что деньги ушли на погашение векселей Иваницкому.
– Псарю?! – вытаращил глаза Елизар Елизарович. – Какие такие векселя?
– Векселя-то Иваницкому достались от Маторшина, промышленника, с которым тайное дело имел свекор.
– Ловко! Ай, как ловко! Ну, ну рассказывай!..
Аннушка что-то щебетала про какие-то косвенные, прямые и разные всякие позорные векселя Пашина, выданные обанкротившемуся золотопромышленнику, и как ловко Иваницкий собрал все векселя и прихлопнул ими слабохарактерного Пашина, который и теперь еще проклинает Иваницкого. Елизар Елизарович, довольный, что слюнтяй управляющий остался на бобах, усадил к себе на колени интеллигентную Аннушку, уверенный, что отныне она будет принадлежать только ему.
– Ах, боже мой, ты меня не слушаешь, – раскраснелась она.
Вот всегда так: как выпьет, так подавай ему все сразу. Мужа, Иннокентия, обычно отсылал по делам, а с ней устраивал гульбу – с катанием на тройке куда-нибудь в Ермаковское, в Шушь, в Малую Минусу. Ночами, без кучера, со свистом и гиком, и коньяком, который пил прямо из горлышка.
– Моя ты теперь. Гульнем, а? Чтоб узелок завязался?
– Когда еще завязали… – хихикнула.
– Навек завяжем. Навек. Собирайся, а я скажу Микуле, чтоб Воронка заложил.
– Куда же?
– Волчью полость прихватим. Карабин с патронами, чтоб чертей пугать. Коньяку для согрева души и тела. И на сенокосы, к Суходолу. А? Моментиком! Под зарод сена, а? Пить будем. С шиком. Рвать землю будем. И жечь, жечь! Огневище устроим на весь Суходол.
Аннушка жеманно охала, притворно чванилась, но не отказалась от увеселительной поездки. И пить будут, и гулять будут: «Была не была!» А потом устроят огневище – чей-то зарод сена сожгут. Чудненько! «Ах, какой милый медведь! Он будет теперь мой. Навсегда мой! Только бы заведение открыть». И откроют, конечно. Тому порукою медведь, хватающий направо и налево.
Случайно или как, Дарьюшка за поздним ужином в гостиной оказалась на другом конце стола меж ними.
Старички, иссохшие и смахивающие на мумий, в некотором роде были историческими персонами Минусинска.
Когда-то Пашин имел большое дело, владел паровыми мельницами, винным и кожевенным заводами, взял из трех банков весь свой наличный капитал – более ста тысяч золотом – и объявил себя банкротом. Мельницы и все заводы пошли с молотка. Остался только двухэтажный каменный дом с надворной постройкой, пара гнедых иноходцев я единственный сын Кеша, женатый на дочери купца Паталашкина Аннушке.
Все в городе знали, что Пашин «свихнулся» и все сто тысяч золотом будто где-то запрятал. Сын подступал к отцу и так и эдак, но ничего не добился, кроме туманного обещания, что «золотой клад, бог даст, добром обернется». Каким добром? Неведомо! Жди, Кеша, и не горюй. Но ведь на одних обещаниях не проживешь на белом свете – жрать-то надо, и стариков кормить к тому же. Вот и пришлось Иннокентию Михайловичу определиться в управляющие чужими делами, и, мало того, кряхтеть и не роптать, когда таежный медведь Юсков учинял всяческое изгальство, да и жену Аннушку прибрал к рукам. Эх, если бы папашины сто тысяч!..
Года три назад, по совету Юскова, Иннокентий Михайлович принял крутые меры против родителей: посадил их на черный хлеб и на редьку: «Нету, мол, денег, чтоб кормить вас телятиной». Старики не роптали. Довольствовались редькой и ржаным хлебом и пели псалмы на весь дом. Невестка не выдержала: «Или ты их корми, идиотов, или я утоплюсь».
Пришлось кормить.
Была еще одна странность. Старички оглохли, но виду не подавали, что они не слышат друг друга. Более того – не признавали себя стариками. Она звала его «Мишуткой», а он ее «Клавпунчиком».
Занимая две комнаты из девяти на втором этаже, Мишутка и Клавпунчик каждый вечер после ужина оставались в гостиной, и тогда между ними начинался такой любезный разговор, что невестка Аннушка готова была треснуть от злобы. Они все еще объяснялись в любви и даже ревновали друг друга! Подумать – ревновали! Песок сыпался, а они – про любовь и ревность! И если их прогоняли из гостиной, они ворковали в какой-нибудь из своих комнат, покуда не засыпали в объятиях друг друга. Такая любовь продолжалась у них вот уже без малого… шестьдесят лет! Было чем возмутиться Аннушке, разочарованной доченьке купца Паталашкина, давным-давно разлюбившей незадачливого сына свихнувшихся родителей.
– Что-то они не в духе сегодня, твои асмодеи, – кивнул на старичков Елизар Елизарович. – Подай-ка им вина, портвейнчику.
Хозяйка презрительно фыркнула:
– А ну их! Глядеть на них тошно.
– Подай, подай, Аннушка! Пусть они поворкуют про любовь, заупокойные голубки. Григорий вот послушает, и Дарьюшка, может, развеселится.
– Если разве так, – смилостивилась пышногрудая Аннушка, наливая розовое вино в хрустальные старинные рюмки.
Мишутка – сухонький, беленький, как капустная кочерыжка, в черном поношенном фраке и в белой манишке с крахмальным воротником, с кустиками белых волос, уцелевших на висках, аккуратно выбритый, радостно принял рюмку вина от скупой невестки и, поставив рюмку на тарелочку, потирая сухонькими ладонями, обратился сперва к Дарьюшке, что он выпьет «за здоровье присутствующей красавицы», а потом уже, дотронувшись до руки Клавпунчика, сказал:
– Ты мне простишь, конечно, великодушно простишь, что я не мог не обратить внимания на столь милое создание, как вот моя юная соседка. А? Что? Ты простишь, простишь. Как это великодушно.
– Ах, боже мой, вино! – ворковала Клавпунчик. – Как давно я не пила хорошего вина, Мишутка. Я же сразу опьянею, ей-богу! Я же говорила тебе, Мишутка, сегодня что-то случится. Непременно что-то случится. Я видела такой сон. О! Это было ужасно, ужасно. И как всегда – сон. Чистый сон. Хи-хи-хи, – рассыпалась сморщенная, седенькая старушка, до того маленькая, что ее можно было унести на ладони.
Мишутка, в свою очередь бормотал:
– Клавпунчик, ты такая великодушная! Я понимаю. Я, конечно, понимаю. О, как я тебя понимаю!..
Клавпунчик досказывала сон:
– … и вижу так явственно: падаю, падаю, милый. Хочу крикнуть, а голосу нет. Откуда ни возьмись – черный сокол. Совершенно черный. Взвился из-под ног, и тут я проснулась. «Мишутка, Мишутка», – зову. А он хоть бы хны. Спит. Вот всегда так, милый: каждый видит свой сон, хоть и спим рядом. Хи-хи-хи.
Елизар Елизарович, развалившись на черном стуле с высокой спинкой, потешался:
– Ну, чем не спектакль, Гришуха? Из ума выжили, в «могилевскую» пора бы, а про любовь, про любовь щебечут. Небось не покажут, где запрятали куш в сто тысяч! Эх, не я Иннокентий. Я бы их год, два держал на редьке, а все-таки добился бы.
Хозяйка пожаловалась, что старики окончательно измучили ее и что ради них она должна держать лишнюю горничную: «И хоть бы прониклись уважением. Как же, дождешься! Кошмар просто».
– Они совсем глухие? – спросил Григорий.
– Что не надо, то слышут. – Так и сидят дома?
– Да что вы! Если бы вы знали, какой у них распорядочек. Как утро – прихорашиваются, чай пьют и на гуляние отправляются. До обеда не жди. Уйдут на Татарский остров, в бор, к саду доктора Гривы и там наслаждаются природой. Явятся к обеду, а после обеда – за чтение. Сам он историю России по Соловьеву изучает и все что-то выписывает в тетрадки; она перечитала все старинные журналы от Пушкина и до теперешней «Нивы». Ну, а потом ужин. А после ужина… любовь и ревность.
– Любовь и ревность? – не поверил Григорий.
– Поживите недельку, узнаете. Или вот с ней, ради интереса, полюбезничайте, а потом послушайте, как они в своей комнате будут ссориться, а потом, простите за выражение, целоваться.
– Вот она какова, любовь-то, Григорий. Чуешь, а? – подмигнул Елизар Елизарович. – Э, а ты что же, Дарья? Притихла, как мышь под кладью, и лапки на стол.
Дарьюшка и в самом деле необычно притихла. Потупив голову, положив ладони на стол, она сидела, как изваяние. Ее черные, не прикрытые платком волосы поблескивали под светом тридцатилинейной лампы-молнии, спущенной над столом на медных цепочках с лепного круга на потолке.
– Опять ушла от нас в третью меру? – подковырнул Елизар Елизарович. – Дарья! Дарья!
Мишутка и тот услышал позывные миллионщика Юскова.
– Весьма задумалась. Весьма.
– Толкни ее там, Михайла Платонович. Толкни. Михайло Платонович умильно улыбался в ответ.
– Толкни, говорю. Спит она, что ли?
– Весьма задумалась. Весьма.
– А, чтоб вас!
Елизар Елизарович сам подошел к Дарье и встряхнул ее:
– Тебя зовут. Не слышишь, что ли?
– Ах, оставьте меня!..
– Выпей-ка портвейнчику, развеселись да песню спой, штоб на душе муть не оседала. Дай-ка бутылку, Григорий. Налью асмодеям. Пить будем. Гулять будем.
Вино лилось густое и красное, как кровь. Дарьюшка вспомнила, как дед Елизар-второй, совершая службу, причащая домочадцев-рябиновцев, разносил в серебряной ложке вино и говорил, что это кровь Христа-спасителя. И она, Дарьюшка, пила ту кровь. Может, потому и мучилась во второй мере жизни, что пила кровь Спасителя? И все, все пили! А что, если из черной бутылки льется в рюмки не вино, а кровь?
Схватив рюмку, сплеснув вино, поднялась.
– Не смейте! Не смейте пить кровь! Не смейте!
У Елизара Елизаровича бутылка выскользнула из рук и ударилась о тарелку – звон раздался. Белесый старичок, крестясь, что-то бормотал.
– Мишутка, Мишутка! – пищала старушка, отодвигаясь от Дарьюшки.
– Дарья! – топнул Елизар Елизарович.
– Не смейте! Не вино, кровь пьете. Вечно кровь пьете и воображаете, что это вино. Я вижу, вижу. Не думайте, что я останусь с вами и буду пить кровь!
– Сядь, Дарья!
– С вами? За один стол? Ха-ха-ха! Не с вами я! Не с вами! Вечно не с вами. – И, хохоча, швырнула хрустальную рюмку.
Елизар Елизарович ударил дочь по щеке – на ногах не устояла. Упала спиною па старушку, и они вместе свалились на пол.
– Господи помилуй! – крестился Михайла Платонович. – Помилосердствуйте, Елизар Елизарович! Как можно девицу, а? И жена моя…
Дальнейшее осталось невысказанным. Елизар Елизарович схватил Михайлу Платоновича за шиворот и поднял, рыча:
– Неможно, говоришь? Неможно? А жрать хлеб-соль задарма можно?! Куда запрятал клад, сказывай, асмодей! Не я Иннокентий! Ты бы мне сказал, голубок!
Тем временем Дарьюшка, спохватившись, пыталась убежать из гостиной, но ее задержал Григорий.
– Пусти, пусти! Ненавижу вас! Всех, всех ненавижу! Презираю! Презираю! – отбивалась Дарьюшка.
– Вздуть ее надо, стерву! Вздуть!
Григорий утащил Дарьюшку из гостиной. «Ради Христа! Ради Христа!» – слышалось бормотание хозяйки.
– Убью, стерву! Убью. Заглотну, как мисказоба. Как она меня подрезала, а? Под корень.
Елизар Елизарович помотал головою, как бык, и, что-то вспомнив, оглянулся.
– А где он, асмодей? Я из него… я из него весь клад вытряхну. Он мне сейчас выложит!
– Ради Христа! – повисла на шее Елизара Елизаровича хозяйка, а старички, не задерживаясь, скрылись в своем убежище.
– Пусти, Анна. Тебе же на пользу. Твой Кешка век из них не вытрясет деньги. А я…
– Ради Христа!..
– Я из них…
– Милый мой Елизар Елизарович! Дорогой мой Елизар Елизарович. Послушайте. Я… я… ох, господи. И сказать-то боюсь. Кеша наказал, чтоб я не проговорилась…
– Што-о? Про что не проговорилась?
– Нету никакого клада, Елизар Елизарович. Дым. Туман, и больше ничего. Такой стыд!..
– Нету? Как так нету?
– Нету, нету.
– Позволь, Анна. Позволь. Весь город знает…
– Если бы я могла открыться тебе…
– Што-о?
– Не могу я. Не могу. Пожалей!
– Тебя пожалеть? Али ты забыла, кто ты есть для меня? Ну, выкладывай.
– О, господи! Кеша убьет меня.
– Кешка? Да я его… да я его раз-зорву. Или я не через тебя держу в управляющих этакого слюнтяя, а? Не через тебя? Да я его завтра вышвырну!
– О, господи! Куда тогда я? Как мне тогда жить? Елизар Елизарович некоторое время молчал, раздувая ноздри, придерживаясь волосатой рукою за спинку стула, потом вдруг что-то сообразил, поднял стул и трахнул им об пол:
– Со мной жить будешь, Анна. В открытую! Соображаешь? Дам тебе денег – всю заверну в «катеринки». От ног до головы.
– Ах, если бы дело мне, – теснее прижалась к Елизару Елизаровичу растроганная Аннушка. – Как вот у вдовы Кушкаревой: питейное заведение…
– Што-о? Питейное? Ха-ха-ха! Плевать на Кушкареву. Если начинать, так начинать с шиком, на весь уезд. Не питейное, а ресторацию откроем, с девицами, на два этажа. Как в Красноярске или в самом Петербурге. Дом на Мещанской отдам под такое заведение. Чтоб на всех трех этажах жизнь кипела!
– Боже!
– Согласна?
– Да я бы, да я бы век… О, господи!..
– Баста! Вот тебе моя рука – бери.
Аннушка охотно вложила свою пухленькую руку в широченную лапу Елизара Елизаровича и взвизгнула, когда он легонько стиснул ее в знак состоявшейся сделки.
– Гляди, Анна, со мной не шути. Ежели с сегодняшней ночи ты хоть пальцем позволишь к себе дотронуться слюнявому Кешке, жди – смерть будет.
– Как же…
– Што-о? Или ты руку не дала? Помни: медведь шутить не умеет.
Аннушка струхнула:
– Господи, господи! Так все сразу. Голова кругом. Как же мне быть-то, милый? А?
– Приедет Иннокентий, и объявишь ему, что уходишь на свою линию жизни. Двадцать тысяч получишь от меня под вексель.
– Под вексель? Я же…
– Молчи! Под вексель, сказано. На двадцать тысяч три таких заведения можешь открыть. Знай поворачивайся. Ну, а ежли хвост мне покажешь, я из тебя весь дух вытряхну.
– Ой, медведь, медведь! Милый медведь. Если бы это исполнилось, да я бы…
– Мое слово – камень. А теперь говори, куда девался клад асмодея? – И кивнул на дверь в комнату стариков.
– Не было клада. Не было. Позор один. Весной, помните, старичок чуть не помер? Вот тогда все открылось. Священника позвали, причастился, а потом сказал Кешке, что деньги ушли на погашение векселей Иваницкому.
– Псарю?! – вытаращил глаза Елизар Елизарович. – Какие такие векселя?
– Векселя-то Иваницкому достались от Маторшина, промышленника, с которым тайное дело имел свекор.
– Ловко! Ай, как ловко! Ну, ну рассказывай!..
Аннушка что-то щебетала про какие-то косвенные, прямые и разные всякие позорные векселя Пашина, выданные обанкротившемуся золотопромышленнику, и как ловко Иваницкий собрал все векселя и прихлопнул ими слабохарактерного Пашина, который и теперь еще проклинает Иваницкого. Елизар Елизарович, довольный, что слюнтяй управляющий остался на бобах, усадил к себе на колени интеллигентную Аннушку, уверенный, что отныне она будет принадлежать только ему.
– Ах, боже мой, ты меня не слушаешь, – раскраснелась она.
Вот всегда так: как выпьет, так подавай ему все сразу. Мужа, Иннокентия, обычно отсылал по делам, а с ней устраивал гульбу – с катанием на тройке куда-нибудь в Ермаковское, в Шушь, в Малую Минусу. Ночами, без кучера, со свистом и гиком, и коньяком, который пил прямо из горлышка.
– Моя ты теперь. Гульнем, а? Чтоб узелок завязался?
– Когда еще завязали… – хихикнула.
– Навек завяжем. Навек. Собирайся, а я скажу Микуле, чтоб Воронка заложил.
– Куда же?
– Волчью полость прихватим. Карабин с патронами, чтоб чертей пугать. Коньяку для согрева души и тела. И на сенокосы, к Суходолу. А? Моментиком! Под зарод сена, а? Пить будем. С шиком. Рвать землю будем. И жечь, жечь! Огневище устроим на весь Суходол.
Аннушка жеманно охала, притворно чванилась, но не отказалась от увеселительной поездки. И пить будут, и гулять будут: «Была не была!» А потом устроят огневище – чей-то зарод сена сожгут. Чудненько! «Ах, какой милый медведь! Он будет теперь мой. Навсегда мой! Только бы заведение открыть». И откроют, конечно. Тому порукою медведь, хватающий направо и налево.
IV
Григорий догадывался, чем окончится у Елизара Елизаровича, видел в окно, как на вороном иноходце, запряженном в рессорный тарантас, они выехали и вскоре скрылись в темноте.
Постоял у окна, покривился, злясь на свою скучную долю фронтового есаула, которому кругом не повезло: ни славы, ни денег, ни уважения. Был удостоен внимания великой княгини: отмечен великим князем офицерским золотым крестом. А кто он в действительности! Папаша был атаманом, вовремя завел связи, бросил семью в кержачьей заводи, женился на дворянке, вылез в атаманы, оставив сынов от первого брака в черном теле. «На животе ползу. Во имя чего? За царя и отечество? За тупорылых миллионщиков Юсковых и им подобных? В есаульских погонах – на побегушках?» Не он ли радовался, когда по настоянию великой княгини Марии его вдруг произвели в есаулы, и он тогда подумал: «Теперь я покажу себя!» И в ту же неделю мадьярский палаш изуродовал руку. Мало того, хлебнул иприта.
О, если бы Дарьюшка!.. Она его преследует во сне и наяву. Нет, он без нее не может жить! Ради Дарьюшки он наплевал себе в душу, раболепствуя перед Юсковым. Думая так, он отгонял свои тайные помыслы. А в этих-то тайных помыслах он был уверен, что капитал золотопромышленника Юскова в конце концов перейдет к нему, Григорию Андреевичу Потылицыну, а ради капитала и не такие унижения перетерпеть можно!..
Постоял у окна, покривился, злясь на свою скучную долю фронтового есаула, которому кругом не повезло: ни славы, ни денег, ни уважения. Был удостоен внимания великой княгини: отмечен великим князем офицерским золотым крестом. А кто он в действительности! Папаша был атаманом, вовремя завел связи, бросил семью в кержачьей заводи, женился на дворянке, вылез в атаманы, оставив сынов от первого брака в черном теле. «На животе ползу. Во имя чего? За царя и отечество? За тупорылых миллионщиков Юсковых и им подобных? В есаульских погонах – на побегушках?» Не он ли радовался, когда по настоянию великой княгини Марии его вдруг произвели в есаулы, и он тогда подумал: «Теперь я покажу себя!» И в ту же неделю мадьярский палаш изуродовал руку. Мало того, хлебнул иприта.
О, если бы Дарьюшка!.. Она его преследует во сне и наяву. Нет, он без нее не может жить! Ради Дарьюшки он наплевал себе в душу, раболепствуя перед Юсковым. Думая так, он отгонял свои тайные помыслы. А в этих-то тайных помыслах он был уверен, что капитал золотопромышленника Юскова в конце концов перейдет к нему, Григорию Андреевичу Потылицыну, а ради капитала и не такие унижения перетерпеть можно!..