– Не к спеху, говорю.
   Вывалился Филя из лавки, охолонулся и хотел было пойти на постоялый двор, минуя главные улицы города, как увидел идущего навстречу по тротуару есаула Потылицына. Не признал сразу. «Сусе Христе, экое круговращение!» – таращился Филимон Прокопьевич, поражаясь, до чего же переменился бравый казачий офицер. Только что встречались, поговорили, и Филя видел перед собой подтянутого есаула при шашке, в ремнях и при оружии в кобуре, а тут – есаул согнулся, ни шашки, ни ремней, ни кобуры! Что же произошло в этом переулке, откуда Филя вовремя убрал ноги, если даже есаула уходили – чуть жив?
   Есаул тоже уставился на Филю подпухшими глазами.
   – Ба-ра-ви-ков?! – И не успел Филимон Прокопьевич сообразить, в чем дело, как есаул, вот он, рядом, и без всякого промедления, с маху, с левой руки да по физиономии земляка так, что Филя влип спиной в ставень скобяной лавки.
   – Ваше высокоблагородие!..
   – Я тебя – в пух, в прах!..
   Есаул, как коршун, подлетел к поверженному Филимону Прокопьевичу, вцепился левой рукой в воротник шубы и – вперед-назад о ставень, цедя сквозь зубы:
   – За шашку! За маузер! Я тебя! В пыль! В прах!
   – Ваше высокоблагородие, не был я в том побоище, вот те крест! Не был! Истинный Христос! Революция – ваша, а моя линия – сторона!
   – Сторона?! Сторона?! Я тебя! Я тебя! В пыль! В потроха!
   Скобянщик выскочил из лавки, глянул, как лупцует мужика казачий есаул, возрадовался:
   – Так их, космачей! Так их!
   – Я тебя… я тебя… в пух!.. – пыхтел Потылицын, волоча Филимона Прокопьевича по тротуару и поддавая пинков то с правой, то с левой ноги. О, если бы у есаула поднялась правая рука! Дал бы он жизни брательнику большевика! – Шашку бы!.. Шашку!.. Я бы тебя на сто частей!..
   Почуяв смертельную опасность, Филя рванулся изо всей силушки, накопленной за двадцать семь лет жизни на белом свете. А силушка была немалая! Раздался сухой треск, точно от соснового полена щепу оторвали, и воротник, как птица, отлетел от новехонькой шубы, а вместе с ним взбешенный есаул, неловко упавший на правую и без того изувеченную руку, взревел, как волк, и бросился за Филей, но тот наметом прыгнул в сторону и приударил по Песочной – паровозом не догнать, только шуба шумела.
   – Уф, уф, уф! – отдувался Филя, вытаращив глаза. – Спаси Христе! Спаси Христе!
   В таком темпе Филя пролетел три квартала, до заплота городского сада, и только тогда, опасливо оглянувшись, перевел дух. Из разбитого носа и губ текла кровь, собираясь в бороде.
   «Экая напасть, Исусе! – сморкался Филя, размазывая кровь по щекам. – Быть бы мне нонче убиенному. Слава Пантелеймону-великомученику, ушел из того проулка, где революция учинила побоище. Потылицын-то вовсе ополоумел, осподи! Слава Христе, без шашки и без револьверта. Прикончил бы, как пить дать. Экая житуха несподобная, а? И без города худо, и в город не заявляйся: упокоят в два счета».
   Поминутно оглядываясь, трусцой, сторонясь встречных и поперечных, Филя явился на постоялый двор и сразу же – под навес к рысакам. Тут они, сено жуют. Надо бы напоить да овсеца перед дорогой, но до того ли?
   Заложил рысаков в кошеву с проворностью пожарного и чуть не забыл куль с овсом – до того торопился. Вышел хозяин и потребовал уплаты за ночлег и сено. Полюбопытствовал:
   – Ударил кто, или как? Лицо-то в крови. Филя махнул рукой:
   – Революция ваша, городчанская! Будь она проклята.
   – На митинге бывал?
   – Слава Христе, ушел. Упокоили бы. А воротником пусть подавятся, окаянные. Эко располоснул! Новехонькая, а не сдюжила. Ну да воротник пришью новый.
   Кинул куль с овсом в кошеву и, не прощаясь, гикнул на гнеденьких: дай бог ноги!..
   За железнодорожным мостом, оглядываясь на дымнопепельный город, Филя плюнул с остервенением:
   – Штоб тебе, окаянному, в тартарары провалиться!.. Как он мне нос и губы разбил, осподи! С чего бы, а? Не иначе как революция измочалила казачьего есаула, а есаул сорвал зло на мне, на беззащитном.
   Нет, теперь Филю и белым калачом не заманишь в город. Дома надо переждать сумятицу. И дома опасно: как бы не грабанули во второй раз на позиции – у революции ума хватит. Не лучше ли уйти в тайгу к дяде Елистраху и там отсиживаться, покуда революция не задохнется в собственной ярости? Опять-таки хозяйство – знай поворачивайся. Работника нанять – себе в убыток выйдет. Меланья одна сдохнет от надсады. «Кабы тятенька был дома!» Понятно, со старика не спросишь, не то что с мордастого Фили. Как же быть? И так крутил, и эдак.
   А Тимофей меж тем более часа толкался на Воскресенской, обошел все магазины Гадалова, Чевелева и три кабака госпожи Тарабайкиной-Маньчжурской, но нигде не сыскал брата.
   В Театральном Тимофея поджидали Дарьюшка с Аинной.
   – Ждем, ждем! – потянулась Дарьюшка, и глаза ее словно шептали: «Не забывай обо мне».
   Аинна так и прилипла к Тимофею своими синими глазами, как бы стараясь определить подлинную цену прапорщику. Тимофей не выносил липучих взглядов.
   – На заседание Совета пришли? – спросил.
   – Если дозволит высокое начальство, – сказала Аинна не без ехидства.
   – Мы сами высокое и низкое начальство, дозволим. Господин Палло здесь?
   – Он с Дубровинским, – ответила Аинна, добавив: – Арзура можете называть товарищем. Он сказал, что готов доверить вам свою судьбу.
   Тимофей взглянул на цветную афишу новой живой картины с участием знаменитой Веры Холодной. На афише Вера Холодная изображена была с кинжалом в груди, и рядом с ней разъяренный грузин в черкеске.
   – Свою судьбу? – И толстые брови Тимофея сплылись над переносьем. – Это он сказал просто так, вообще. Никто свою судьбу никому не доверяет. Да и можно ли ее доверить, если никому не известно, что она такое – судьба?
   – Интересно, – усмехнулась Аинна.
   – Ну, а как же? Сколько раз, когда я поднимал солдат в атаку и мы шли под пули, на штыки, разве я знал, что не буду убит? Никто этого не знает. Одна секунда – осколок шрапнели, шальная пуля, и песня кончена; венец судьбы. В октябре четырнадцатого меня могли расстрелять военно-долевым судом, а нашелся полковник Толстов, который прервал заседание суда, а через день я был уже в маршевой роте тридцать первого Сибирского стрелкового полка. Что, разве я так хотел распорядиться своей судьбой? И разве я завел одиннадцатую стрелковую дивизию в «кошель» к немцам? И даже когда пришлось уничтожить предателя, командира батальона, и взять командование на себя, я совсем не думал так сделать. Просто получилось так – и все. Судьба, что ли? Другое дело – общее движение, борьба за справедливость. В такие моменты люди объединяются, но и тогда у каждого своя судьба.
   Глаза Дарьюшки сияли. Она полностью согласна. Поглядел на часы:
   – Пойдемте. Скоро начнется заседание.

ЗАВЯЗЬ ТРЕТЬЯ

I

   Тишина.
   Предвесенняя, задумчивая.
   В тишине зреют проникновенные мысли, совершаются открытия миров и созвездий, и человек как бы охватывает умом вселенную, отыскивая собственное место в ней.
   Тимофей искал свое место в революции, а рядом с ним шла Дарьюшка – притихшая, как птица, в теплом гнезде, бледная, как половинка лупы, и Тимофей чувствовал, как она кротко и робко тянулась к нему каждым своим лучиком, каждою кровинкой и словно не верила, что он рядом с нею и нагревает ее руку в своей ладони.
   Они еще не привыкли друг к другу, точно кто-то упорно мешал. Революция, может, гонящая Тимофея днем и ночью в гарнизон к солдатам; и он что-то там делал, будничное, обыкновенное, но очень важное, как считала Дарьюшка, если четверо суток после первой встречи и той ночи без ночи только раз побывал в доме Юсковых, и то на часок. «Сейчас в гарнизоне – как в кипящем котле», – обмолвился он тогда, отказавшись от приглашения к ужину.
   Сейчас он опять уйдет в гарнизон – поведет взвод солдат. Опять у них будет там какое-то заседание, совет полка, что ли, а утром одну из частей отправят эшелоном на фронт, на далекий запад.
   Она что-то хотела сказать или спросить, но забыла. Он ее взял под руку, и они пошли по тротуару к дому Юсковых.
   Ранняя стынь с востока насунулась тучами, а с запада ласкала темная голубень. И так же, как отлетающая голубень, что-то колыхалось в сердце Дарьюшки, нарастая, захватывая, и Дарьюшка не хотела, чтобы Тимофей сейчас ушел в гарнизон; нельзя же так. Когда же им сойтись ближе, чтобы понять друг друга! И боялась самой себе сказать непривычно грубое, твердое слово, обязывающее и как будто старящее «не сейчас, потом! Но он не должен уйти, не должен. Арзур все время вместе с Аинной».
   – Та ночь… без ночи, и – ни одной ночи, – промолвила Дарьюшка и испугалась собственного голоса: он стал насыщенным, густым, гортанным.
   Тимофей подумал: «О чем она? Надо бы ей встряхнуться после пережитого. Втянуть бы ее в дело революции. Завтра поговорю с Дубровинским».
   Если бы он понял ее, почувствовал тоску ее сердца, взял бы ее за руку, как тогда, давно, в пойме Малтата, заглянул бы в глубину ее черных глаз, и она вдруг поверила бы, что это именно он, тот самый Тимофей, которого безжалостно замыла тина времени, тогда кто знает, как сложилась бы их жизнь…
   «Он совсем чужой, – меркла Дарьюшка, как свеча на рассвете. – Я ждала, верила, а сейчас мне холодно и как будто я иду одна. Всегда одна в пустыне…»
   Она давно свыклась с одиночеством, постоянно листая в памяти впечатления, дни, события, как круглые четки, и никому не поверяла ни своих дум, ни сердечной тайны. И в этом ее отчуждении повинны были люди, когда ее, доверчивую, необычную в своей откровенности, сочли сумасшедшей, не догадываясь, что она просто была в состоянии крайнего накала всех душевных сил. Она искала участия, ответа на свои вопросы, а нашла убийственный приговор: сумасшедшая.
   Она подумала: был ли он, Тимофей, таким, каким она воображала в своем ожесточенном поиске живой души?
   «Нет, он совсем чужой». Но он был и шел рядом; сапоги его звонко стучали подковками.
   Тот был юный, первозданный, как вешний лист, а этот – не то что обстрелянный, а насквозь пропитанный окопной жизнью, ходивший по израненной земле в обнимку со смертью, и совсем не тот, каким был в Белой Елани…
   Где-то там, в минувшем, была Дарьюшка – белая птица. Это он хорошо помнил, но не мог бы с уверенностью ответить: какая она была, белая птица? Тогда они поклялись быть мужем и женой, а потом кинуло их в разные стороны, как две щепки. Крутило, мотало во времени, и вдруг опять прибило на одну и ту же отмель, и они не узнали друг друга, не признались в родстве.
   «Ты же выздоровела, Дарьюшка», – сказал он в ту ночь без ночи, и это было самое страшное для нее: «И он, как все. И никогда не поймет меня».
   … И надо же было!
   На тротуаре столкнулись с доктором Столбовым.
   – Честь имею! – поклонился не Дарьюшке, а Тимофею. – Рад видеть вас вместе, весьма рад. Только не запамятуйте мое наставление, господин офицер… э…
   – Боровиков.
   – Память-то, память!.. Ну, как ваше самочувствие, моя беспокойная пациентка?
   «Подлец, паук, насекомое!» – кипела она, зло глядя на пухлые докторские щеки.
   – Надеюсь, теперь вас не беспокоят страшные вопросы и пять мер жизни? И самой вспомнить смешно, не так ли? Есть одна путевая мера – сама жизнь. От чрева до ямы – единственная для каждого.
   – И в этой мере, – не удержалась Дарьюшка, – пауки и тараканы, голуби и волки в одной банке, и все счастливы?
   – Те-те-те! Опять за старое? Следите за ней, господин прапорщик. Пусть меньше думает, а больше вот так, под ручку да по бульварчику… Ба! Забыл сказать вам, господин прапорщик: в том, что я скрыл от вас местопребывание больной, когда вы прошлой осенью были у меня, повинно не только жандармское управление. Господин Юсков, человек весьма крутого нрава, особенно предупреждал, чтобы не допускать к больной трех господ, – вас, капитана Гриву и инженера Гриву, весьма настойчивого молодого человека.
   – Инженера Гриву?
   – Именно, господин прапорщик. И, должен сказать, оба упомянутые, капитан и племянник оного, в те же дни, как Дарью Елизаровну поместили ко мне, настойчиво домогались взять ее тайно.
   Дарьюшка так и вытянулась в струнку. Капитан Грива!.. Он хотел вырвать ее из лап мучителей. И не один, а с Гавриилом!..
   – Честь имею! – Столбов приподнял шляпу.
   Значит, Тимофей ходил советоваться к доктору? Он будет следить за нею, он ее тоже считает сумасшедшей… «Все разом, одним разом, – решилась Дарьюшка. – Я теперь знаю, что делать. Найду капитана, и он поможет. Но где Гавря? Или он в тайге? Уеду в тайгу. Завтра», – бурлила Дарьюшка, пряча руки в муфту.
   Тимофей спросил:
   – Я ничего не слышал про капитана Гриву и про инженера Гриву. Ты их знаешь?
   – Не знаю… Не помню…
   – Что ты, Дарьюшка?
   – Ничего. Устала на вашем Совете, голова болит.
   – Ты извини, я не сказал тебе…
   – Не надо, не хочу.
   – Выслушай…
   – Завтра. В другой раз. – И вдруг захохотала. Тимофей в испуге остановился:
   – Что с тобой?
   «Он сейчас подумал, что у меня… началось!» И ответила:
   – Вспомнила Аинну. Мы жались с ней там, наверху, когда Дубровинский, Белопольский, а потом Арзур Палло говорили речи. Аинна все вертелась и злилась, что ее не пригласили за красный стол, где сидел Арзур. «Терпеть, говорит, не могу. От этой революции портянками пахнет».
   – А! Портянками? Самый крепкий запах революции. Когда ее начинали временные в Петрограде, она, конечно, французскими духами пахла. Скоро духи выветрятся.
   – И что потом?
   – Начнется революция пролетарская, от которой буржуазии и Временному не поздоровится.
   – Сколько же будет революций?
   – Еще одна. Сейчас буржуазная, а потом пролетарская.
   – А главной не будет?
   – Какой еще?
   – Революции в душе человека. Стрелять и убивать всякий сумеет, А вот с душой как? Кто ее просветлит? Или так и будут люди жить в цепях да в ненависти? И терпеть жестокость будут, как скоты?
   – Вот и будет революция пролетарская. И для души, и для живота.
   – Как понять – «пролетарская»? Пролетка, пролет, пролетит. От этих слов?
   Тимофей пояснил, что пролетарская – все равно что рабочая, всенародная.
   Нагоняла маршевая рота. Солдаты гаркнули песню про канареечку, которая жалобно поет. И Дарьюшке тоже захотелось жалобно запеть, как той канареечке, но не при Тимофее же Прокопьевиче, который недавно сидел за большим красным столом и писал протокол заседания Красноярского исполкома Совета рабочих, солдатских и казачьих депутатов.
   – «Канареечку» еще при Суворове пели, – сказала Дарьюшка. Тимофей ничего не ответил: в ее тоне было нечто оскорбительное.
   – Боже, как повторяется мир! Как будто все вечно – и ошибки, и трагедии, и даже революция. Но когда же свершится революция в душе человека?
   – Настанет такое время, – глухо отозвался Тимофей. – Хочу верить, хочу! – Завидев дом Юсковых, спросила: – Тебе ведь с солдатами?
   – Догоню. Завтра, если ничего не случится, приду на весь день.
   «Завтра я уйду к капитану Гриве на весь день», – подумала Дарьюшка.
   Темный, отчужденно холодный дом Юсковых; ни в одном окне нет огня… Тимофей хотел было обнять Дарьюшку, но она вывернулась.
   – Ты сердишься?
   – Я же… психически больна. Чего еще вам, Тимофей Прокопьевич? Вот сейчас вспорхну к небу. А вам жить па земле. На небо, на небо! – И, не попрощавшись, скрылась за калиткой.
   Обидно и больно. Она упорхнет. Куда только? Он ничего не знает, Тимофей. Той, давнишней Дарьюшки нет…

II

   Замерла солдатская песня…
   Дарьюшке опостылел дом Юсковых; она вернулась па улицу.
   Вдруг повалил густой мартовский снег, подул ветер о Енисея. Завихряясь, снег танцевал у ног Дарьюшки. И она, запрокинув голову в меховой шапочке, подставляла разгоряченное лицо под холодные хлопья. «Буран, буран, – радовалась Дарьюшка. – «Буря бы грянула, что ли, чаша с краями полна!» – вспомнились некрасовские строки. И сама ответила: – Она грянула, буря, грянула! По всей России. Дует, кидает снегом, метет по улицам, а я все чего-то жду, как будто сама хочу лететь за бурей».
   Сейчас бы пойти по темным улицам, идти всю ночь напролет. Туда, к Черной сопке. Или на правобережье, до станции Злобино. Фу, какая станция – Злобино! Нет, лучше по Енисею – торосами, торосами… Или упасть на лед, чтобы остудить кровь и глядеть на серую овчину неба.
   «Хочу, хочу, хочу! – беспрестанно твердила Дарьюшка, и тающие снежинки приятно холодили ее жадные, давно не целованные губы. – Хочу, чтобы все поднялись и шли навстречу буре и чтоб люди навсегда забыли про жестокость скотов с оружием. Пусть бы смеялись счастливые, и пусть слово в России станет вольным, как во Франции. Либертэ, Эгалитэ, Фратернитэ!..»
   Очнулась от чьих-то скрипучих шагов. К воротам шел человек в пальто нараспашку, шапка с длинными ушами, их заносило ветром, как тюленьи ласты. Дарьюшка отступила к калитке.
   – А-а-а, черт! Припозднился! – послышался голос. – Спят в этом идиотском доме! – И бесцеремонно подошел к Дарьюшке. – Расщепай меня на лучину… Дарьюшка? – И придвинул лицо к лицу. – Она! Побей меня громом! Моя Дульсинея Енисейская!..
   Дарьюшка оробела – она узнала Гаврю.
   – Побей меня бог, Дарьюшка! Дядя сказал, что никак не мог с тобой свидеться. Хозяйка этого идиотского дома, Евгения Сергеевна, весьма скверное создание природы и господа бога. Мой капитан расплевался с ней, уходит с «России».
   – Я ничего не знала, – еле вымолвила Дарьюшка.
   – Понятно. Они же, идиоты, держат тебя в таких шорах, что и у себя под копытами ничего не увидишь. Если бы мне осенью удалось вытащить тебя из больницы, я был бы счастлив, расщепай меня на лучину! Тебя же держали там, как смертницу.
   У Дарьюшка сердце – как уголек горящий. Она готова была расплакаться.
   – Мне так тяжело… Боже мой!..
   – Скоты! Не стоят они того, чтобы помнить о них. Я вот тоже встретился утром с одной скотиной. Ты его знаешь! Потылицын.
   – Потылицын?..
   – Он самый, стервятник! Как он меня разделал тогда в Белой Елани! А он тоже считает себя революционером, на рукаве – красная повязка.
   – Народ будет жестоко обманут, если революция оставит таких.
   – Это верно. Да поймет ли он, народ, если его запросто околпачут?
   – Поймет.
   – Ой ли! После трехсотлетнего царствования жестокости – новая жестокость не в тягость, а в привычку.
   – Нет, нет. Жестокость терпеть нельзя.
   Грива притянул Дарьюшку к себе, заглянул в ее черные сияющие глаза.
   – Милая…
   Ее так и опалило: давно кто-то называл ее так… От ласки до ласки – эры проходят. От улыбки до улыбки – века. А сердце постоянно ждет ласки, глаза ищут сердечной улыбки. И еще нечто божественное и сокровенное, как первый крик новорожденного. Скудна жизнь на улыбки и на ласку. Была пойма Малтата – трещали кузнечики; солнце катилось вниз; полыхали рыжие метлы у горизонта…
   Но это было так давно, кажется, еще до египетских пирамид!
   – Милая Дарьюшка…
   Она увидела немигающие светлые глаза, опушенные черными ресницами. Дарьюшка прижалась к нему, забыв обо всем на свете. Запрокинув голову, успела подумать: «Какие у него ясные, большие глаза – купайся, не утонешь». И утонула в его глазах. Жадные губы захватили ее рот.
   – Гавря, Гавря… – Слезы катились по ее щекам.
   – Милая, милая… Я так боялся встречи с тобой, столько передумал, пока плыл из Англии…
   – Из Англии? О боже!
   – Я же хотел увезти тебя туда. Мы бы это сумели обделать с капитаном. Если бы нам удалось вырвать тебя из того проклятого дома!..
   – Господи, неужели правда?
   – Святая правда, Дарьюшка:. Дядя сказал, что у тебя есть жених, прапорщик Боровиков. Это… правда?
   – Нет. пет! – запальчиво отреклась она. – Все совсем не так, Гавря. Ты же помнишь, я тогда говорила про Боровикова? Он самый. Тогда, в Белой Елани, он был совсем другой. Тогда я сказала, что жена его. И я была бы, если бы потом…
   – Дарьюшка…
   – Всегда, всегда Дарьюшка… А ты давно приехал?
   – В одиннадцать. Дядя говорит, что в доме Юсковых мой брат Арсентий?
   – Арсентий?
   – Он теперь не русский, а мексиканец. Арзур Палло. Я его с девятьсот третьего не видел.
   – Мексиканец? Боже! Совсем забыла: он же Арсентий Иванович Грива, и вы все – Гривы. И капитан, и твой отец-доктор, и ты, и Арсентий. Ты еще не встречался с ним? Это будет чудесно!
   Гавря стиснул ее плечи.
   – Это счастье, что мы с тобой встретились!
   – О боже! Щеки у меня горят. Никогда со мной такого не было. Я ведь теперь всегда одна, одна, как лисица в клетке. А я хочу простора, свободы и жить, жить! Ты слышишь? Свободы и простора.
   – У нас революция, Дарьюшка. Мы – русские. И у нас революция! А там дальше, не знаю, что еще будет. Как говорит мой дядя-капитан – революция еще не все паруса подняла, она еще ставит паруса. И кто знает, какой ветер надует их… Такие перемены, расщепай меня на лучину! И везде кипение котла на предельном давлении. Это значит – ОНА СВЕРШИЛАСЬ!
   … Так они говорили, перебивая друг друга, и целовались, и хохотали. Они были счастливы.

III

   Лысый лакей Ионыч до того перепугался темпераментной Дарьюшки, что, забыв приветить позднего гостя, убежал в свою нору, бормоча: «Свят-свят… Содом и гоморра! Укатают Михайлу Михайловича, укатают. То бунтовщик-мексиканец присватался, то сумасшедшая тащит людей с улицы. Содом и гоморра!»
   – О как перепугался! – хохотала Дарьюшка и сама распорядилась горничной Шурой: – Проснись! Такая чудная ночь. Буран и ветер, ветер! Ты понимаешь? Ветер дует в наши паруса… Помоги раздеться гостю.
   Опомнясь, чопорная Шура приняла от Гавриила Ивановича пальто и шапку. Дарьюшка меж тем вторглась в заповедные пределы мексиканца – в библиотеку.
   Арзур Палло сидел за столом, что-то писал.
   Дарьюшка вихрем подлетела к столу. Очки Арзура съехали на кончик носа.
   – Все мудрствуете? А где Аинна? – оглянулась на тахту. – Спит, конечно, у себя. Она спит! А я счастлива, вы понимаете? Нет, вы ничего не понимаете. Снизойдете ли вы до милости встретиться с вашим братом?
   – Не понимаю…
   – Может, вы скажете, что у вас нет младшего брата?
   – Но ведь он в Англии…
   – Англия в вашей передней, мексиканец! – не унималась Дарьюшка. – И Англия, и Франция, а завтра весь мир будет в нашей передней. В передней России, и будут ждать приема. Идите же, идите!
   Ошарашенный Арзур вышел. И там, в передней, пока Дарьюшка летела в комнату Аинны, братья тискали друг друга в объятиях…
   Аинна безмятежно спала.
   – О, боже! – раздался над ее ухом звонкий голос. – Где тут выключатели? – Дарьюшка не нашла: ощупью добралась до кровати. – Ах ты толстая засоня! Подымись! Гавря приехал! – вцепилась она в голые теплые плечи Аинны.
   – Ма-а-ма-а-а! – заорала Аинна. – Ну, ей-богу, ты ненормальная! Вся мокрая, в дохе – и на постель! – пыхтела она, включив свет возле кровати.

IV

   Ночь была неповторимой для воскресшей из мертвых Дарьюшки. Никто ее не узнавал – ни Аинна, потчуя нежданного деверя, ни мексиканец, и только Гавря был доволен: он подоспел вовремя. Теперь она будет с ним, всегда с ним. Как же он смел бежать от гимназистки еще тогда, давно? Чего он испугался? Ее «страшных вопросов»? Ее постоянного искания? Если бы он тогда сумел понять Дарьюшку со всем ее сумбуром, не было бы горечи Белой Елани, не было бы Боровикова и всего, что случилось после.
   Даже кашель, противный кашель, и тот отступил от Дарьюшки. За все время, пока они веселились в большой гостиной, пили вино, Дарьюшка ни разу не кашлянула. Она нарядилась в Аиннино бордовое платье, искусно отделанное всякими складочками, строчками, выемками, собрала в большой узел свои пышные волосы, надела кольца, а поверх платья спустила золотой крестик на платиновой цепочке, тот самый, что обещала старику Боровикову за пристанище. Она была красива в эту ночь, милая Дарьюшка, и на нее нельзя было не заглядеться.
   Арзур Палло расспрашивал Гаврю: как дела в Англии, во Франции, нет ли там такого же революционного брожения, каким охвачена Россия. Гавря умерил пыл брата: Англия пребывает в блаженном покое. Колонисты достаточно нажились за счет негров, арабов, индусов, китайцев. Пусть революционер из Мексики не воображает, что Англия и Франция так, запросто, вывалят награбленные богатства на стол ограбленных.
   – Будет нечто другое: со временем обрежут им лапы, и не мы, русские, а сами арабы и негры, расщепай меня на лучину, если не так!
   Дарьюшка хлопала в ладоши:
   – Да будет так, Гавря! Да будет так! Стук-стук-стук…
   Это сердце бьется, трепетное сердце Дарьюшки. Сердце дочери тайги.
   Стук-стук-стук…
   Пусть громче бьется сердце. Пусть оно гонит кровь по телу, и пусть пылают щеки. Пусть оно не спит, сердце, как у лысого Ионыча, а вечно отстукивает мгновения быстротекущей жизни!
   В ту же ночь прапорщики Красноярского гарнизона держали военный совет в канцелярии штаба 7-го запасного полка. Потом пошли к солдатам в казармы. Каждый в свою казарму. Так из ночи в ночь…
   Тимофей понимал, что теряет Дарьюшку, что он не сумел приблизить ее к себе. Он был просто прапорщик, мобилизованный революцией. Чересчур много довелось пережить на фронте, чтобы вот так, сразу, отключить себя от солдатских забот. Да, он всегда помнил Дарьюшку. Но не ту, что встретил в доме Юскова, красноярского миллионщика, а совсем другую, неопределенную, как дымчатое облако среди ясного неба, и это дымчатое облако таяло сейчас на глазах.