Страница:
– Сполню, святой Ананий, – с некоторым страхом пробормотал Филя, завороженно глядя в черный затылок. Святой Ананий стоял на коленях возле аналоя, где обычно выстаивал молитву отец, когда обедню служил.
– Скажи еще: кого оставишь в доме, когда в поездке со Словом божьим будешь…
– Дык Меланья, жена моя со младенцами… – покосился Филя на тятеньку, но не призвал в дом.
– Грешно так, раб божий, – построжел святой Ананий. – Дом без хозяина хоть на один день – ворота для нечистого. В дом сей должны приходить люди за Словом господним, на тайную молитву спасения. Кто примет их в моленной горнице? Кто даст им прозрение?
Для Фили настал трудный момент. Хоть и праведный тополевый толк, да что-то мутит душу, и сам того не сообразит. Призвать тятеньку – язык не поворачивался.
– Назови имя, кого позовешь в дом хозяином. Без хозяина не будет у тебя дома – нечистый копытом ударит. Вижу то копыто! Вижу!
– Дык… дык… ежли тятенька вот… покеда я… Тятенька, доглядывайте, Христа ради, за домом. Помилосердствуйте, тятенька! – хитровато подкатился Филя, отвешивая поклон отцу. И в дом хозяином не позвал, и в то же время честь отдал.
– Ступай, закладывай рысаков! – погнал рассерженный отец.
– Я сичас! Сичас! – воспрянул Филя, уметаясь прочь.
Прокопий Веденеевич прошел к двери, послушал, дожидая, когда сын оденется и уйдет, закрыл дверь на крючок и, когда тот оделся и ушел, сердито проговорил:
– Экое мякинное брюхо! По ветру бы развеять падаль экую. Ни веры в нем, ни какого другого потребства. Истая мякина!
Святой Ананий, упираясь руками в пол, медленно поднялся с колен. Он был высок, не стар, прямонос, и черная борода недавняя – на пол-ладони не отросла, пальца в три. Он до того уморился на молитве, да еще в борчатке, что, достав платок, вытер лицо и бороду, а потом, расстегнув борчатку, снял шарф, вытер шею.
– Не тверд, не тверд, раб божий, – сказал он старику.
– Смертным часом испужать бы, – подсказал Прокопий Веденеевич.
Святой Ананий покачал головой.
– Такого не испугаешь, отец, смертным часом, – и опустился на лавку. – С перепугу он еще в ревком побежит и поклон отдаст Головне с винтовкой.
– Отдаст, собака!
– Все они такие, мужики. И вся их вера – в брюхе, в хозяйстве и в стенах, в которых они утробы свои набивают.
– Истинно так, сын мой!
– Потому и зверь сошел на землю. Но они еще прозреют, космачи, Дойдет еще черемуха. Дойдет! Пусть усерднее красные выколачивают продразверстку – эта молитва для черемухи самая подходящая.
Помолчали.
Прокопий Веденеевич сказал:
– В дороге побереги себя, сын мой. В греховную скверну не лезь зря. Мирское имя свое запамятуй, как не было, и я о том молить буду. От той ночи, когда ты принял тополевое крещение, до ночи сей ты – сын мой, Ананий, а потому – жить нам и благодать господнюю творить нам.
– Спасибо, отец.
– Во городе будешь, скажи там: кипит котел – пар идет к небу, и в том котле люди воплем исходят. Пусть оружие собирают и войско. Белое, праведное войско.
Святой Ананий пообещал собирать оружие и войско.
– Дух мой крепкий, слава Христе! – нудил старик. – Виденье было: не помру я, покель не одолеем анчихриста. Восстание подымать надо, оружие ковать надо. На хитрость метать хитростью надо.
– Надо, отец, надо, – отозвался святой Ананий.
– Тятенька… – позвал Филя из-за двери.
– Ну, с богом, сын мой! Ждать буду добрых вестей. А про нас не думай. Не спать будем – божье дело творить будем. Из деревни в деревню старух пошлю и стариков. И сказано во Писании: око за око, зуб за зуб.
С тем старик вышел из моленной в избу.
Святой Ананий раздевался. Он оказался в меховой душегрейке, в толстых стеганых штанах; под душегрейкой по черной рубахе – не опояска, а военный ремень и на ремне маузер в деревянной кобуре. Эту амуницию Ананий снял, положил на лавку, намотал на шею шарф, надел борчатку, а уж тогда и подпоясался ремнем с оружием; достал из левого кармана две небольшие бомбы, подержал их на ладони и сунул в карман; уши меховой шапки подвязал тесемочками под подбородком; поверх борчатки натянул подборную черную доху, полы которой подметали пол, и поднял воротник так, что лицо скрылось – только глаза виднелись. Надел еще лохмашки из собачьих шкур шерстью наружу, как и доха, оглянулся на иконы, пробормотал:
– Дай бог, чтобы все обошлось благополучно, – и покинул моленную.
… Еще в прошлом году, в декабре, есаул Потылицын сошелся душа в душу с Прокопием Веденеевичем. В ту ночь есаула чуть не схватили ревкомовцы в доме казачьего старшины Сумкова. Есаул бежал в одних кальсонах, в нижней рубахе, босиком – выпрыгнул в окно из горницы. Окно выходило в проулок, и Потылицын, ошалелый от страха, ударился по переулку на Верхнюю улицу. Мороз держался лютый – крещенский, и Малтат, кипевший наледью, дымился туманом. Есаул не помнил, как он влетел в первую попавшую избу и стал ломиться в дверь. Открыл ему старик, испугавшийся не менее есаула, и, бормоча молитву, отступил в избу: «Свят, свят, свят! С нами крестная сила!» Есаул повалился в ноги старику и просил укрыть его от разбойников на одну ночь. Опомнясь, старик спросил: «Грешник ты аль праведник пред господом богом, святым духом и сыном божьим, Исусом?» Есаул, конечно, ответил, что он самый настоящий праведник, а убить его хотели безбожники-ревкомовцы.
«Такоже. Такоже. Анчихрист напустил на землю безбожников, какие теперь власть взяли и суд вершат, – возвестил старик и тут же нарек имя праведнику: – И будешь ты праведником Ананием, какой пошел на огонь и смерть, а святое дело божье не попрал ни языком, ни руками. Аминь!»
Так они сошлись – раб божий Прокопий с праведником Ананием, и он же есаул Потылицын. С той поры дули ноздря в ноздрю.
Мороз, мороз, мороз…
Филя спросил тятеньку: брать ли ружье?
Святой Ананий махнул рукой – не надо, мол.
– С богом! – проводил Прокопий Веденеевич. Постоял на улице, прислушиваясь, потом закрыл тесовые ворота, заложил березовой перекладиной в железных скобах и калитку на запор.
Встревоженная Меланья никак не могла заснуть. Чуяла – случилась какая-то беда, если среди ночи явился батюшка и призвал в моленную Филимона, и тот, перепуганный до нутряной икоты, второпях оделся в дорогу, охая и бормоча себе в бороду, запряг рысаков и куда-то уехал. С тятенькой, наверное.
Она слышала, как выехали из ограды, и будто кто умер – такая настала тишина. Вспомнила: сени не закрыты на перекладину. И страх, страх! Хотела разбудить Апроську, да передумала.
Как была в нательной рубашке, так и выскочила из горницы в избу и в сени, и тут открылась дверь…
– Ой, мамоньки! Исусе!..
– Ты чаво? – удивился Прокопий Веденеевич.
– Аль батюшка?
– Ступай в избу, сам закрою.
– Как перепугалась-то, господи! Думала – уехали вы с Филей, а дверь не заложена. Обмерла от страху, – лопотала Меланья на пороге.
Прокопий Веденеевич снял шапку и шубу, повесил на крюк. В избе полумрак от сальной плошки. Меланья стояла возле молосной телушки, зябко прижимая руки к нательному крестику.
– Мне чей-то страшно, тятенька. Всю так трясет, трясет… Филя-то вдруг уехал…
– Все слава богу, – ответил свекор. – Али первый раз уезжает в ямщину?
Меланья вздохнула и повернулась к дверям в горницу, но остановил свекор:
– Погоди. Сядем на лежанку у печи, поговорим. Печь-то топила?
– Хлеб пекла сёдне, – воркнула Меланья.
– Принеси подушку. Постель кинь на лежанку. Да Апроську не разбуди.
Меланья – ни слова, ни вздоха, вся – вековечная покорность и смиренность.
VII
ЗАВЯЗЬ ВОСЬМАЯ
I
II
III
– Скажи еще: кого оставишь в доме, когда в поездке со Словом божьим будешь…
– Дык Меланья, жена моя со младенцами… – покосился Филя на тятеньку, но не призвал в дом.
– Грешно так, раб божий, – построжел святой Ананий. – Дом без хозяина хоть на один день – ворота для нечистого. В дом сей должны приходить люди за Словом господним, на тайную молитву спасения. Кто примет их в моленной горнице? Кто даст им прозрение?
Для Фили настал трудный момент. Хоть и праведный тополевый толк, да что-то мутит душу, и сам того не сообразит. Призвать тятеньку – язык не поворачивался.
– Назови имя, кого позовешь в дом хозяином. Без хозяина не будет у тебя дома – нечистый копытом ударит. Вижу то копыто! Вижу!
– Дык… дык… ежли тятенька вот… покеда я… Тятенька, доглядывайте, Христа ради, за домом. Помилосердствуйте, тятенька! – хитровато подкатился Филя, отвешивая поклон отцу. И в дом хозяином не позвал, и в то же время честь отдал.
– Ступай, закладывай рысаков! – погнал рассерженный отец.
– Я сичас! Сичас! – воспрянул Филя, уметаясь прочь.
Прокопий Веденеевич прошел к двери, послушал, дожидая, когда сын оденется и уйдет, закрыл дверь на крючок и, когда тот оделся и ушел, сердито проговорил:
– Экое мякинное брюхо! По ветру бы развеять падаль экую. Ни веры в нем, ни какого другого потребства. Истая мякина!
Святой Ананий, упираясь руками в пол, медленно поднялся с колен. Он был высок, не стар, прямонос, и черная борода недавняя – на пол-ладони не отросла, пальца в три. Он до того уморился на молитве, да еще в борчатке, что, достав платок, вытер лицо и бороду, а потом, расстегнув борчатку, снял шарф, вытер шею.
– Не тверд, не тверд, раб божий, – сказал он старику.
– Смертным часом испужать бы, – подсказал Прокопий Веденеевич.
Святой Ананий покачал головой.
– Такого не испугаешь, отец, смертным часом, – и опустился на лавку. – С перепугу он еще в ревком побежит и поклон отдаст Головне с винтовкой.
– Отдаст, собака!
– Все они такие, мужики. И вся их вера – в брюхе, в хозяйстве и в стенах, в которых они утробы свои набивают.
– Истинно так, сын мой!
– Потому и зверь сошел на землю. Но они еще прозреют, космачи, Дойдет еще черемуха. Дойдет! Пусть усерднее красные выколачивают продразверстку – эта молитва для черемухи самая подходящая.
Помолчали.
Прокопий Веденеевич сказал:
– В дороге побереги себя, сын мой. В греховную скверну не лезь зря. Мирское имя свое запамятуй, как не было, и я о том молить буду. От той ночи, когда ты принял тополевое крещение, до ночи сей ты – сын мой, Ананий, а потому – жить нам и благодать господнюю творить нам.
– Спасибо, отец.
– Во городе будешь, скажи там: кипит котел – пар идет к небу, и в том котле люди воплем исходят. Пусть оружие собирают и войско. Белое, праведное войско.
Святой Ананий пообещал собирать оружие и войско.
– Дух мой крепкий, слава Христе! – нудил старик. – Виденье было: не помру я, покель не одолеем анчихриста. Восстание подымать надо, оружие ковать надо. На хитрость метать хитростью надо.
– Надо, отец, надо, – отозвался святой Ананий.
– Тятенька… – позвал Филя из-за двери.
– Ну, с богом, сын мой! Ждать буду добрых вестей. А про нас не думай. Не спать будем – божье дело творить будем. Из деревни в деревню старух пошлю и стариков. И сказано во Писании: око за око, зуб за зуб.
С тем старик вышел из моленной в избу.
Святой Ананий раздевался. Он оказался в меховой душегрейке, в толстых стеганых штанах; под душегрейкой по черной рубахе – не опояска, а военный ремень и на ремне маузер в деревянной кобуре. Эту амуницию Ананий снял, положил на лавку, намотал на шею шарф, надел борчатку, а уж тогда и подпоясался ремнем с оружием; достал из левого кармана две небольшие бомбы, подержал их на ладони и сунул в карман; уши меховой шапки подвязал тесемочками под подбородком; поверх борчатки натянул подборную черную доху, полы которой подметали пол, и поднял воротник так, что лицо скрылось – только глаза виднелись. Надел еще лохмашки из собачьих шкур шерстью наружу, как и доха, оглянулся на иконы, пробормотал:
– Дай бог, чтобы все обошлось благополучно, – и покинул моленную.
… Еще в прошлом году, в декабре, есаул Потылицын сошелся душа в душу с Прокопием Веденеевичем. В ту ночь есаула чуть не схватили ревкомовцы в доме казачьего старшины Сумкова. Есаул бежал в одних кальсонах, в нижней рубахе, босиком – выпрыгнул в окно из горницы. Окно выходило в проулок, и Потылицын, ошалелый от страха, ударился по переулку на Верхнюю улицу. Мороз держался лютый – крещенский, и Малтат, кипевший наледью, дымился туманом. Есаул не помнил, как он влетел в первую попавшую избу и стал ломиться в дверь. Открыл ему старик, испугавшийся не менее есаула, и, бормоча молитву, отступил в избу: «Свят, свят, свят! С нами крестная сила!» Есаул повалился в ноги старику и просил укрыть его от разбойников на одну ночь. Опомнясь, старик спросил: «Грешник ты аль праведник пред господом богом, святым духом и сыном божьим, Исусом?» Есаул, конечно, ответил, что он самый настоящий праведник, а убить его хотели безбожники-ревкомовцы.
«Такоже. Такоже. Анчихрист напустил на землю безбожников, какие теперь власть взяли и суд вершат, – возвестил старик и тут же нарек имя праведнику: – И будешь ты праведником Ананием, какой пошел на огонь и смерть, а святое дело божье не попрал ни языком, ни руками. Аминь!»
Так они сошлись – раб божий Прокопий с праведником Ананием, и он же есаул Потылицын. С той поры дули ноздря в ноздрю.
Мороз, мороз, мороз…
Филя спросил тятеньку: брать ли ружье?
Святой Ананий махнул рукой – не надо, мол.
– С богом! – проводил Прокопий Веденеевич. Постоял на улице, прислушиваясь, потом закрыл тесовые ворота, заложил березовой перекладиной в железных скобах и калитку на запор.
Встревоженная Меланья никак не могла заснуть. Чуяла – случилась какая-то беда, если среди ночи явился батюшка и призвал в моленную Филимона, и тот, перепуганный до нутряной икоты, второпях оделся в дорогу, охая и бормоча себе в бороду, запряг рысаков и куда-то уехал. С тятенькой, наверное.
Она слышала, как выехали из ограды, и будто кто умер – такая настала тишина. Вспомнила: сени не закрыты на перекладину. И страх, страх! Хотела разбудить Апроську, да передумала.
Как была в нательной рубашке, так и выскочила из горницы в избу и в сени, и тут открылась дверь…
– Ой, мамоньки! Исусе!..
– Ты чаво? – удивился Прокопий Веденеевич.
– Аль батюшка?
– Ступай в избу, сам закрою.
– Как перепугалась-то, господи! Думала – уехали вы с Филей, а дверь не заложена. Обмерла от страху, – лопотала Меланья на пороге.
Прокопий Веденеевич снял шапку и шубу, повесил на крюк. В избе полумрак от сальной плошки. Меланья стояла возле молосной телушки, зябко прижимая руки к нательному крестику.
– Мне чей-то страшно, тятенька. Всю так трясет, трясет… Филя-то вдруг уехал…
– Все слава богу, – ответил свекор. – Али первый раз уезжает в ямщину?
Меланья вздохнула и повернулась к дверям в горницу, но остановил свекор:
– Погоди. Сядем на лежанку у печи, поговорим. Печь-то топила?
– Хлеб пекла сёдне, – воркнула Меланья.
– Принеси подушку. Постель кинь на лежанку. Да Апроську не разбуди.
Меланья – ни слова, ни вздоха, вся – вековечная покорность и смиренность.
VII
Была полночь; скупились светом звезды, и поднявшаяся полная луна с белесым кругом величаво плыла над снежными просторами. Кругом было так необыкновенно тихо, что можно подумать: мир навсегда околел в тяжком забытьи, и только один хозяин – мороз за пятьдесят гулко рвал местами обнаженную землю…
Но вот послышалось цоканье подков и малиновый перезвон колокольчиков, и сразу стало веселее: земля живет!
Ольга возвращалась в Белую Елань из Минусинска с чрезвычайным комиссаром Тимофеем Прокопьевичем: если не всю судьбу везла, то хоть клок ее, и то ладно.
Влюбчива кареглазая вдовушка, да никто вот так не прельстил ее, как Тимофей Прокопьевич. Более года ждала весточки, как он обещал позапрошлой осенью, уезжая из Белой Елани, да где уж, если сердце другой занято.
Вожжи в руках Ольги. Она ли не мастерица? И золото в тайге видит сквозь землю, и собой недурна: не молоко с лица пить, но и не взаймы за красотой ходить.
Поджарая кобылица Белка, отворотив морду от коренника, готова была выпрыгнуть из постромок: неуемная, силу не бережет. Коренной – соловый рысак, прозванный Ухоздвиговым Губернатором, мчится с некоторой гордостью, вскинув к дуге голову. Рысаки холеные, выносливые, а Белка и в кавалерии побывала, да не в тыловом казачьем войске, а на позициях. Не колыбица – ветер. Не зря сын Ухоздвигова, казачий сотник Иннокентий Иннокентьевич, увещевал ревкомовцев прииска, чтоб не губили Белку. Да еще сказал: «Золото купит любую жену, конь же лихой не имеет цену».
Ольга, в дохе, в лохмашках, ресницы у вдовушки обметал мороз, и похожи они на бабочек-капустниц.
– Не замерз, кавалер? – толкнула Тимофея.
– Дюжу…
– Ты, никак, спать собрался?
– Мороз дерет. Сорок, пожалуй?
– Из Шошиной выехали было пятьдесят, а теперь сорок? К ночи мороз всегда лютее. Говорила же – заночуем в Таскиной, так нет, гонит тебя нелегкая.
– Гонит, Ольга, гонит. Время такое.
– Времечко – в беремечко да под подушечку… Фу, губы твердеют!
– А ты ловкая с вожжами!
– Э, Тима! Была бы я ловкая, разве бы жила, как перст, ткнутый в небо? Ни звездочки на перст не упало, ни луна не скобленула. Так и живу – счастья жду.
– Будет и счастье.
– Ой ли! Ты вот обещал писать в ту осень и хоть бы разок воробьем чирикнул. Кому, мол, писать? Какой-то приискателънице! В сердце поместил дочь миллионщика – до меня ли?
Тимофей буркнул невнятное.
– И теперь любишь, когда она в заговоре со святым Ананием? Может, помилуешь?
– Я не милую и не жалую, – проворчал Тимофей, крайне недовольный. В который раз за дорогу она заводит один и тот же разговор, безжалостно припирая его к стене.
– Тебе власть дана от самого Ленина.
– Не давал он мне такой власти, чтобы единолично вершить суд и расправу.
– Твое слово, Тима, золото: тяжелое. И ты должен первым сказать свое слово.
– Не первым и не последним.
– Серединки держаться будешь?
– До чего же ты занозистая, приискательница!
– С занозою в сердце на свет народилась. Или так жить худо?
Тимофей натянул на лицо воротник тулупа и отвернулся в сторону. Он будто вновь увидел лицо Дарьюшки и как она потерянно и виновато глядела на него в тот памятный день расставания в доме Юсковых, на ее белой, батистовой кофточке алело, переливаясь по упругой груди, зловещее пятно заката, смахивающее на кровь.
Но вот послышалось цоканье подков и малиновый перезвон колокольчиков, и сразу стало веселее: земля живет!
Ольга возвращалась в Белую Елань из Минусинска с чрезвычайным комиссаром Тимофеем Прокопьевичем: если не всю судьбу везла, то хоть клок ее, и то ладно.
Влюбчива кареглазая вдовушка, да никто вот так не прельстил ее, как Тимофей Прокопьевич. Более года ждала весточки, как он обещал позапрошлой осенью, уезжая из Белой Елани, да где уж, если сердце другой занято.
Вожжи в руках Ольги. Она ли не мастерица? И золото в тайге видит сквозь землю, и собой недурна: не молоко с лица пить, но и не взаймы за красотой ходить.
Поджарая кобылица Белка, отворотив морду от коренника, готова была выпрыгнуть из постромок: неуемная, силу не бережет. Коренной – соловый рысак, прозванный Ухоздвиговым Губернатором, мчится с некоторой гордостью, вскинув к дуге голову. Рысаки холеные, выносливые, а Белка и в кавалерии побывала, да не в тыловом казачьем войске, а на позициях. Не колыбица – ветер. Не зря сын Ухоздвигова, казачий сотник Иннокентий Иннокентьевич, увещевал ревкомовцев прииска, чтоб не губили Белку. Да еще сказал: «Золото купит любую жену, конь же лихой не имеет цену».
Ольга, в дохе, в лохмашках, ресницы у вдовушки обметал мороз, и похожи они на бабочек-капустниц.
– Не замерз, кавалер? – толкнула Тимофея.
– Дюжу…
– Ты, никак, спать собрался?
– Мороз дерет. Сорок, пожалуй?
– Из Шошиной выехали было пятьдесят, а теперь сорок? К ночи мороз всегда лютее. Говорила же – заночуем в Таскиной, так нет, гонит тебя нелегкая.
– Гонит, Ольга, гонит. Время такое.
– Времечко – в беремечко да под подушечку… Фу, губы твердеют!
– А ты ловкая с вожжами!
– Э, Тима! Была бы я ловкая, разве бы жила, как перст, ткнутый в небо? Ни звездочки на перст не упало, ни луна не скобленула. Так и живу – счастья жду.
– Будет и счастье.
– Ой ли! Ты вот обещал писать в ту осень и хоть бы разок воробьем чирикнул. Кому, мол, писать? Какой-то приискателънице! В сердце поместил дочь миллионщика – до меня ли?
Тимофей буркнул невнятное.
– И теперь любишь, когда она в заговоре со святым Ананием? Может, помилуешь?
– Я не милую и не жалую, – проворчал Тимофей, крайне недовольный. В который раз за дорогу она заводит один и тот же разговор, безжалостно припирая его к стене.
– Тебе власть дана от самого Ленина.
– Не давал он мне такой власти, чтобы единолично вершить суд и расправу.
– Твое слово, Тима, золото: тяжелое. И ты должен первым сказать свое слово.
– Не первым и не последним.
– Серединки держаться будешь?
– До чего же ты занозистая, приискательница!
– С занозою в сердце на свет народилась. Или так жить худо?
Тимофей натянул на лицо воротник тулупа и отвернулся в сторону. Он будто вновь увидел лицо Дарьюшки и как она потерянно и виновато глядела на него в тот памятный день расставания в доме Юсковых, на ее белой, батистовой кофточке алело, переливаясь по упругой груди, зловещее пятно заката, смахивающее на кровь.
ЗАВЯЗЬ ВОСЬМАЯ
I
Звенят, звенят колокольчики… Лютый мороз пробирает до костей, и лицо до того отвердело, что губы не шевелятся. Ухоздвиговская пара соловых мчится по тракту, отстукивая версты коваными копытами.
Тимофей думает о дорогах, о людях, о судьбах.
Куда ведут дороги? И есть ли единственная дорога для всех?
Тимофей давно выбрал дорогу и понять не может, почему все умные люди не пошли сразу по этой же единственно верной дороге. Что за смысл петлять, уходить в стороны и не слушать вождя – знающего, испытанного, видящего дальше других, такого, как Ленин!
И вот – Дарьюшка…
Она не была революционеркой, но и не была эсеркой, как некая меньшевичка Вероника Самосова. Тимофей знал, что Дарьюшка ищет свою дорогу о какими-то пятью мерами жизни. И что же она нашла? Утонула в белогвардейском заговоре?
Нет, он не будет спешить с судом и расправою. Ему дана власть не для того, чтобы губить людей, едва оступившихся. Он – большевик, а у большевика, как и у самого Ленина, должны быть чистые руки. Долго ли превратиться в жандарма с усами?..
Звенят, звенят колокольчики под расписной дугою. Позолоченный таз луны плывет над снежными просторами, а кругом, куда ни кинь, немая пустыня с купами белых деревьев по обочинам тракта, будто лес вырядился в похоронный саван. Жалобно повизгивают стальные подполозки, и вся жизнь наплывает на Тимофея в картинах фронтовых атак, артиллерийских дуэлей, конных атак, штыковых свиданок с противником, когда люди кажутся чудовищными. А потом, после боя, тупое недоумение: ты еще жив и тебя бьет озноб; шашка в зазубринах, а у кого-то вместо штыка огрызок, и кровь, кровь, от которой тошнит, и глаза не щурятся – обвыклись! И где-то среди этого хаоса войны – Дарьюшка с ее припухшими губами и с несказанной тоскою в черных глазах.
И – нет Дарьюшки. Нету. Исчезла, как голубой туман над окопами на восходе солнца…
– Волки! – обжег голос Ольги. Тимофея будто подкинуло:
– Где?
– Гли, гли! Сколько им, мамонька-а-а!
Справа по пологому взгорью – подвижные огоньки. Они быстро перемещались вперед… Огонек за огоньком. Самих волков не видно было, серое сливалось с белым, но горящие глаза – зеленоватые, мерцающие – катились вниз к тракту, пара за парою, точно звезды падали на грешную умыканную землю.
– Девять… одиннадцать… двенадцать… – громко считала Ольга, сдерживая рысаков. Тимофей сбросил нагольный тулуп, схватился за маузер – заряжен ли? – хотя помнил, что в колодке полная обойма. Маузер не успел настыть под тулупом, и Тимофей сунул его рукояткой за борт шинели – чего доброго, забарахлит на морозе: с маузерами такое бывает.
У Тимофея не мышцы – железо. Всегда так перед боем: единый скруток воли – жила к жиле, искра к искре.
– Сгинем, Тима!
– Без паники!
– На прошлой неделе обоз…
– Без паники, говорю! Слушать мою команду: ни одного патрона вхолостую. Сколько у тебя винтовочных?
– Обойма одна…
– И то сила. Ты стрелять-то из винтовки умеешь?
– Из винтовки отродясь не стреляла. Нет! Когда Анфиска наша за Аркадия Зыряна вышла замуж…
– Если бы фронтового коня!
– Белка-то фронтовая, Тима. Сотник Ухоздвигов на ней три года был на войне и с ней возвернулся опосля ранения. Сколь раз от смерти спасала его, говорит.
– Порядок! В случае чего – на Белку и – шашку в руки.
– Ой, Тима! Не успеешь сесть на Белку. На прошлой неделе…
– Без паники, говорю! – прикрикнул Тимофей, сунув в карман пару запасных обойм – они у него лежали в дорожном саквояже; саквояж задвинул в передок и наказал Ольге не выронить из кошевы. Глядя на Тимофея, Ольга успокоилась, хотя зубы выстукивали противную дробь.
– Ужли тебе не страшно?
– Страхом города не берут, а в штаны кладут, – бухнул Тимофей. – Или грудь в крестах, или голова в кустах!
– Ой, Тима, Тима!..
Но где же волки? Куда они исчезли? Ольга говорит, что волки сдуру не нападают, а выбирают удобный момент, наверное, перебежали тот взлобок по тракту и ждут у Гремячего ключа – самое худое место.
Ах, вот в чем дело! Он помнит то место, в десяти верстах от Белой Елани: там его когда-то оглушило грозой, и он потом встретил…
– Позицию они выбрали завидную! – оборотился к Ольге. – Надо как-то обойти…
– Не обойдешь, Тима. Там дурное место – Волчьим прозывается. Давай вернемся в Таскину? Тут как и до Белой Елани, зато горы нет.
– Давай!..
Рысаки, почуяв беду, норовисто храпели и копытили льдистую дорогу.
Не успели развернуться, как далеко впереди раздался выстрел, потом еще и еще…
Бах, бах, бах…
– Кто-то стреляет, Тима? Слышишь? Далеко, будто за тем взлобком, ей-богу? Успеем умчаться?
– Дура! Поворачивай обратно!
Кошева увязла в глубоком перемете снега и круто накренилась на левый бок. Губернатор не слушался вожжей – пятился в оглоблях, норовясь сбросить хомут.
– Ай, боже мой! – путалась в вожжах Ольга.
Тимофей схватил вожжи, хлестнул Губернатора по упитанной спине, гикнул, и коренник понес обочиной, отвалив голову к оглобле.
Вдруг где-то далеко грохнуло, будто обвал случился.
– «Лимонка», – раздумчиво сказал Тимофей.
– Какая «лимонка»?
– Бомба. Но кто тут может ехать с бомбой? И стреляли не из ружья, а из маузера, пожалуй… Тут что-то не то. Не о! Вот что: я отстегну Белку и поеду на ней вперед. Ты – а мной. Нет, тут что-то не то…
Впереди послышалось протяжное: «а-у… у-у-у». Ольга вскрикнула. Белка рвалась на чембуре, мешая Губернатору.
– Воет, воет… Другая воет, Тима! Знать, две свадьбы сошлись, истинный бог!
– Держись в кошеве! – приказал Тимофей, сбрасывая тулуп.
Когда он отвязал чембур Белки, раздался второй взрыв. Кинув хомут в кошеву, Тимофей коршуном взлетел на Белку. Почуяв всадника, она зачастила на одном месте. Чембур в руке Тимофея, как две струны, а руки в армейских шерстяных перчатках: на правой ладони перчатка протерлась. Выхватил маузер.
– Гони за мной! Гони!
Три колокольчика под дугою как серебром сыплют…
Тимофей думает о дорогах, о людях, о судьбах.
Куда ведут дороги? И есть ли единственная дорога для всех?
Тимофей давно выбрал дорогу и понять не может, почему все умные люди не пошли сразу по этой же единственно верной дороге. Что за смысл петлять, уходить в стороны и не слушать вождя – знающего, испытанного, видящего дальше других, такого, как Ленин!
И вот – Дарьюшка…
Она не была революционеркой, но и не была эсеркой, как некая меньшевичка Вероника Самосова. Тимофей знал, что Дарьюшка ищет свою дорогу о какими-то пятью мерами жизни. И что же она нашла? Утонула в белогвардейском заговоре?
Нет, он не будет спешить с судом и расправою. Ему дана власть не для того, чтобы губить людей, едва оступившихся. Он – большевик, а у большевика, как и у самого Ленина, должны быть чистые руки. Долго ли превратиться в жандарма с усами?..
Звенят, звенят колокольчики под расписной дугою. Позолоченный таз луны плывет над снежными просторами, а кругом, куда ни кинь, немая пустыня с купами белых деревьев по обочинам тракта, будто лес вырядился в похоронный саван. Жалобно повизгивают стальные подполозки, и вся жизнь наплывает на Тимофея в картинах фронтовых атак, артиллерийских дуэлей, конных атак, штыковых свиданок с противником, когда люди кажутся чудовищными. А потом, после боя, тупое недоумение: ты еще жив и тебя бьет озноб; шашка в зазубринах, а у кого-то вместо штыка огрызок, и кровь, кровь, от которой тошнит, и глаза не щурятся – обвыклись! И где-то среди этого хаоса войны – Дарьюшка с ее припухшими губами и с несказанной тоскою в черных глазах.
И – нет Дарьюшки. Нету. Исчезла, как голубой туман над окопами на восходе солнца…
– Волки! – обжег голос Ольги. Тимофея будто подкинуло:
– Где?
– Гли, гли! Сколько им, мамонька-а-а!
Справа по пологому взгорью – подвижные огоньки. Они быстро перемещались вперед… Огонек за огоньком. Самих волков не видно было, серое сливалось с белым, но горящие глаза – зеленоватые, мерцающие – катились вниз к тракту, пара за парою, точно звезды падали на грешную умыканную землю.
– Девять… одиннадцать… двенадцать… – громко считала Ольга, сдерживая рысаков. Тимофей сбросил нагольный тулуп, схватился за маузер – заряжен ли? – хотя помнил, что в колодке полная обойма. Маузер не успел настыть под тулупом, и Тимофей сунул его рукояткой за борт шинели – чего доброго, забарахлит на морозе: с маузерами такое бывает.
У Тимофея не мышцы – железо. Всегда так перед боем: единый скруток воли – жила к жиле, искра к искре.
– Сгинем, Тима!
– Без паники!
– На прошлой неделе обоз…
– Без паники, говорю! Слушать мою команду: ни одного патрона вхолостую. Сколько у тебя винтовочных?
– Обойма одна…
– И то сила. Ты стрелять-то из винтовки умеешь?
– Из винтовки отродясь не стреляла. Нет! Когда Анфиска наша за Аркадия Зыряна вышла замуж…
– Если бы фронтового коня!
– Белка-то фронтовая, Тима. Сотник Ухоздвигов на ней три года был на войне и с ней возвернулся опосля ранения. Сколь раз от смерти спасала его, говорит.
– Порядок! В случае чего – на Белку и – шашку в руки.
– Ой, Тима! Не успеешь сесть на Белку. На прошлой неделе…
– Без паники, говорю! – прикрикнул Тимофей, сунув в карман пару запасных обойм – они у него лежали в дорожном саквояже; саквояж задвинул в передок и наказал Ольге не выронить из кошевы. Глядя на Тимофея, Ольга успокоилась, хотя зубы выстукивали противную дробь.
– Ужли тебе не страшно?
– Страхом города не берут, а в штаны кладут, – бухнул Тимофей. – Или грудь в крестах, или голова в кустах!
– Ой, Тима, Тима!..
Но где же волки? Куда они исчезли? Ольга говорит, что волки сдуру не нападают, а выбирают удобный момент, наверное, перебежали тот взлобок по тракту и ждут у Гремячего ключа – самое худое место.
Ах, вот в чем дело! Он помнит то место, в десяти верстах от Белой Елани: там его когда-то оглушило грозой, и он потом встретил…
– Позицию они выбрали завидную! – оборотился к Ольге. – Надо как-то обойти…
– Не обойдешь, Тима. Там дурное место – Волчьим прозывается. Давай вернемся в Таскину? Тут как и до Белой Елани, зато горы нет.
– Давай!..
Рысаки, почуяв беду, норовисто храпели и копытили льдистую дорогу.
Не успели развернуться, как далеко впереди раздался выстрел, потом еще и еще…
Бах, бах, бах…
– Кто-то стреляет, Тима? Слышишь? Далеко, будто за тем взлобком, ей-богу? Успеем умчаться?
– Дура! Поворачивай обратно!
Кошева увязла в глубоком перемете снега и круто накренилась на левый бок. Губернатор не слушался вожжей – пятился в оглоблях, норовясь сбросить хомут.
– Ай, боже мой! – путалась в вожжах Ольга.
Тимофей схватил вожжи, хлестнул Губернатора по упитанной спине, гикнул, и коренник понес обочиной, отвалив голову к оглобле.
Вдруг где-то далеко грохнуло, будто обвал случился.
– «Лимонка», – раздумчиво сказал Тимофей.
– Какая «лимонка»?
– Бомба. Но кто тут может ехать с бомбой? И стреляли не из ружья, а из маузера, пожалуй… Тут что-то не то. Не о! Вот что: я отстегну Белку и поеду на ней вперед. Ты – а мной. Нет, тут что-то не то…
Впереди послышалось протяжное: «а-у… у-у-у». Ольга вскрикнула. Белка рвалась на чембуре, мешая Губернатору.
– Воет, воет… Другая воет, Тима! Знать, две свадьбы сошлись, истинный бог!
– Держись в кошеве! – приказал Тимофей, сбрасывая тулуп.
Когда он отвязал чембур Белки, раздался второй взрыв. Кинув хомут в кошеву, Тимофей коршуном взлетел на Белку. Почуяв всадника, она зачастила на одном месте. Чембур в руке Тимофея, как две струны, а руки в армейских шерстяных перчатках: на правой ладони перчатка протерлась. Выхватил маузер.
– Гони за мной! Гони!
Три колокольчика под дугою как серебром сыплют…
II
– Ох-хо-хо! Дурное время настало, Меланья! – жаловался Прокопий Веденеевич, сидя с ней возле русской печи на широкой лежанке с застланной постелью при двух подушках. – Кабы не такое время, когда бы еще сжевал мякинную утробу и свиньям выкинул. Колобродь на земле, сумятица. Ни притыку, ни утыку, ни царства, ни полцарства. Безбожество ползет на Расею, как вша на нищих и сирых. Народ умыкался, отощал и духом обнищал. И тиф полощет, и оспа, и холера объявилась на Волге, сказывают… От чего такая погибель? От нечистой силы. От большевиков, как выродок Тимоха. Крепость веры порушилась.
Меланья ответно вздыхает. На ней сподняя рубашка и шаль на плечах.
Старик тронул ее за руку повыше локтя.
– Виденье было мне, как тогда. Помнишь?
– Помню…
– На рождество так. Не спал будто и вижу, как ты подошла и говоришь: «Пусти меня, батюшка, али помру я, как отступница от веры нашей тополевой». И сама такая холодная, льдистая, и глаза закрыты, как спишь вроде…
– Сколь я мучилась-то! – воркнула Меланья.
– Ведомо. Настал черед Филе отмолить грех совращенья с веры. Ежли не покажет нонича твердость духа – не быть ему в доме, вытурю! И сказано: худую траву вырви да брось. Сколь раз думал: ежли греховное было мне виденье в ту пору, тогда пошто мужчина народился? Отчего народилась теперь девчонка, и та который месяц нехрещеная на свете пребывает? Чистая она аль нечистому в заклад растет?
Меланья сморкнулась в шаль:
– Молю, батюшка, окрестите ребенчишку-то! Извелась я от тяжести экой. – Девчонкой назвать «ребенчишку» не осмелилась, знала, что не терпит свекор «пустопорожние посудины».
– Теперь окрещу: в дом возвернулся.
– Слава Христе!
– А ты вроде запамятовала про свою клятву?
– Ой, батюшка, как можно! И мне сколь раз виденья были. И по лесу ходили будто, и деготь гнали в березняке, а потом спали в том стане, как на Сосновом ключе, – помните? И вы носите меня, как малую, и песню будто поете. И на душе не было смутности. Нисколечко! Будто святое виденье. Отчего так? А Филя все попрекает, да попрекает, да попрекает. А теперь и вовсе: «Как, грит, девчонку народила?» Кого господь послал, того и народила.
– И то! – хмыкнул старик. – От мякины да штоб зерно было! Я и то ждал. Ну, думаю, пусть Филин хозяйствует, сноровку проявит. Гляжу – ладно живет будто и к ямщине сподобился. Ну, живи, ума набирайся. Слышу – беременной ходишь, а потом девчонку принесла. Плюнул: пусть мыкаются, коль веру попрали! Я и так жить буду. Сила моя не в убытке, слава Христе! А тут время подоспело – анчихрист на землю сошел. Народ подымать надо, веру крепить. Заблудшего обратил в свою веру, перекрестил из щепотников. И стал он теперь святым Ананием и сыном мне.
– Ой, батюшки, и я слышала про святого Анания! Вся тайга говорит про него. А кто он?
– Имя его втайне должно быть. Потому – анчихрист кругом рыщет, головы наши ищет.
– Страхи-то!
– И сказано во Писании: восстанут лжепророки и лжеучители, чтоб прельстить и в ад ввергнуть, не верьте им.
– А какой я пришла к вам в виденье, батюшка? – спросила Меланья, чуя, что он теснее прижался.
– Тебя зрил без рубища. И розовость в теле такая, как на солнышке подрумянилась, и власы по спине и плечам, как ручьи с гор текучие, да теплые, ворсистые. И я руки купаю в тех ручьях, и к телу прислоняюсь, яко младенец, и сила мужская проснулась…
– И я, и я так зрила!
– А потом голос слышал: «От века люди пребывают на земле врозь, а вы завсегда будьте вместе, Прокопий и Меланья. И крепость веры держите. От малого числа восстанет большое число. И сойдет на землю Спаситель, и вы два спасены будете, яко святые праведники».
– Спаси Христе! – млела от ласки Меланья. – С Филей-то ни поговорить, ни душу усладить словом из Писания. Молюсь другой раз и от тебя, батюшка, благословенья господнего прошу на сон грядущий или на утро, вставшее из ночи.
– Слава Христе, не отторгла! – обрадовался Прокопий Веденеевич. – И я всегда благословлял тебя – и на сон, и на день, восставший из ночи.
– Помолюсь, и мне так радостно…
– Это моя душа с тобой пеленалась.
– Пеленалась, батюшка!
Старик сунул руки под шаль и взял Меланью за мягкие податливые груди.
– Не те., как тогда были…
– Трех ведь народила, батюшка. Димка-то сколь грудь сосал – на рождестве только и отняла.
– Пусть бы ишшо сосал – крепости впрок набирался!
– Филя заставил отнять.
– Даст бог, духовником будет.
– Димка-то баскенький, смышленый такой… будто ум в глазах светится.
– Истинно так. Чадо растет разумное – береги!
– Ой, как берегу, батюшка! Филя другой раз ругается…
– Таперя укорочу руки: в дом возвернулся.
– Насовсем?
– На век свой.
– Ой, аж сердце екнуло! А Филя-то как?
– Ежли толк наш отторгнет – пусть уходит к еретикам и там ищет пристанища. А мы жить будем. Я буду завсегда в моленной. Кровать там поставлю. Ты приходить будешь. Холить буду, как тогда. Работника возьму да еще Лизавету, Посрамленья не будет, радость воссияет!
– Я так молилась, батюшка…
– Господь услышал молитву. – И еще теснее прильнул к невестушке. – Колени-то охладели… Хочу тебя в рубище Евы зрить, и моя матушка зрить будет. Душа ее витает в сей час над нами, усладим ее душу праведную!
– Я так ждала, так мыкалась… Без тебя будто в погребе ледовом жила – холодно, холодно… И все одна, одна, сама с собою да с образами святых.
– Власы распусти по плечам да с плошкой по избе пройди. Пред образами стань, да помолимся. Нетленный дух матушки усладим зримостью.
– Усладим, усладим!..
Меланья в рубище Евы прошла в куть за плошкой и перед Прокопием Веденеевичем. Он смотрел на нее и молился, радуясь. Потом Меланья опустилась на колени, а за нею свекор в белых холщовых подштанниках, застегнутых на деревянную самодельную пуговку, и в белой холстяной рубахе ниже колен.
Помолились.
Сальную плошку поставили на печь, чтоб свет падал на лежанку и отпугивал тараканов. Меланья легла на две подушки и зажмурилась, раскинула руки, как птица крылья перед полетом.
– Экая ты усладная, – задрожал Прокопий, разглядывая ее, как некое божественное видение. – Как кисть кипариса, лежишь предо мною, господи! И, как от кисти кипариса, сияние вижу, господи! И сказано в бытие Моисеевом: «И были оба наги, Адам и жена его Ева, и не стыдились».
– Тятенька… – тихо позвала Меланья, не открывая глаз.
– Вещай, вещай, воссиянная!
– Песню Соломонову пропой мне, как тогда в стане, когда деготь гнали.
– Пропою, пропою, усладная! – пообещал, поглаживая ее ноги. – Тело твое, как из пшеничной мучки спеченное, духмяное, да белое, да теплое.
– Схудала…
– Дам поправиться, посдобнеешь!
– Батюшка, хочу спросить… Есть такая святая, Харитиньей называется?
Старик призадумался: разве всех святых упомнишь? Сказать – нет, а вдруг да есть? Ответил уклончиво:
– Должно, есть. От кого слышала про святую Харитинью?
– Да от Фили. Сколь раз во сне поминает Харитинью. Как приедет из ямщины, завсегда поминает. Спросила раз – грит, святая. И вот как вам прийти седне, слышу: «Харитиньюшка, шанежка сдобная», – грит. И губами чмокает, как целуется.
– Экий греховодник!
Филя, конечно, греховодник. А вот Прокопий Веденеевич, наслаждаясь Филиной женою, – чистый праведник. Потому что по уставу тополевого толка живет…
Меланья ответно вздыхает. На ней сподняя рубашка и шаль на плечах.
Старик тронул ее за руку повыше локтя.
– Виденье было мне, как тогда. Помнишь?
– Помню…
– На рождество так. Не спал будто и вижу, как ты подошла и говоришь: «Пусти меня, батюшка, али помру я, как отступница от веры нашей тополевой». И сама такая холодная, льдистая, и глаза закрыты, как спишь вроде…
– Сколь я мучилась-то! – воркнула Меланья.
– Ведомо. Настал черед Филе отмолить грех совращенья с веры. Ежли не покажет нонича твердость духа – не быть ему в доме, вытурю! И сказано: худую траву вырви да брось. Сколь раз думал: ежли греховное было мне виденье в ту пору, тогда пошто мужчина народился? Отчего народилась теперь девчонка, и та который месяц нехрещеная на свете пребывает? Чистая она аль нечистому в заклад растет?
Меланья сморкнулась в шаль:
– Молю, батюшка, окрестите ребенчишку-то! Извелась я от тяжести экой. – Девчонкой назвать «ребенчишку» не осмелилась, знала, что не терпит свекор «пустопорожние посудины».
– Теперь окрещу: в дом возвернулся.
– Слава Христе!
– А ты вроде запамятовала про свою клятву?
– Ой, батюшка, как можно! И мне сколь раз виденья были. И по лесу ходили будто, и деготь гнали в березняке, а потом спали в том стане, как на Сосновом ключе, – помните? И вы носите меня, как малую, и песню будто поете. И на душе не было смутности. Нисколечко! Будто святое виденье. Отчего так? А Филя все попрекает, да попрекает, да попрекает. А теперь и вовсе: «Как, грит, девчонку народила?» Кого господь послал, того и народила.
– И то! – хмыкнул старик. – От мякины да штоб зерно было! Я и то ждал. Ну, думаю, пусть Филин хозяйствует, сноровку проявит. Гляжу – ладно живет будто и к ямщине сподобился. Ну, живи, ума набирайся. Слышу – беременной ходишь, а потом девчонку принесла. Плюнул: пусть мыкаются, коль веру попрали! Я и так жить буду. Сила моя не в убытке, слава Христе! А тут время подоспело – анчихрист на землю сошел. Народ подымать надо, веру крепить. Заблудшего обратил в свою веру, перекрестил из щепотников. И стал он теперь святым Ананием и сыном мне.
– Ой, батюшки, и я слышала про святого Анания! Вся тайга говорит про него. А кто он?
– Имя его втайне должно быть. Потому – анчихрист кругом рыщет, головы наши ищет.
– Страхи-то!
– И сказано во Писании: восстанут лжепророки и лжеучители, чтоб прельстить и в ад ввергнуть, не верьте им.
– А какой я пришла к вам в виденье, батюшка? – спросила Меланья, чуя, что он теснее прижался.
– Тебя зрил без рубища. И розовость в теле такая, как на солнышке подрумянилась, и власы по спине и плечам, как ручьи с гор текучие, да теплые, ворсистые. И я руки купаю в тех ручьях, и к телу прислоняюсь, яко младенец, и сила мужская проснулась…
– И я, и я так зрила!
– А потом голос слышал: «От века люди пребывают на земле врозь, а вы завсегда будьте вместе, Прокопий и Меланья. И крепость веры держите. От малого числа восстанет большое число. И сойдет на землю Спаситель, и вы два спасены будете, яко святые праведники».
– Спаси Христе! – млела от ласки Меланья. – С Филей-то ни поговорить, ни душу усладить словом из Писания. Молюсь другой раз и от тебя, батюшка, благословенья господнего прошу на сон грядущий или на утро, вставшее из ночи.
– Слава Христе, не отторгла! – обрадовался Прокопий Веденеевич. – И я всегда благословлял тебя – и на сон, и на день, восставший из ночи.
– Помолюсь, и мне так радостно…
– Это моя душа с тобой пеленалась.
– Пеленалась, батюшка!
Старик сунул руки под шаль и взял Меланью за мягкие податливые груди.
– Не те., как тогда были…
– Трех ведь народила, батюшка. Димка-то сколь грудь сосал – на рождестве только и отняла.
– Пусть бы ишшо сосал – крепости впрок набирался!
– Филя заставил отнять.
– Даст бог, духовником будет.
– Димка-то баскенький, смышленый такой… будто ум в глазах светится.
– Истинно так. Чадо растет разумное – береги!
– Ой, как берегу, батюшка! Филя другой раз ругается…
– Таперя укорочу руки: в дом возвернулся.
– Насовсем?
– На век свой.
– Ой, аж сердце екнуло! А Филя-то как?
– Ежли толк наш отторгнет – пусть уходит к еретикам и там ищет пристанища. А мы жить будем. Я буду завсегда в моленной. Кровать там поставлю. Ты приходить будешь. Холить буду, как тогда. Работника возьму да еще Лизавету, Посрамленья не будет, радость воссияет!
– Я так молилась, батюшка…
– Господь услышал молитву. – И еще теснее прильнул к невестушке. – Колени-то охладели… Хочу тебя в рубище Евы зрить, и моя матушка зрить будет. Душа ее витает в сей час над нами, усладим ее душу праведную!
– Я так ждала, так мыкалась… Без тебя будто в погребе ледовом жила – холодно, холодно… И все одна, одна, сама с собою да с образами святых.
– Власы распусти по плечам да с плошкой по избе пройди. Пред образами стань, да помолимся. Нетленный дух матушки усладим зримостью.
– Усладим, усладим!..
Меланья в рубище Евы прошла в куть за плошкой и перед Прокопием Веденеевичем. Он смотрел на нее и молился, радуясь. Потом Меланья опустилась на колени, а за нею свекор в белых холщовых подштанниках, застегнутых на деревянную самодельную пуговку, и в белой холстяной рубахе ниже колен.
Помолились.
Сальную плошку поставили на печь, чтоб свет падал на лежанку и отпугивал тараканов. Меланья легла на две подушки и зажмурилась, раскинула руки, как птица крылья перед полетом.
– Экая ты усладная, – задрожал Прокопий, разглядывая ее, как некое божественное видение. – Как кисть кипариса, лежишь предо мною, господи! И, как от кисти кипариса, сияние вижу, господи! И сказано в бытие Моисеевом: «И были оба наги, Адам и жена его Ева, и не стыдились».
– Тятенька… – тихо позвала Меланья, не открывая глаз.
– Вещай, вещай, воссиянная!
– Песню Соломонову пропой мне, как тогда в стане, когда деготь гнали.
– Пропою, пропою, усладная! – пообещал, поглаживая ее ноги. – Тело твое, как из пшеничной мучки спеченное, духмяное, да белое, да теплое.
– Схудала…
– Дам поправиться, посдобнеешь!
– Батюшка, хочу спросить… Есть такая святая, Харитиньей называется?
Старик призадумался: разве всех святых упомнишь? Сказать – нет, а вдруг да есть? Ответил уклончиво:
– Должно, есть. От кого слышала про святую Харитинью?
– Да от Фили. Сколь раз во сне поминает Харитинью. Как приедет из ямщины, завсегда поминает. Спросила раз – грит, святая. И вот как вам прийти седне, слышу: «Харитиньюшка, шанежка сдобная», – грит. И губами чмокает, как целуется.
– Экий греховодник!
Филя, конечно, греховодник. А вот Прокопий Веденеевич, наслаждаясь Филиной женою, – чистый праведник. Потому что по уставу тополевого толка живет…
III
Была ночь. И была тьма.
Белая тьма.
Из белой тьмы раздался голос зверя:
«Ау-ау-ау-ау-ау».
Пять раз кряду, да так страшно, что даже лошади взволновались, не то что Филимон Прокопьевич. На этот раз он без Слова божьего поверил в смертельную опасность.
Одно дело – зверь, про которого так устрашающе говорил пророк Иоанн в своем Апокалипсисе; другое дело – вот тут, рядом, где-то в белой тьме воют земные волчицы, заливаясь то на высоких, то на утробно низких нотах.
Филя сразу определил, что не одна, а две стаи.
– Осподи! Святой Ананий, погибель будет!..
– Не скули, мякинная утроба!
– Дык… дык… страхи-о, осподи!
– Тихо! – прикрикнул святой Ананий, зорко приглядываясь к мерцающим огонькам.
– Эка напасть! Гли, гли, святой Ананий, скоко их, осподи!..
Волки обтекали путников со всех сторон, а впереди – подъем на гору-взлобок: не разгонишься. Повернуть назад поздно – одна стая уже закрыла дорогу.
Белая тьма.
Из белой тьмы раздался голос зверя:
«Ау-ау-ау-ау-ау».
Пять раз кряду, да так страшно, что даже лошади взволновались, не то что Филимон Прокопьевич. На этот раз он без Слова божьего поверил в смертельную опасность.
Одно дело – зверь, про которого так устрашающе говорил пророк Иоанн в своем Апокалипсисе; другое дело – вот тут, рядом, где-то в белой тьме воют земные волчицы, заливаясь то на высоких, то на утробно низких нотах.
Филя сразу определил, что не одна, а две стаи.
– Осподи! Святой Ананий, погибель будет!..
– Не скули, мякинная утроба!
– Дык… дык… страхи-о, осподи!
– Тихо! – прикрикнул святой Ананий, зорко приглядываясь к мерцающим огонькам.
– Эка напасть! Гли, гли, святой Ананий, скоко их, осподи!..
Волки обтекали путников со всех сторон, а впереди – подъем на гору-взлобок: не разгонишься. Повернуть назад поздно – одна стая уже закрыла дорогу.