Страница:
Разошлись, не помирившись. Дарьюшка поджидала, когда уснут все в доме. Знала, мать с сестрой Клавдией спят – из ружья не разбудишь. Дед Юсков одним ухом спит, другим – возню мышей слушает.
VIII
ЗАВЯЗЬ ДЕСЯТАЯ
I
II
III
VIII
Померкли двуглавые орлы на тисненых обоях. Дарьюшка поднялась, подошла к двери, долго прислушивалась. Надела свое черное платье, а вместо шали – льняное покрывало на плечи. Заглянула под кровать, достала войлочные туфли.
Стала на молитву.
За окном черно и мокро. По стеклам потоки дождя о хлопьями снега; октябрь дохнул стужею. И ветер, ветер.
Долго отгибала ножницами гвозди у второй рамы, потом бережно вытащила раму и поставила ее возле простенка.
Распахнула створку. Ветер рванул в горницу, обдав холодом. Прислонилась к косяку.
Нет ли кого в переулке? Безлюдно. Через переулок – бревенчатая стена дома дяди Игната, урядника. В окнах черно.
– Спаси меня, господи. – Вздохнула во всю грудь, вылезая из окна в палисадник. Не успела прикрыть створку, как по большаку, сперва издалека, а потом ближе, послышались знакомые перезвоны серебряных колокольчиков. Отец! У одних Юсковых малиновый перезвон. «Боже, если захватит?» И, прикрыв створку, притаилась возле кустов черемухи. Малиновый перезвон залил улицу. Слышно было, как хлопали копыта по грязи. Дождь, дождь.»
Тройка миновала переулок и подвернула к ограде Юсковых. Дарьюшка, поддерживая обеими руками покрывало, быстро перелезла через частоколовый палисадник и не оглядываясь, побежала по переулку, в сумрачную пойму Малтата.
Взмыленная тройка била копытами; кучер Микула стучал кнутовищем по тесовым воротам. Встречать выбежал дед Юсков – Елизар Елизарович-второй, как он называл себя знатным гостям.
Кучер провел под уздцы тройку в обширный двор, вымощенный торцом – кругляшами лиственниц.
Елизар Елизарович-третий, усталый и злой, вылез из-под брезентового полога, а вслед за ним Григорий.
– Микула! Вьюки занеси в дом.
– Сичас занесу.
Два Елизара – отец и сын – упруго сдвинулись цыганскими глазами и молча прошли в просторную переднюю избу. За ними Григорий, как восклицательный знак, поджарый, высокий и почтительно молчаливый.
– Живы-здоровы? – буркнул Елизар-третий.
– Слава богу, – ответил Елизар-второй, уважительно поглядывая на оборотистого сына. – Как у тебя съездилось?
– Старая лиса Михайла хитрит с прибылями. И акционеры такоже.
– Ворюги, – поддакнул отец.
Из опочивальни выдвинулась заспавшаяся Александра Папкратьевна, отвесила поясной поклон супругу, приняла «аглицкое пальто» с бархатным воротничком, гарусный шарф и, приветив будущего зятя Григория Андреевича, взяла от него шинель, ремни с шашкой и казачью фуражку.
Из боковой светелки вышла горбатенькая Клавдеюшка и, низко поклонившись батюшке, уползла в тень лакированного буфета, забитого серебром и хрусталем, – знай, мол, наших! И мы не деревянными ложками щи хлебаем.
Прошли в большую «парадную горницу», обставленную венской мебелью, вывезенной по специальному заказу из Будапешта. Домоводительница Алевтина Карповна, из городчанок, перехваченная у золотопромышленника Иваницкого, «собачника», «псаря», церемонно пригласила Потылицына на плюшевый диванчик, придвинув к нему лакированный закусочный столик с графином хорошего вина и хрустальной пепельницей, хотя Григорий не курил. «Для такого столика положена пепельница», – объяснила однажды хозяину Алевтина Карповна.
На большой круглый стол под сверкающей висячей лампой в серебряном черненом ободке со стеклянным абажуром домоводительница накинула скатерть и собрали холодную закуску. Из вьюков достали коньяк, копченую нельму и, что самое важное, новинку из Японии: банки консервированных крабов, выловленных в территориальных водах России японскими рыбаками.
– В доме Михайлы Юскова кого не встретишь, – разминался Елизар Елизарович, похаживая по мягкому пушистому ковру вокруг стола, украдкой взглядывая на филенчатую дверь в малую горенку, где, как он узнал от Игнашки, отсиживается под замком Дарья. – И японские коммерсанты бывают, и голландские купцы, и датчане с англичанами. К зиме ждут гостей из Америки. И все жрут нашу хлеб-соль, и всем нужна сибирская пушнина, и золото, и масло, и мясо. У нас же закупают и нам же, как от своих фирм, продают с прибылью для себя. На пароходе встрел американского пузыря, под вывеской Датской концессии вывозит в Европу наше масло – сибирское. Будто сами не умеют масло вырабатывать от своих коров.
– Экая напасть, – вторил Елизар-второй, успевший натянуть на себя жилет с кармашками и нагрудной золотой цепью от часов, заводимых по торжественным случаям. – Так и Расею растащат.
– И растащат, – раздул ноздри Елизар Елизарович. – Отчего не тащить, ежли головы в сенате мякинные? Война тряхнула, и остатнее соображение вылетело. Да и мы тоже, русские промышленники! В пеленках пребываем, во младенчестве. Кабы я со своей конторой лег на большой фарватер – в Красноярск или вот в Новониколаевск. Городишко малый, а на бойком месте строится. Говорят, лет через двадцать Новониколаевск заткнет за пояс Красноярск. Потому на стремнине поставлен. Семипалатинские и барнаульские степи рядышком, алтайская благодать. И киргизские земли. Есть где кадило раздуть.
– Новониколаевск? Ишь ты!
– Думал махнуть туда со своей конторой. Опять-таки, если умом раскинуть, то и на Енисее можно укрепиться. И Урянхай наш, и инородческие волости по Абакану до Саян. Для скотоводства – не хуже семипалатинского приволья.
– Оно так, – поддакнул Елизар-второй.
– Но дело надо держать в самом Красноярске. Купил вот участок под застройку дома. Каменный поставлю, на три яруса. Возле пристани, чтоб все было под руками.
Елизар-второй почесал в затылке!
– Ладно ли? Белая Елань, к слову сказать, на золотом тракте. И туда прииски, и сюда…
– Белая Елань – забегаловка, медвежий угол. Сделки совершаются в больших городах.
– Иваницкий тоже проживает в деревне у инородцев.
– Псарю – собачье место, – отрубил Елизар Елизарович. – Куда он сунется, Иваницкий? Или не знают, как он монашеством прибрал к рукам прииски?
– Оно так. Псарь.
– Если бы Михайла не жил в Красноярске, разве бы он ворочал такими миллионами? И в Англии у него свои люди, и в Японии, и в самом акционерном обществе – заглавная фигура, и с губернатором на одну ногу.
– Старик ведь. На три года старше меня.
– Скоро сдохнет.
Елизар-второй вздохнул: «И я не заживусь, должно».
– Кому же капиталы перейдут? Сыновьям? Двое у него?
– Капиталы? Похоже, сыновья умоются. Пока они военные мундиры носят, петербургская просвирка Евгения Сергеевна дом и дело к рукам приберет. Хитрущая змея! Обставила себя управляющими – мошенниками. На прииски – брата, Толстова по фамилии. По лесоторговле – племянника Львова посадила. Мало того: в тайном сговоре с американцем, мистером Чертом прозывается. На русском языке гребет не хуже архиерея Никона. И сам архиерей, цыганская образина, днюет и ночует у Юсковых. Такая круговороть в доме – не приведи господи!
– Должно, укатают Михайлу Михайловича…
– Укатают, – подтвердил Елизар Елизарович. – Не жалко. Туда ему и дорога. Дело лопнет. С такими порядками, чего доброго, пая в пароходстве лишусь.
– Спаси Христе! – перекрестился Елизар-второй. – Как надумал-то? Забрать пай?
– Евгеньюшка на то и била, чтоб я взял пай и развязал ей руки. Не на таковского напала. Чавылин, как уговорился с ним, отдаст мне свой пай с пятью процентами. Так что к весне два пая мои. А там подобьем итоги: чьей силы больше?
– Дай-то бог! Григория Андреевича пошлешь в Красноярск? – догадался старик.
– Надежнее нету, – кивнул Елизар Елизарович. Григорий Андреевич, прислушиваясь к разговору, никак не отозвался на похвалу.
– Дай бог! Дай бог! – кудахтал старик.
– Медлить нельзя. С последним пароходом Григорию надо уехать, и Дарья с ним.
Обмолвившись про Дарью, сын уставился на отца:
– Што она тут за фокус выкинула?
Старик переглянулся с Александрой Панкратьевной. Та, скрестив пухлые руки на груди, потупилась. Алевтина Карповна, как бы стараясь отвести неприятный разговор, пригласила к столу:
– Присаживайтесь, Григорий Андреевич. Выпили по рюмке коньяку, закусили.
– Так что она за фокус выкинула? – напомнил Елизар Елизарович. – В побег, говорят, ударилась?
Старик подтвердил:
– Было дело. В Минусинск собралась, в учительницы. Чтоб самой хлеб себе зарабатывать. Ну, пошумели. Под замок посадили, штоб охолонулась.
Елизар Елизарович набычился:
– На хлеб себе зарабатывать? А за родительскую хлеб-соль рассчиталась? Позовите!
– Может, утречком потолкуешь? – уклонился отец.
– Зови!
Старик долго не мог отомкнуть замок – руки тряслись. «Хоть бы миром обошлось», – молился. Открыв половину филенчатой двери, громко позвал:
– Дарья!.. Заспалась, Дарья! Проснись! Отец приехал! Тишина и темень.
В приоткрытую створку двери потянуло ветром. Старик пошел в горницу, на ощупь к деревянной кровати. Ощупал постель – пусто! И тут увидел выставленную раму…
– А-а-а-а-а!.. Такут твою!.. А-а-а!.. – повело Елизара-второго, словно судорога схватила.
С треском распахнулись обе половинки двери, и в горницу ворвался Елизар Елизарович.
– Где она! Где? Сбежала?! Как же вы, а?..
– Потемну наведывался, потемну, – бормотал старик, суетясь возле окна. – Потемну наведывался! Ни обувки, ни одежи. Голышком ушла, осподи!
Александра Панкратьевна с Клавдеюшкой запричитали Как по покойнику.
– Ти-ха! – рыкнул Елизар Елизарович, распинывая венские стулья. – Найти ее, сейчас же! Сей момент! Поднять работников. Конных послать на тракт в Курагино И в Каратуз. Живо! Григорий, подымай своих казаков.
Вылетел на резное крыльцо:
– Ра-а-а-бо-о-о-тники! По-о-дымайсь!
Из большой избы выбежали трое мужиков с бабами. Григорий, схватив шинель и ремни с шашкой, побежал будить братьев…
Верхом и пешком кинулись на поиски Дарьи.
Стала на молитву.
За окном черно и мокро. По стеклам потоки дождя о хлопьями снега; октябрь дохнул стужею. И ветер, ветер.
Долго отгибала ножницами гвозди у второй рамы, потом бережно вытащила раму и поставила ее возле простенка.
Распахнула створку. Ветер рванул в горницу, обдав холодом. Прислонилась к косяку.
Нет ли кого в переулке? Безлюдно. Через переулок – бревенчатая стена дома дяди Игната, урядника. В окнах черно.
– Спаси меня, господи. – Вздохнула во всю грудь, вылезая из окна в палисадник. Не успела прикрыть створку, как по большаку, сперва издалека, а потом ближе, послышались знакомые перезвоны серебряных колокольчиков. Отец! У одних Юсковых малиновый перезвон. «Боже, если захватит?» И, прикрыв створку, притаилась возле кустов черемухи. Малиновый перезвон залил улицу. Слышно было, как хлопали копыта по грязи. Дождь, дождь.»
Тройка миновала переулок и подвернула к ограде Юсковых. Дарьюшка, поддерживая обеими руками покрывало, быстро перелезла через частоколовый палисадник и не оглядываясь, побежала по переулку, в сумрачную пойму Малтата.
Взмыленная тройка била копытами; кучер Микула стучал кнутовищем по тесовым воротам. Встречать выбежал дед Юсков – Елизар Елизарович-второй, как он называл себя знатным гостям.
Кучер провел под уздцы тройку в обширный двор, вымощенный торцом – кругляшами лиственниц.
Елизар Елизарович-третий, усталый и злой, вылез из-под брезентового полога, а вслед за ним Григорий.
– Микула! Вьюки занеси в дом.
– Сичас занесу.
Два Елизара – отец и сын – упруго сдвинулись цыганскими глазами и молча прошли в просторную переднюю избу. За ними Григорий, как восклицательный знак, поджарый, высокий и почтительно молчаливый.
– Живы-здоровы? – буркнул Елизар-третий.
– Слава богу, – ответил Елизар-второй, уважительно поглядывая на оборотистого сына. – Как у тебя съездилось?
– Старая лиса Михайла хитрит с прибылями. И акционеры такоже.
– Ворюги, – поддакнул отец.
Из опочивальни выдвинулась заспавшаяся Александра Папкратьевна, отвесила поясной поклон супругу, приняла «аглицкое пальто» с бархатным воротничком, гарусный шарф и, приветив будущего зятя Григория Андреевича, взяла от него шинель, ремни с шашкой и казачью фуражку.
Из боковой светелки вышла горбатенькая Клавдеюшка и, низко поклонившись батюшке, уползла в тень лакированного буфета, забитого серебром и хрусталем, – знай, мол, наших! И мы не деревянными ложками щи хлебаем.
Прошли в большую «парадную горницу», обставленную венской мебелью, вывезенной по специальному заказу из Будапешта. Домоводительница Алевтина Карповна, из городчанок, перехваченная у золотопромышленника Иваницкого, «собачника», «псаря», церемонно пригласила Потылицына на плюшевый диванчик, придвинув к нему лакированный закусочный столик с графином хорошего вина и хрустальной пепельницей, хотя Григорий не курил. «Для такого столика положена пепельница», – объяснила однажды хозяину Алевтина Карповна.
На большой круглый стол под сверкающей висячей лампой в серебряном черненом ободке со стеклянным абажуром домоводительница накинула скатерть и собрали холодную закуску. Из вьюков достали коньяк, копченую нельму и, что самое важное, новинку из Японии: банки консервированных крабов, выловленных в территориальных водах России японскими рыбаками.
– В доме Михайлы Юскова кого не встретишь, – разминался Елизар Елизарович, похаживая по мягкому пушистому ковру вокруг стола, украдкой взглядывая на филенчатую дверь в малую горенку, где, как он узнал от Игнашки, отсиживается под замком Дарья. – И японские коммерсанты бывают, и голландские купцы, и датчане с англичанами. К зиме ждут гостей из Америки. И все жрут нашу хлеб-соль, и всем нужна сибирская пушнина, и золото, и масло, и мясо. У нас же закупают и нам же, как от своих фирм, продают с прибылью для себя. На пароходе встрел американского пузыря, под вывеской Датской концессии вывозит в Европу наше масло – сибирское. Будто сами не умеют масло вырабатывать от своих коров.
– Экая напасть, – вторил Елизар-второй, успевший натянуть на себя жилет с кармашками и нагрудной золотой цепью от часов, заводимых по торжественным случаям. – Так и Расею растащат.
– И растащат, – раздул ноздри Елизар Елизарович. – Отчего не тащить, ежли головы в сенате мякинные? Война тряхнула, и остатнее соображение вылетело. Да и мы тоже, русские промышленники! В пеленках пребываем, во младенчестве. Кабы я со своей конторой лег на большой фарватер – в Красноярск или вот в Новониколаевск. Городишко малый, а на бойком месте строится. Говорят, лет через двадцать Новониколаевск заткнет за пояс Красноярск. Потому на стремнине поставлен. Семипалатинские и барнаульские степи рядышком, алтайская благодать. И киргизские земли. Есть где кадило раздуть.
– Новониколаевск? Ишь ты!
– Думал махнуть туда со своей конторой. Опять-таки, если умом раскинуть, то и на Енисее можно укрепиться. И Урянхай наш, и инородческие волости по Абакану до Саян. Для скотоводства – не хуже семипалатинского приволья.
– Оно так, – поддакнул Елизар-второй.
– Но дело надо держать в самом Красноярске. Купил вот участок под застройку дома. Каменный поставлю, на три яруса. Возле пристани, чтоб все было под руками.
Елизар-второй почесал в затылке!
– Ладно ли? Белая Елань, к слову сказать, на золотом тракте. И туда прииски, и сюда…
– Белая Елань – забегаловка, медвежий угол. Сделки совершаются в больших городах.
– Иваницкий тоже проживает в деревне у инородцев.
– Псарю – собачье место, – отрубил Елизар Елизарович. – Куда он сунется, Иваницкий? Или не знают, как он монашеством прибрал к рукам прииски?
– Оно так. Псарь.
– Если бы Михайла не жил в Красноярске, разве бы он ворочал такими миллионами? И в Англии у него свои люди, и в Японии, и в самом акционерном обществе – заглавная фигура, и с губернатором на одну ногу.
– Старик ведь. На три года старше меня.
– Скоро сдохнет.
Елизар-второй вздохнул: «И я не заживусь, должно».
– Кому же капиталы перейдут? Сыновьям? Двое у него?
– Капиталы? Похоже, сыновья умоются. Пока они военные мундиры носят, петербургская просвирка Евгения Сергеевна дом и дело к рукам приберет. Хитрущая змея! Обставила себя управляющими – мошенниками. На прииски – брата, Толстова по фамилии. По лесоторговле – племянника Львова посадила. Мало того: в тайном сговоре с американцем, мистером Чертом прозывается. На русском языке гребет не хуже архиерея Никона. И сам архиерей, цыганская образина, днюет и ночует у Юсковых. Такая круговороть в доме – не приведи господи!
– Должно, укатают Михайлу Михайловича…
– Укатают, – подтвердил Елизар Елизарович. – Не жалко. Туда ему и дорога. Дело лопнет. С такими порядками, чего доброго, пая в пароходстве лишусь.
– Спаси Христе! – перекрестился Елизар-второй. – Как надумал-то? Забрать пай?
– Евгеньюшка на то и била, чтоб я взял пай и развязал ей руки. Не на таковского напала. Чавылин, как уговорился с ним, отдаст мне свой пай с пятью процентами. Так что к весне два пая мои. А там подобьем итоги: чьей силы больше?
– Дай-то бог! Григория Андреевича пошлешь в Красноярск? – догадался старик.
– Надежнее нету, – кивнул Елизар Елизарович. Григорий Андреевич, прислушиваясь к разговору, никак не отозвался на похвалу.
– Дай бог! Дай бог! – кудахтал старик.
– Медлить нельзя. С последним пароходом Григорию надо уехать, и Дарья с ним.
Обмолвившись про Дарью, сын уставился на отца:
– Што она тут за фокус выкинула?
Старик переглянулся с Александрой Панкратьевной. Та, скрестив пухлые руки на груди, потупилась. Алевтина Карповна, как бы стараясь отвести неприятный разговор, пригласила к столу:
– Присаживайтесь, Григорий Андреевич. Выпили по рюмке коньяку, закусили.
– Так что она за фокус выкинула? – напомнил Елизар Елизарович. – В побег, говорят, ударилась?
Старик подтвердил:
– Было дело. В Минусинск собралась, в учительницы. Чтоб самой хлеб себе зарабатывать. Ну, пошумели. Под замок посадили, штоб охолонулась.
Елизар Елизарович набычился:
– На хлеб себе зарабатывать? А за родительскую хлеб-соль рассчиталась? Позовите!
– Может, утречком потолкуешь? – уклонился отец.
– Зови!
Старик долго не мог отомкнуть замок – руки тряслись. «Хоть бы миром обошлось», – молился. Открыв половину филенчатой двери, громко позвал:
– Дарья!.. Заспалась, Дарья! Проснись! Отец приехал! Тишина и темень.
В приоткрытую створку двери потянуло ветром. Старик пошел в горницу, на ощупь к деревянной кровати. Ощупал постель – пусто! И тут увидел выставленную раму…
– А-а-а-а-а!.. Такут твою!.. А-а-а!.. – повело Елизара-второго, словно судорога схватила.
С треском распахнулись обе половинки двери, и в горницу ворвался Елизар Елизарович.
– Где она! Где? Сбежала?! Как же вы, а?..
– Потемну наведывался, потемну, – бормотал старик, суетясь возле окна. – Потемну наведывался! Ни обувки, ни одежи. Голышком ушла, осподи!
Александра Панкратьевна с Клавдеюшкой запричитали Как по покойнику.
– Ти-ха! – рыкнул Елизар Елизарович, распинывая венские стулья. – Найти ее, сейчас же! Сей момент! Поднять работников. Конных послать на тракт в Курагино И в Каратуз. Живо! Григорий, подымай своих казаков.
Вылетел на резное крыльцо:
– Ра-а-а-бо-о-о-тники! По-о-дымайсь!
Из большой избы выбежали трое мужиков с бабами. Григорий, схватив шинель и ремни с шашкой, побежал будить братьев…
Верхом и пешком кинулись на поиски Дарьи.
ЗАВЯЗЬ ДЕСЯТАЯ
I
Тьма, стылость, мокрость, осенняя… Дарьюшка пробиралась берегом Малтата к дому Боровиковых, настороженно прислушиваясь к деревне.
Нудно лопотал лапами-листьями черный тополь, как шатром укрывающий тесовую крышу дома Боровиковых.
Прокопий Веденеевич задержался на полуночной молитве.
Сучья тополя шуршали по крыше.
Под завывание ветра с мокрым снегом, отбивая поклоны, набожный тополевец читал псалом:
– Милость Твоя до небеси; истина Твоя до облаков. Правда Твоя как горы божьи, и судьбы Твои – бездны великия. Человеков и скотов хранишь ты, господи…
Раздался стук в окошко моленной.
Прокопий Веденеевич испуганно обернулся, пробормотав: «Спаси мя, Христе…»
– Прокопий Веденеевич, – послышался голос, как будто из потустороннего мира.
Старик воздел руки к иконам, запричитал, а из неведомого: «Прокопий Веденеевич! Прокопий Веденеевич!» – да так настойчиво, страждуще, что старик, одолевая робость и страх, приблизился к окошку.
Лицо будто. Женское.
– Хто там?!
– Ради бога, пустите в дом!
– Хто ты?
– Я – Дарья. Дарьюшка Юскова.
– Осподи прости! – Прокопий Веденеевич отважился открыть половину створки. На голове Дарьюшки что-то белое, мокрое. На исхудалом лице не глаза – горящие угли.
– Юскова, гришь? Елизара Елизаровича?
– Из тюрьмы ушла я, Прокопий Веденеевич. Замучили, замучили меня. Под замком держали, как арестантку, – бормотала Дарьюшка, и глаза ее, умоляющие, просящие, прилипли к бородатому, немилостивому лицу старика. – На одну ночь пустите. Завтра уйду в Курагино, к становому, а потом в город. Ради бога!
– Экое!..
– Ради бога!..
– Опамятуйся, дщерь. Опамятуйся. Не божья воля то, чтоб от родителя в побег дщерь ушла. Не по-божьи то! От нечистого экое наваждение.
– Не бог меня мучает.
– Нечистый искушает, грю. Нечистый. Верованье ваше поганое, оттого и нечистый верховодит домом, грю. И сказано: «Не отверзни лицо твое от родителя, вскормившего тя, паки молоком своим». Ступай и покорись.
– Не покорюсь. На одну ночь пустите. Серьги золотые с каменьями отдам. Крест золотой на платиновой цепочке. Ради Христа!
– Не искушай, сатано! Не надо мне ни твоих сережек, ни сатанинской печатки на золоте, кое крестом зовешь. И в дом пустить не могу, не обессудь. Верованье ваше рябиновое, греховное. И дед твой, Елизар, еретик и паскудник. Ступай.
Дарьюшка вцепилась руками в подоконник.
– Ради Христа! Убьет меня отец. Хоть в амбар пустите. На одну ночь.
– Али ты в своем уме? – ударили каменные слова. – Куда убежишь от воли божьей? Судьба твоя в руце создателя, грю. Терпением да послушанием жить надо, а не греховной плотью. Али не ведаешь слова Апокалипсиса Иванова?
– Иоанова? – переспросила Дарьюшка, соображая, что ей толкует бровастый старик. – Не помню я, не помню.
– И то! Откель тебе помнить про таинства, коль у греха в приклети возросла! – злобствуя, твердил старик.
И Прокопий Веденеевич, будто смилостивившись над несведущей Дарьюшкой, поведал ей устрашающим голосом, точно творил заклятье всему роду еретиков Юсковых:
– Есть у таинства четыре коня, и каждому дан глас грома господнего. Под первой печаткой – конь белый, а на нем всадник, имеющий лук и на голове венец. Под второй печатью – конь рыжий, и сидящему на нем дано взять мир с земли, и чтоб убивали друг друга, и дан ему большой меч на два конца точенный. Смыслишь то? Конь рыжий явлен ноне, и стала война, побоище всесветное.
– Да, да, война, – отозвалась Дарьюшка, трясясь от холода и проникающей сырости. «И на войне убит Тимофей», – вспомнила, а Прокопий Веденеевич продолжал!
– … и когда он сымет третью печать, тогда явится на землю конь вороной, имеющий меру в руне своей, чтоб грехи людские перемерять. Стон будет и вопль будет.
– И стон и вопль, – повторила Дарьюшка, и зубы у нее отстукивали мелкую дробь.
– … и будет снята четвертая печать, и тогда объявится конь бледный, и на нем всадник, слушай. Имя тому всаднику – смерть, и ад за ним. И дана будет ему власть над четвертой частью земли – умерщвлять мечом и голодом, мором и зверями земными, и не будет грешникам спасения. Ступай, дщерь! В послушании и терпении явится тебе Спаситель, и ты узришь тайну, и жизнь откроется тебе из пяти мер.
– Из каких «пяти мер»? – тряслась от холода Дарьюшка.
– Святым мученикам, какие не ведают греховной плоти, был глас господний. И сказано: «Ведайте пять мер жизни и сготовьтесь предстать пред ликом творца нашего». Такоже. Первая мера – когда во чреве пребываешь и ноздрями не дышишь, а плоть живая. Отчего так? Господь ведает. Вторая мера – когда на свет народился, стопами по земле пошел, а что к чему – не уразумел. Один к богу обратился, и благодать ему от века. Другой во грехе увяз, яко свинья в навозе. Со злом трапезу правит и не ведает, когда грядет конь бледный и спрос и суд чинить будет.
Дарьюшка решительно ничего не понимала. Что еще за «мера жизни»? И что за «конь бледный»?
– Будет и третья мера жизни за второй, – наставительно продолжал старик. – Угодный богу, яко во второй раз народится, и радость будет ему. И небо узрит в розовости, и станет на душе его просветление и мир. Такая мера для святых мучеников.
– И я, и я мученица!
– Ты не мученица, а во грехе пребываешь, коль плоть терзает тебя. Зри! Грядет третья мера, как жить будешь?
– Я ничего не понимаю!
– Будет дано, поймешь. И еще скажу: за третьей мерой жди четвертую, в коей старцы пребывают. Тогда душа очищение примет от земной скверны, чтоб воссиять в пятой мере и усладиться вечным блаженством в загробной жизни.
– Не понимаю!
– Ступай тогда! Нету мово разговора с греховницей, коль святого слова не разумеешь.
– Какая мера? Где? Люди как звери. Они меня замучают.
– В третьей мере возрадуешься, грю.
– В третьей? О боже! На одну ночь прошусь. Я не чужая вам, не чужая! Сын ваш…
– Сгинь с глаз моих, не совращай. Экая стужа! Не держи створку!
Старик пытался закрыть створку, но Дарьюшка вцепилась в нее обеими руками.
– Скажите, ради бога, Тимофей живой?
– Плоть мучает тебя, греховодница!
– Живой он? Живой?
– До чего же ты вредная. Гумага была – убит. Неведомо токмо: с покаянием али без креста и молитвы отошел из юдоли земной. Ежли без покаяния, сгил, как не жимши.
– Не верю! – выкрикнула Дарьюшка. – Не верю! Покажите бумагу.
– Не тебе пришла гумага из волости, а мне, яко родителю, – рассердился Прокопий Веденеевич. – Изыди, грю.
– Не уйду! Дайте прочесть бумагу.
– Створку вырвешь, дура. Бить тебя, што ль?
– Бейте же, бейте! – рванулась Дарьюшка грудью в окошко.
Прокопий Веденеевич отступил ругаясь, глядя на Дарьюшку пронзительно и зло, а тогда уже достал из деревянного сундучка сверток казенных бумаг, порылся в нем и нашел извещение, сочиненное урядником о погибшем сыне Тимофее.
Дарьюшка выхватила четвертушку бумаги и, повернув ее к свету, мгновенно пробежала глазами, и еще раз, и еще, и вдруг, тихо ойкнув, повалилась на завалинку.
Старик испуганно перекрестился, быстро захлопнул створку, притянул ее веревочкой к косяку и, не мешкая, погасил свечи на аналое, бормоча что-то под нос, ушел в большую горницу к сырице Меланье.
«Неисповедимы пути господни, – подумал он, приваливаясь к теплому боку невестки на деревянной кровати. – Экая дурь обуяла девку, а? Ума решилась! Греховное в греховности пребывает».
И заснул сном праведника.
Нудно лопотал лапами-листьями черный тополь, как шатром укрывающий тесовую крышу дома Боровиковых.
Прокопий Веденеевич задержался на полуночной молитве.
Сучья тополя шуршали по крыше.
Под завывание ветра с мокрым снегом, отбивая поклоны, набожный тополевец читал псалом:
– Милость Твоя до небеси; истина Твоя до облаков. Правда Твоя как горы божьи, и судьбы Твои – бездны великия. Человеков и скотов хранишь ты, господи…
Раздался стук в окошко моленной.
Прокопий Веденеевич испуганно обернулся, пробормотав: «Спаси мя, Христе…»
– Прокопий Веденеевич, – послышался голос, как будто из потустороннего мира.
Старик воздел руки к иконам, запричитал, а из неведомого: «Прокопий Веденеевич! Прокопий Веденеевич!» – да так настойчиво, страждуще, что старик, одолевая робость и страх, приблизился к окошку.
Лицо будто. Женское.
– Хто там?!
– Ради бога, пустите в дом!
– Хто ты?
– Я – Дарья. Дарьюшка Юскова.
– Осподи прости! – Прокопий Веденеевич отважился открыть половину створки. На голове Дарьюшки что-то белое, мокрое. На исхудалом лице не глаза – горящие угли.
– Юскова, гришь? Елизара Елизаровича?
– Из тюрьмы ушла я, Прокопий Веденеевич. Замучили, замучили меня. Под замком держали, как арестантку, – бормотала Дарьюшка, и глаза ее, умоляющие, просящие, прилипли к бородатому, немилостивому лицу старика. – На одну ночь пустите. Завтра уйду в Курагино, к становому, а потом в город. Ради бога!
– Экое!..
– Ради бога!..
– Опамятуйся, дщерь. Опамятуйся. Не божья воля то, чтоб от родителя в побег дщерь ушла. Не по-божьи то! От нечистого экое наваждение.
– Не бог меня мучает.
– Нечистый искушает, грю. Нечистый. Верованье ваше поганое, оттого и нечистый верховодит домом, грю. И сказано: «Не отверзни лицо твое от родителя, вскормившего тя, паки молоком своим». Ступай и покорись.
– Не покорюсь. На одну ночь пустите. Серьги золотые с каменьями отдам. Крест золотой на платиновой цепочке. Ради Христа!
– Не искушай, сатано! Не надо мне ни твоих сережек, ни сатанинской печатки на золоте, кое крестом зовешь. И в дом пустить не могу, не обессудь. Верованье ваше рябиновое, греховное. И дед твой, Елизар, еретик и паскудник. Ступай.
Дарьюшка вцепилась руками в подоконник.
– Ради Христа! Убьет меня отец. Хоть в амбар пустите. На одну ночь.
– Али ты в своем уме? – ударили каменные слова. – Куда убежишь от воли божьей? Судьба твоя в руце создателя, грю. Терпением да послушанием жить надо, а не греховной плотью. Али не ведаешь слова Апокалипсиса Иванова?
– Иоанова? – переспросила Дарьюшка, соображая, что ей толкует бровастый старик. – Не помню я, не помню.
– И то! Откель тебе помнить про таинства, коль у греха в приклети возросла! – злобствуя, твердил старик.
И Прокопий Веденеевич, будто смилостивившись над несведущей Дарьюшкой, поведал ей устрашающим голосом, точно творил заклятье всему роду еретиков Юсковых:
– Есть у таинства четыре коня, и каждому дан глас грома господнего. Под первой печаткой – конь белый, а на нем всадник, имеющий лук и на голове венец. Под второй печатью – конь рыжий, и сидящему на нем дано взять мир с земли, и чтоб убивали друг друга, и дан ему большой меч на два конца точенный. Смыслишь то? Конь рыжий явлен ноне, и стала война, побоище всесветное.
– Да, да, война, – отозвалась Дарьюшка, трясясь от холода и проникающей сырости. «И на войне убит Тимофей», – вспомнила, а Прокопий Веденеевич продолжал!
– … и когда он сымет третью печать, тогда явится на землю конь вороной, имеющий меру в руне своей, чтоб грехи людские перемерять. Стон будет и вопль будет.
– И стон и вопль, – повторила Дарьюшка, и зубы у нее отстукивали мелкую дробь.
– … и будет снята четвертая печать, и тогда объявится конь бледный, и на нем всадник, слушай. Имя тому всаднику – смерть, и ад за ним. И дана будет ему власть над четвертой частью земли – умерщвлять мечом и голодом, мором и зверями земными, и не будет грешникам спасения. Ступай, дщерь! В послушании и терпении явится тебе Спаситель, и ты узришь тайну, и жизнь откроется тебе из пяти мер.
– Из каких «пяти мер»? – тряслась от холода Дарьюшка.
– Святым мученикам, какие не ведают греховной плоти, был глас господний. И сказано: «Ведайте пять мер жизни и сготовьтесь предстать пред ликом творца нашего». Такоже. Первая мера – когда во чреве пребываешь и ноздрями не дышишь, а плоть живая. Отчего так? Господь ведает. Вторая мера – когда на свет народился, стопами по земле пошел, а что к чему – не уразумел. Один к богу обратился, и благодать ему от века. Другой во грехе увяз, яко свинья в навозе. Со злом трапезу правит и не ведает, когда грядет конь бледный и спрос и суд чинить будет.
Дарьюшка решительно ничего не понимала. Что еще за «мера жизни»? И что за «конь бледный»?
– Будет и третья мера жизни за второй, – наставительно продолжал старик. – Угодный богу, яко во второй раз народится, и радость будет ему. И небо узрит в розовости, и станет на душе его просветление и мир. Такая мера для святых мучеников.
– И я, и я мученица!
– Ты не мученица, а во грехе пребываешь, коль плоть терзает тебя. Зри! Грядет третья мера, как жить будешь?
– Я ничего не понимаю!
– Будет дано, поймешь. И еще скажу: за третьей мерой жди четвертую, в коей старцы пребывают. Тогда душа очищение примет от земной скверны, чтоб воссиять в пятой мере и усладиться вечным блаженством в загробной жизни.
– Не понимаю!
– Ступай тогда! Нету мово разговора с греховницей, коль святого слова не разумеешь.
– Какая мера? Где? Люди как звери. Они меня замучают.
– В третьей мере возрадуешься, грю.
– В третьей? О боже! На одну ночь прошусь. Я не чужая вам, не чужая! Сын ваш…
– Сгинь с глаз моих, не совращай. Экая стужа! Не держи створку!
Старик пытался закрыть створку, но Дарьюшка вцепилась в нее обеими руками.
– Скажите, ради бога, Тимофей живой?
– Плоть мучает тебя, греховодница!
– Живой он? Живой?
– До чего же ты вредная. Гумага была – убит. Неведомо токмо: с покаянием али без креста и молитвы отошел из юдоли земной. Ежли без покаяния, сгил, как не жимши.
– Не верю! – выкрикнула Дарьюшка. – Не верю! Покажите бумагу.
– Не тебе пришла гумага из волости, а мне, яко родителю, – рассердился Прокопий Веденеевич. – Изыди, грю.
– Не уйду! Дайте прочесть бумагу.
– Створку вырвешь, дура. Бить тебя, што ль?
– Бейте же, бейте! – рванулась Дарьюшка грудью в окошко.
Прокопий Веденеевич отступил ругаясь, глядя на Дарьюшку пронзительно и зло, а тогда уже достал из деревянного сундучка сверток казенных бумаг, порылся в нем и нашел извещение, сочиненное урядником о погибшем сыне Тимофее.
Дарьюшка выхватила четвертушку бумаги и, повернув ее к свету, мгновенно пробежала глазами, и еще раз, и еще, и вдруг, тихо ойкнув, повалилась на завалинку.
Старик испуганно перекрестился, быстро захлопнул створку, притянул ее веревочкой к косяку и, не мешкая, погасил свечи на аналое, бормоча что-то под нос, ушел в большую горницу к сырице Меланье.
«Неисповедимы пути господни, – подумал он, приваливаясь к теплому боку невестки на деревянной кровати. – Экая дурь обуяла девку, а? Ума решилась! Греховное в греховности пребывает».
И заснул сном праведника.
II
Сколько пролежала Дарьюшка в беспамятстве под окном дома Боровиковых, она сама не знает. Очнулась продрогшая. «Убит, убит! – обожгло сердце, и она враз все вспомнила, поднимаясь на колени. – Убит, убит!.. Как же я, Тима?»
Ответа не было, только лопотал черный тополь.
Толстущие сучья висят над головой Дарьюшки и, покачиваясь под напором ветра, зловеще скребут по карнизу в крыше: «Скррр, скррр! Так было, так будет. Из века в век. Ступай и покорись». А у Дарьюшки зуб на зуб не попадает. Мокрое платье прилипло к телу. Волосы рассыпались по плечам. Покрывало скатилось с завалинки, и Дарьюшка не отважилась спуститься вниз и поднять его. К чему? «Убит! Убит! – отжимались слезы. Она плакала молча, глядя на черный, заунывно шумящий тополь. – Хоть бы мне умереть!» Но и умереть не могла – силы иссякли. Если бы кто подскочил с ножом, она бы не стала защищаться – молча приняла бы удар. Она не помнит, где и когда потеряла войлочные домашние туфли, и не чувствовала, как окоченели ноги. Пространное, всеохватное равнодушие усыпило сознание. «Мне все равно», – подумала она, теснее прижимаясь к бревенчатой стене, и боком, шаг за шагом добралась до угла дома, спустила ноги с завалинки, еще раз оглянулась на черный тополь и, вся скорчившись, с силою прижав руки к груди, побрела, как тень, возле заплота Боровиковых, мимо ворот, мимо соседнего дома Турбиных и свернула в глухой и узкий переулок. Куда? Зачем? Не думала. Брела серединой переулка по колено в вязкой, намытой непогодьем грязи, из лужи в лужу, гонимая вздохами холодного ветра, слякотью и тупым отчаянием.
На исходе переулка в приисковую улицу поскользнулась и упала, не успев опереться на руки. Не ойкнула. Враз объемно увидела обрюзгшее небо в наплывах такой же непролазной грязи, как и на земле, и вдруг вспомнила давнишний гимназический вечер памятной осенью тринадцатого года. Так же вот лепило мокрым снегом, и она, Дарьюшка, возвращаясь с вечера, оступилась и упала навзничь в лужу, а подружка Аинна, потешаясь, толкнула в лужу гимназиста Антошку Гмырю, долговязого, стеснительного паренька, поклонника малороссийской поэтессы Леси Украинки. Тот раз Антошка Гмыря подхватил Дарьюшку на руки, вынес на сухое место и, возбужденный близостью с красавицей Дарьюшкой, восторженно прочитал стихотворение Леси Украинки. Дарьюшка потом попросила Антошку, чтобы он записал стихотворение в ее альбом, и выучила его наизусть – до того оно ей понравилось.
Дарьюшка вспомнила это стихотворение и, чего-то испугавшись, какого-то толчка изнутри, порывисто поднялась, огляделась. Одна! Совершенно одна в пустыне! Может, и Леся Украинка побывала в такой же пустыне одиночества и отчаяния, когда написала свое страшное стихотворение? Глядя в немую пустоту, Дарьюшка шептала:
Черно и сыро.
«Замучили, замучили, проклятые!» – билась в оскорбленной душе ядовитая тоска, и Дарьюшка, преодолевая чугунную тяжесть, пошла дальше улицей, мимо безмолвных изб, мимо равнодушных и сонно безучастных людей, не ведавших, что где-то рядом, за бревенчатыми стенами, чье-то сердце исходит кровью в неравной схватке с жестокостью.
Ни в одной избе огня!
Фартовые приискатели отсыпались за летнюю удачу, нефартовые – горе мыкали в потемках до осеннего престольного покрова дня, когда они будут собираться в компании, пить самогонку и хвастаться. Тут всегда так: в праздник – пьяный разгул с драками; в будни – сытая или голодная одурь до вешней побудки, когда тайга, освободившись от зимней спячки, позовет к себе старателей на потаенные тропки и золотоносные жилы.
Чужие люди! Чужие судьбы, и весь мир для Дарьюшка В эту ночь как библейская Аравийская пустыня: ни отзвука на глас вопиющий, ни участия на стон страждущий.
«Ступай и покорись!..»
Бьют – не ропщи. Передают с рук на руки в придачу к мельнице – радуйся. «Так было, так будет». На крови каторжника поднялся страшный тополь, как бы утверждая собой незыблемую, окаменелую вечность: человек человеку – волк. Милосердия нету. Или ты, или тебя укатают!..
Ответа не было, только лопотал черный тополь.
Толстущие сучья висят над головой Дарьюшки и, покачиваясь под напором ветра, зловеще скребут по карнизу в крыше: «Скррр, скррр! Так было, так будет. Из века в век. Ступай и покорись». А у Дарьюшки зуб на зуб не попадает. Мокрое платье прилипло к телу. Волосы рассыпались по плечам. Покрывало скатилось с завалинки, и Дарьюшка не отважилась спуститься вниз и поднять его. К чему? «Убит! Убит! – отжимались слезы. Она плакала молча, глядя на черный, заунывно шумящий тополь. – Хоть бы мне умереть!» Но и умереть не могла – силы иссякли. Если бы кто подскочил с ножом, она бы не стала защищаться – молча приняла бы удар. Она не помнит, где и когда потеряла войлочные домашние туфли, и не чувствовала, как окоченели ноги. Пространное, всеохватное равнодушие усыпило сознание. «Мне все равно», – подумала она, теснее прижимаясь к бревенчатой стене, и боком, шаг за шагом добралась до угла дома, спустила ноги с завалинки, еще раз оглянулась на черный тополь и, вся скорчившись, с силою прижав руки к груди, побрела, как тень, возле заплота Боровиковых, мимо ворот, мимо соседнего дома Турбиных и свернула в глухой и узкий переулок. Куда? Зачем? Не думала. Брела серединой переулка по колено в вязкой, намытой непогодьем грязи, из лужи в лужу, гонимая вздохами холодного ветра, слякотью и тупым отчаянием.
На исходе переулка в приисковую улицу поскользнулась и упала, не успев опереться на руки. Не ойкнула. Враз объемно увидела обрюзгшее небо в наплывах такой же непролазной грязи, как и на земле, и вдруг вспомнила давнишний гимназический вечер памятной осенью тринадцатого года. Так же вот лепило мокрым снегом, и она, Дарьюшка, возвращаясь с вечера, оступилась и упала навзничь в лужу, а подружка Аинна, потешаясь, толкнула в лужу гимназиста Антошку Гмырю, долговязого, стеснительного паренька, поклонника малороссийской поэтессы Леси Украинки. Тот раз Антошка Гмыря подхватил Дарьюшку на руки, вынес на сухое место и, возбужденный близостью с красавицей Дарьюшкой, восторженно прочитал стихотворение Леси Украинки. Дарьюшка потом попросила Антошку, чтобы он записал стихотворение в ее альбом, и выучила его наизусть – до того оно ей понравилось.
Дарьюшка вспомнила это стихотворение и, чего-то испугавшись, какого-то толчка изнутри, порывисто поднялась, огляделась. Одна! Совершенно одна в пустыне! Может, и Леся Украинка побывала в такой же пустыне одиночества и отчаяния, когда написала свое страшное стихотворение? Глядя в немую пустоту, Дарьюшка шептала:
«Без надежды надеясь, смеяться!» И слезы брызнули из глаз Дарьюшки. Закрыв лицо отерпшими от стужи ладонями, согнувшись, она плакала, плакала навзрыд, будто сама судьба подвела ее на край могилы. Еще один толчок, и Дарьюшка упадет в яму и никогда уже не будет на этом свете «без надежды надеясь, смеяться»…
Я на темном глухом перелоге
Буду сеять цветы и растить.
Буду сеять цветы у дороги,
На морозе слезами поить…
И от слез этих вьюги не станет,
Ледяная растает кора,
И цветы зацветут, и настанет,
Может быть, золотая пора…
Да! Я буду сквозь плач улыбаться,
Песни петь даже в горькие дни,
Без надежды надеясь, смеяться,
Прочь, унылые думы мои!..
Черно и сыро.
«Замучили, замучили, проклятые!» – билась в оскорбленной душе ядовитая тоска, и Дарьюшка, преодолевая чугунную тяжесть, пошла дальше улицей, мимо безмолвных изб, мимо равнодушных и сонно безучастных людей, не ведавших, что где-то рядом, за бревенчатыми стенами, чье-то сердце исходит кровью в неравной схватке с жестокостью.
Ни в одной избе огня!
Фартовые приискатели отсыпались за летнюю удачу, нефартовые – горе мыкали в потемках до осеннего престольного покрова дня, когда они будут собираться в компании, пить самогонку и хвастаться. Тут всегда так: в праздник – пьяный разгул с драками; в будни – сытая или голодная одурь до вешней побудки, когда тайга, освободившись от зимней спячки, позовет к себе старателей на потаенные тропки и золотоносные жилы.
Чужие люди! Чужие судьбы, и весь мир для Дарьюшка В эту ночь как библейская Аравийская пустыня: ни отзвука на глас вопиющий, ни участия на стон страждущий.
«Ступай и покорись!..»
Бьют – не ропщи. Передают с рук на руки в придачу к мельнице – радуйся. «Так было, так будет». На крови каторжника поднялся страшный тополь, как бы утверждая собой незыблемую, окаменелую вечность: человек человеку – волк. Милосердия нету. Или ты, или тебя укатают!..
III
– «Без надежды надеясь, смеяться», – шептала Дарьюшка, напряженно прислушиваясь к чему-то новому, важному, нарастающему внутри, освобождающему сердце от тяжести.
Куда она идет? К какому пристанищу? И есть ли пристанище?
За приисковой улицей – тракт в Курагино. Ветер с дождем и мокрым снегом застилал глаза, упираясь в грудь мохнатой лапой, будто хотел повернуть Дарьюшку обратно под родительский кров, к покорности и смирению.
По левой стороне тракта мотались вершинами березы, и ветер свистел в сучьях. Слева от тракта – кладбище. И Дарьюшка вспомнила пророчества старика: «Есть у таинства четыре коня… Конь белый… Конь рыжий, и сидящему на нем дано взять мир с земли, и чтоб убивали друг друга… Тогда явится конь вороной… чтоб грехи людские перемерять… И тогда объявится конь бледный, и на нем всадник. Имя тому всаднику – смерть, и ад за ним…»
Дарьюшке почудилось, что она отчетливо видит кресты и слышит конский топот. Ближе, ближе. По кладбищу мчится всадник на бледном коне. «Спаси и сохрани», – помолилась она, но не испугалась.
Всадник и конь исчезли.
– Я видела, видела! – Дарьюшка напряженно приглядывалась к темноте.
«И жизнь откроется тебе из пяти мер…»
– Да, да! – промолвила Дарьюшка, как будто клялась кому-то, и внутри у нее, в сердце, в рассудке, что-то раскололось на две половины: на мир зримый, который она видела и не понимала, и мир внутренний, таинственный, с которым она сейчас вела разговор.
«И ты узришь тайну, и жизнь откроется тебе из пяти мер…»
– Да, да. Из пяти мер, – поддакнула Дарьюшка. «Первая мера, когда во чреве пребываешь и ноздрями не дышишь, а плоть живая…»
– Да, да. Живая!
«Вторая мера, когда на свет народился, стопами по земле пошел, а что к чему – не уразумел…»
«Будет и третья мера жизни за второй. И радость будет.
И настанет на душе просветление… Такая мера для мучеников…»
– Я – мученица! Мученица! – воскликнула Дарьюшка и облегченно вздохнула. Теперь она понимает, куда идет! В третью меру жизни. Да, да!..
Из рощи на тракт вышли трое мужчин. Дарьюшка удивленно уставилась на них. Узнала Мамонта Головню, кузнеца, высоченного, в картузе и в тужурке по пояс. И каторжанин Зырян с цигаркой в зубах. Еще кто-то. Кажется, еврей Петержинский, портной из ссыльнопоселенцев.
– Э? – уставился Мамонт Головня. – Дарья Елизаровна? Ищет тебя Потылицын с братьями. У Крачковского они.
У какого Крачковского? Дарьюшка забыла, что в доме бабки Ефимии квартирует политссыльный Крачковский с чахоточной женою, и безродная Варварушка живет с ними.
– Она же босая! В экую непогодь! – засуетился Зырян, стягивая с себя тужурку. – Сбежала, должно, от живоглотов. Куда бы ее, а? Спрятать бы надо, ребята.
– Што ви! Што ви! – замахал руками Петержинский в суконной поддевке. – С атаманом шутить нельзя, скажу вам. – И, не попрощавшись, Петержинский ушел.
Куда она идет? К какому пристанищу? И есть ли пристанище?
За приисковой улицей – тракт в Курагино. Ветер с дождем и мокрым снегом застилал глаза, упираясь в грудь мохнатой лапой, будто хотел повернуть Дарьюшку обратно под родительский кров, к покорности и смирению.
По левой стороне тракта мотались вершинами березы, и ветер свистел в сучьях. Слева от тракта – кладбище. И Дарьюшка вспомнила пророчества старика: «Есть у таинства четыре коня… Конь белый… Конь рыжий, и сидящему на нем дано взять мир с земли, и чтоб убивали друг друга… Тогда явится конь вороной… чтоб грехи людские перемерять… И тогда объявится конь бледный, и на нем всадник. Имя тому всаднику – смерть, и ад за ним…»
Дарьюшке почудилось, что она отчетливо видит кресты и слышит конский топот. Ближе, ближе. По кладбищу мчится всадник на бледном коне. «Спаси и сохрани», – помолилась она, но не испугалась.
Всадник и конь исчезли.
– Я видела, видела! – Дарьюшка напряженно приглядывалась к темноте.
«И жизнь откроется тебе из пяти мер…»
– Да, да! – промолвила Дарьюшка, как будто клялась кому-то, и внутри у нее, в сердце, в рассудке, что-то раскололось на две половины: на мир зримый, который она видела и не понимала, и мир внутренний, таинственный, с которым она сейчас вела разговор.
«И ты узришь тайну, и жизнь откроется тебе из пяти мер…»
– Да, да. Из пяти мер, – поддакнула Дарьюшка. «Первая мера, когда во чреве пребываешь и ноздрями не дышишь, а плоть живая…»
– Да, да. Живая!
«Вторая мера, когда на свет народился, стопами по земле пошел, а что к чему – не уразумел…»
«Будет и третья мера жизни за второй. И радость будет.
И настанет на душе просветление… Такая мера для мучеников…»
– Я – мученица! Мученица! – воскликнула Дарьюшка и облегченно вздохнула. Теперь она понимает, куда идет! В третью меру жизни. Да, да!..
Из рощи на тракт вышли трое мужчин. Дарьюшка удивленно уставилась на них. Узнала Мамонта Головню, кузнеца, высоченного, в картузе и в тужурке по пояс. И каторжанин Зырян с цигаркой в зубах. Еще кто-то. Кажется, еврей Петержинский, портной из ссыльнопоселенцев.
– Э? – уставился Мамонт Головня. – Дарья Елизаровна? Ищет тебя Потылицын с братьями. У Крачковского они.
У какого Крачковского? Дарьюшка забыла, что в доме бабки Ефимии квартирует политссыльный Крачковский с чахоточной женою, и безродная Варварушка живет с ними.
– Она же босая! В экую непогодь! – засуетился Зырян, стягивая с себя тужурку. – Сбежала, должно, от живоглотов. Куда бы ее, а? Спрятать бы надо, ребята.
– Што ви! Што ви! – замахал руками Петержинский в суконной поддевке. – С атаманом шутить нельзя, скажу вам. – И, не попрощавшись, Петержинский ушел.