Страница:
Танцуют, пляшут рысаки – ни вперед, ни назад. И ржут, как перед погибелью. Оно и есть перед погибелью!
– Осподи, хоть бы ружье! Кабы вы не сказали не брать, я бы таперича…
– Тихо! – Голос у святого переменился: куда девались протяжные, певучие, хоть и с хрипотцой слова, какие слышал Филя в моленной перед иконами.
– Обоз порешили на той неделе, осподи… – бормотал Филя, топчась в кошеве возле ямщицкого облучка.
И – свершилось чудо. У святого Анания, сбросившего доху под ноги, вдруг оказался в руке револьвер, да какой-то невиданный.
Если бы Филя усомнился, что перед ним святой, он бы его предупредил, что волков надо бить умеючи. Ни в коем разе нельзя убивать волчицу. Звери без волчицы до того сатанеют, что самой геенной огненной не остановишь их. Еще хуже, если волчицу слегка поранишь; тогда она не отпустит жертву без отмщения.
Волчицу среди стаи разглядеть и ночью не трудно. Обычно рядом с волчицей матерый волк, одолевший в жестокой драке не одного такого же зверя. По другую сторону – еще один, которого волчица, как бы дразня других, держит при себе про запас. Перед тем как стае разойтись, оба соперника вступают в последнюю схватку, и тут их не разнять никому. Случается, битва за брачное ложе длится с переменным успехом сутки и под конец оба соперника издыхают, И тогда в драку вступает новая пара…
Святой Ананий первыми выстрелами поранил волчицу. Филя сразу это заметил, оглянувшись; она коротко и зло тявкнула, и сразу волчья рать, прикрывая блудницу, подступила к кошеве.
И тут… рванула бомба.
Филя с перепугу упал грудью на передок: коренник Чалый кинулся в дыбы; Гнедко, оборвав чембур, потащил кошеву в сторону, но крюк на пристяжном вальке разогнулся, и Гнедко, освободившись, наметом бросился в снег, порвал ременную вожжу и тут же был охвачен со всех сторон.
Святой Ананий неистово крестился, бормоча что-то, он видел, как рысак взлетел свечой, отбиваясь от стаи, а зверье, наседая, рвало его в клочья. И будто не лошадиное предсмертное ржание, а крик человеческий разлился окрест.
Филю всего трясло, он никак не мог опомниться после взрыва. Показалось, будто земля разверзлась и вот-вот поглотит всех в ту самую геенну, в которую он, правду говоря, не очень-то и верил. Филя, понятно, не видел, как Ананий бросил бомбу, да и отродясь не держал ее на ладони, хоть и слышал в лазарете, что на войне бросают бомбы и стреляют из пушек. Но одно дело побаски, а тут вот сразу ахнуло, сам господь ведает, коль дал святому Ананию такую силу, что тот может и землю разорвать в клочья.
Взрывом забросило в кошеву оторванное волчье стегно с лапою. Ананий выбросил стегно прочь и толкнул Филю кулаком в бок:
– Гони, гони, рыжий!
Не дожидаясь, пока Филя опомнится, сам схватился за вожжи, подобрав вожжину пристяжного и, опоясав ремнем Чалого, погнал вперед. Но не отъехал и двухсот саженей, как настигла вторая стая, на этот раз спереди. Чалый повернул назад.
– Осподи помилуй!..
– А… твою мать! Очумел, сволочь! Мякинная утроба! – И все это сопровождалось толчками в бок, в голову «мякинной утробы». И что самое страшное – святой Ананий, как это явственно услышал Филимон Прокопьевич, завернул вдруг в бога, в спаса и во всех святых угодников.
Такого Филя никак не ждал. Ну, пусть смерть, пусть геенна, пусть волки, но чтоб святой Ананий, как мужик какой, покрыл бога такими жуткими словами, от которых волосы становятся дыбом, – это же уму непостижимо!
Но он нашел в себе силы оглянуться на святого и окончательно обалдел: лицо Анания при лунном свете показалось ему поразительно знакомым. До ужаса. В животе у Фили заурчало, и он… пустил в штаны.
«Экое, экое, осподи!» – Филимону Прокопьевичу примерещилось, будто перед ним не кто иной, как сам есаул Потылицын! Тот есаул, который излупил Филю в мартовскую ростепель в прошлом году. Осподи помилуй!..
– Где топор, сволочь рыжая? Топор где, спрашиваю? В почки тебя, в селезенку!.. – потчевал его святой Ананий, вытаращив глаза. – Топор, топор где, рыло?
Не в силах сказать и слова, Филя упал в передок, успев ухватиться за облучок.
И тут опять он услышал взрыв, геенна огненная разверзлась во второй раз, и оглобля у кошевы треснула. Филя сообразил, что сразу после взрыва увязшая в снегу кошева дернулась в сторону, тут-то и треснула оглобля. Конец!.. Сейчас, сию минуту великий грешник, раб божий Филимоп, предстанет не перед богом, а перед сатаной, и тот пнет его копытом в морду. Бьет, бьет сатана копытом… Перед кошевы трещит. И ржет, ржет! Это нечистый ржет, торжествуя победу; возрадовался сатана, что грешник Филимон наконец-то пожаловал к нему в геенну огненну!
Мало того – сатана насовывал Филе в бока, в зад, в голову, рвал с него доху. Но нет! Не таковский Филя! Дома сподобнее – лишний час протянешь. Пусть сатана топчет Филю, рычит, бьет копытами, сует в бока, а он все равно не отцепится от кошевы.
Долго ли, коротко ли длилось оцепенение Филимона Прокопьевича, он и сам не ведал. Может, минуту, может, час, может, веки вечные? Кто ж ее знает, какими часами отмеряют время на том свете! Но Филя вдруг почувствовал, что еще жив и рядом гремит железо. Догадался: святой Ананий бьет в ведро револьвером: такой звук не от топора. Но что ж он не стреляет, святой Ананий?
Бах, бах, бах!..
Выстрелы, выстрелы…
Не из кошевы, а в стороне будто.
Святой Ананий гремит ведром…
Кто же стреляет? Или Филя совсем рехнулся? «Примерещилось, должно, – подумал он и тут почуял носом, как от него совсем нехорошо пахнет. – Экая напасть, осподи! Пущай бы сам тятенька вез свово святого хоть в геенну, хоть на небеси. И Чалка сгил, должно? Нету теперь рысаков, осподи! И все из-за тятеньки. На погибель вытурил среди ночи. Погоди ужо! Погоди!»
IV
V
VI
VII
VIII
– Осподи, хоть бы ружье! Кабы вы не сказали не брать, я бы таперича…
– Тихо! – Голос у святого переменился: куда девались протяжные, певучие, хоть и с хрипотцой слова, какие слышал Филя в моленной перед иконами.
– Обоз порешили на той неделе, осподи… – бормотал Филя, топчась в кошеве возле ямщицкого облучка.
И – свершилось чудо. У святого Анания, сбросившего доху под ноги, вдруг оказался в руке револьвер, да какой-то невиданный.
Если бы Филя усомнился, что перед ним святой, он бы его предупредил, что волков надо бить умеючи. Ни в коем разе нельзя убивать волчицу. Звери без волчицы до того сатанеют, что самой геенной огненной не остановишь их. Еще хуже, если волчицу слегка поранишь; тогда она не отпустит жертву без отмщения.
Волчицу среди стаи разглядеть и ночью не трудно. Обычно рядом с волчицей матерый волк, одолевший в жестокой драке не одного такого же зверя. По другую сторону – еще один, которого волчица, как бы дразня других, держит при себе про запас. Перед тем как стае разойтись, оба соперника вступают в последнюю схватку, и тут их не разнять никому. Случается, битва за брачное ложе длится с переменным успехом сутки и под конец оба соперника издыхают, И тогда в драку вступает новая пара…
Святой Ананий первыми выстрелами поранил волчицу. Филя сразу это заметил, оглянувшись; она коротко и зло тявкнула, и сразу волчья рать, прикрывая блудницу, подступила к кошеве.
И тут… рванула бомба.
Филя с перепугу упал грудью на передок: коренник Чалый кинулся в дыбы; Гнедко, оборвав чембур, потащил кошеву в сторону, но крюк на пристяжном вальке разогнулся, и Гнедко, освободившись, наметом бросился в снег, порвал ременную вожжу и тут же был охвачен со всех сторон.
Святой Ананий неистово крестился, бормоча что-то, он видел, как рысак взлетел свечой, отбиваясь от стаи, а зверье, наседая, рвало его в клочья. И будто не лошадиное предсмертное ржание, а крик человеческий разлился окрест.
Филю всего трясло, он никак не мог опомниться после взрыва. Показалось, будто земля разверзлась и вот-вот поглотит всех в ту самую геенну, в которую он, правду говоря, не очень-то и верил. Филя, понятно, не видел, как Ананий бросил бомбу, да и отродясь не держал ее на ладони, хоть и слышал в лазарете, что на войне бросают бомбы и стреляют из пушек. Но одно дело побаски, а тут вот сразу ахнуло, сам господь ведает, коль дал святому Ананию такую силу, что тот может и землю разорвать в клочья.
Взрывом забросило в кошеву оторванное волчье стегно с лапою. Ананий выбросил стегно прочь и толкнул Филю кулаком в бок:
– Гони, гони, рыжий!
Не дожидаясь, пока Филя опомнится, сам схватился за вожжи, подобрав вожжину пристяжного и, опоясав ремнем Чалого, погнал вперед. Но не отъехал и двухсот саженей, как настигла вторая стая, на этот раз спереди. Чалый повернул назад.
– Осподи помилуй!..
– А… твою мать! Очумел, сволочь! Мякинная утроба! – И все это сопровождалось толчками в бок, в голову «мякинной утробы». И что самое страшное – святой Ананий, как это явственно услышал Филимон Прокопьевич, завернул вдруг в бога, в спаса и во всех святых угодников.
Такого Филя никак не ждал. Ну, пусть смерть, пусть геенна, пусть волки, но чтоб святой Ананий, как мужик какой, покрыл бога такими жуткими словами, от которых волосы становятся дыбом, – это же уму непостижимо!
Но он нашел в себе силы оглянуться на святого и окончательно обалдел: лицо Анания при лунном свете показалось ему поразительно знакомым. До ужаса. В животе у Фили заурчало, и он… пустил в штаны.
«Экое, экое, осподи!» – Филимону Прокопьевичу примерещилось, будто перед ним не кто иной, как сам есаул Потылицын! Тот есаул, который излупил Филю в мартовскую ростепель в прошлом году. Осподи помилуй!..
– Где топор, сволочь рыжая? Топор где, спрашиваю? В почки тебя, в селезенку!.. – потчевал его святой Ананий, вытаращив глаза. – Топор, топор где, рыло?
Не в силах сказать и слова, Филя упал в передок, успев ухватиться за облучок.
И тут опять он услышал взрыв, геенна огненная разверзлась во второй раз, и оглобля у кошевы треснула. Филя сообразил, что сразу после взрыва увязшая в снегу кошева дернулась в сторону, тут-то и треснула оглобля. Конец!.. Сейчас, сию минуту великий грешник, раб божий Филимоп, предстанет не перед богом, а перед сатаной, и тот пнет его копытом в морду. Бьет, бьет сатана копытом… Перед кошевы трещит. И ржет, ржет! Это нечистый ржет, торжествуя победу; возрадовался сатана, что грешник Филимон наконец-то пожаловал к нему в геенну огненну!
Мало того – сатана насовывал Филе в бока, в зад, в голову, рвал с него доху. Но нет! Не таковский Филя! Дома сподобнее – лишний час протянешь. Пусть сатана топчет Филю, рычит, бьет копытами, сует в бока, а он все равно не отцепится от кошевы.
Долго ли, коротко ли длилось оцепенение Филимона Прокопьевича, он и сам не ведал. Может, минуту, может, час, может, веки вечные? Кто ж ее знает, какими часами отмеряют время на том свете! Но Филя вдруг почувствовал, что еще жив и рядом гремит железо. Догадался: святой Ананий бьет в ведро револьвером: такой звук не от топора. Но что ж он не стреляет, святой Ананий?
Бах, бах, бах!..
Выстрелы, выстрелы…
Не из кошевы, а в стороне будто.
Святой Ананий гремит ведром…
Кто же стреляет? Или Филя совсем рехнулся? «Примерещилось, должно, – подумал он и тут почуял носом, как от него совсем нехорошо пахнет. – Экая напасть, осподи! Пущай бы сам тятенька вез свово святого хоть в геенну, хоть на небеси. И Чалка сгил, должно? Нету теперь рысаков, осподи! И все из-за тятеньки. На погибель вытурил среди ночи. Погоди ужо! Погоди!»
IV
… Не о звере лютом, какой округ рыщет да погибели праведников ищет, наговаривал Меланье Прокопий Веденеевич, когда она лежала перед ним в рубище Евы; не о спасении грешных душ молился он: не звал на помощь бога – сам управлялся, без бога; не рычал зверем, устрашая грешников адом, а бормотал ласково, нежно, и руки его – заскорузлые, твердые, не скребли по телу Меланьи дресвою, а были теплыми, жадными, умелыми, и от их прикосновения у Меланьи не оставалось синяков на теле, как бывало давно. Пусть мороз на улице кует льдистую землю; пусть ветры студеные веют над миром и кто-то зябнет в дороге, им обоим – Прокопию и Меланье – тепло, благодатно, будто угодили в рай господний и возрадовались. И сам Прокопий Веденеевич – вовсе не Прокопий, а царь Соломон-премудрый, чью «Песнь Песней» из Святого писания он сейчас пересказывает рабице Меланье, и не на старославянском, как они записаны в древней Библии, а на разговорном языке, отчего они и пронизывали Меланыо, как молнии Ильи-громовержца, и ей не страшно было, а томительно-сладостно.
Ночь не стала ночью, а воссиянным днем, и они, Прокопий и Меланья, видели себя не на жестком ложе возле печи, где шуршали тараканы, а под печью шебуршали куры, – они видели себя на божьем винограднике в саду Соломона. И хоть отродясь ни Прокопий Веденеевич, ни Меланья не испробовали винограда, не видели древа кипариса – да и дерево ли то? – хоть понятия не имели о шатрах кидарских, но сейчас они наслаждались именно под шатром кидарским, вкушая виноград.
Они жили…
Они радовались и наслаждались, предав забвению свою убогую жизнь – и печь с тараканами и клопами, и вечную нужду, и очерствелость сердец, когда все дни текучие похожи один на другой, и от этой похожести черствеет сердце, угасает радость в глазах, слабеет память, и ты уже не живешь, а просто «в хрестьянстве пребываешь», в вековечной тьме и забитости, в поте лица своего добывая хлеб насущный. И нет никому ни горя, ни печали, чтоб кинуть тебе луч радости и дать тебе за твой хлеб насущный духовное прозрение. Ты сам один в своей избе тараканьей да семья с тобою – рабы твои и божьи; и ты правишь своими рабами по собственному разумению, не ведая ни сам, ни твои рабы ни продыху, ни роздыху. И так уходит жизнь, гаснет, покрываясь золою времени. И под этой золою никто не узнает и не поймет, как ты жил, раб божий, воздвигнувший себе бревенчатый дом, в котором ты был хозяином, ворочавший собственными руками землю! Ты был и лошадью, и плугом, и бороною, и учителем детей своих и мучителем для них же. И не потому, что ты на свет народился мучителем, а потому, что другого ты не знал от века. Так жили деды и прадеды. И хоть слыл ты хозяином в своем доме, но дом твой был для тебя самого и твоих домочадцев могилою, и не было исхода из этой могилы.
И, может, именно от такой безысходности на старости лет Прокопий Веденеевич прилепился к Меланье – не от блуда, а от осатанелой тоски сердца, от постоянного жития в самом себе.
«Взалкал духа», – сказал однажды Меланье.
Единственная книга, какую познал Прокопий Веденеевич, была Библия. Батюшка заповедовал ему быть духовником тополевого толка и потом подготовить себе из сынов своих такого же.
Отрок Тимка попрал веру и бежал. Филя, хоть и познал от батюшки грамоту чтения и письма, но негож был в духовники: мякинной утроба оказалась; дунь – и нету!
Меланья родила-таки Демида, а тут старик будто воскрес. Он еще вырастит духовника! И старость ушла будто, и мущинская сила проснулась – удержу нет. И вот настала ночь, и они вместе…
– Власы твои как стадо коз, – бормотал Прокопий Веденеевич, обметая бородою тело Меланьи. – Глаза твои как два голубя Соломонова. Зубы твои как ядрышки орешков кедровых, – переиначивал на свой лад песню Соломонову Прокопий Веденеевич, любуясь Меланьей. – Пощелкал бы твои орешки, да больно жалко! Пусть они из губ выглядывают. А губы твои как два пирожка тепленькие, – вкушал бы их, да со сметаною!.. Шея твоя как башня Давидова, – тыща щитов висит на ней, и все щиты божьих ратников, которые сразятся со анчихристом, – опять уклонился Прокопий Веденеевич. И башню Соломонову он представлял в виде колокольни собора. – Два сосца твоих, Меланья, как два ореха кедровых в скорлупках. (По Писанию несколько иначе: «Два сосца твои как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями». Но этого даже Прокопий Веденеевич уразуметь не мог: как можно сравнивать сосцы женщины с двойнями-сернами? Это же все равно что с двумя баранами. Ну разве похожи бараны на сосцы?..)
– Унеси меня, батюшка, на винограды! – шептала Меланья.
– Неможно, Меланья. Винограды на небеси произрастают. То плод божий. И сам господь дарует винограды душам праведным, какие перед очами его предстанут.
– А мне будут винограды, когда помру?
– Будут, Меланья. Вкусим тогда винограды.
– И кипарисы вкусим?
– Кипарисы – образа господни.
– Господи! Какие древы на небеси произрастают!
– Еще божьи лилии, – подсказал Прокопий.
– Лилия – цветок?
– Не земной токмо, небесный. И ты, как та лилия, – воссиянная. Сотовый мед капает с губ твоих, как в Писании сказано. И мед и молоко на языке твоем, Меланья. Духмяное тело твое, дщерь Иерусалимская!
– Век бы так, век бы так, батюшка! – И слезы катились по щекам Меланьи.
Ночь не стала ночью, а воссиянным днем, и они, Прокопий и Меланья, видели себя не на жестком ложе возле печи, где шуршали тараканы, а под печью шебуршали куры, – они видели себя на божьем винограднике в саду Соломона. И хоть отродясь ни Прокопий Веденеевич, ни Меланья не испробовали винограда, не видели древа кипариса – да и дерево ли то? – хоть понятия не имели о шатрах кидарских, но сейчас они наслаждались именно под шатром кидарским, вкушая виноград.
Они жили…
Они радовались и наслаждались, предав забвению свою убогую жизнь – и печь с тараканами и клопами, и вечную нужду, и очерствелость сердец, когда все дни текучие похожи один на другой, и от этой похожести черствеет сердце, угасает радость в глазах, слабеет память, и ты уже не живешь, а просто «в хрестьянстве пребываешь», в вековечной тьме и забитости, в поте лица своего добывая хлеб насущный. И нет никому ни горя, ни печали, чтоб кинуть тебе луч радости и дать тебе за твой хлеб насущный духовное прозрение. Ты сам один в своей избе тараканьей да семья с тобою – рабы твои и божьи; и ты правишь своими рабами по собственному разумению, не ведая ни сам, ни твои рабы ни продыху, ни роздыху. И так уходит жизнь, гаснет, покрываясь золою времени. И под этой золою никто не узнает и не поймет, как ты жил, раб божий, воздвигнувший себе бревенчатый дом, в котором ты был хозяином, ворочавший собственными руками землю! Ты был и лошадью, и плугом, и бороною, и учителем детей своих и мучителем для них же. И не потому, что ты на свет народился мучителем, а потому, что другого ты не знал от века. Так жили деды и прадеды. И хоть слыл ты хозяином в своем доме, но дом твой был для тебя самого и твоих домочадцев могилою, и не было исхода из этой могилы.
И, может, именно от такой безысходности на старости лет Прокопий Веденеевич прилепился к Меланье – не от блуда, а от осатанелой тоски сердца, от постоянного жития в самом себе.
«Взалкал духа», – сказал однажды Меланье.
Единственная книга, какую познал Прокопий Веденеевич, была Библия. Батюшка заповедовал ему быть духовником тополевого толка и потом подготовить себе из сынов своих такого же.
Отрок Тимка попрал веру и бежал. Филя, хоть и познал от батюшки грамоту чтения и письма, но негож был в духовники: мякинной утроба оказалась; дунь – и нету!
Меланья родила-таки Демида, а тут старик будто воскрес. Он еще вырастит духовника! И старость ушла будто, и мущинская сила проснулась – удержу нет. И вот настала ночь, и они вместе…
– Власы твои как стадо коз, – бормотал Прокопий Веденеевич, обметая бородою тело Меланьи. – Глаза твои как два голубя Соломонова. Зубы твои как ядрышки орешков кедровых, – переиначивал на свой лад песню Соломонову Прокопий Веденеевич, любуясь Меланьей. – Пощелкал бы твои орешки, да больно жалко! Пусть они из губ выглядывают. А губы твои как два пирожка тепленькие, – вкушал бы их, да со сметаною!.. Шея твоя как башня Давидова, – тыща щитов висит на ней, и все щиты божьих ратников, которые сразятся со анчихристом, – опять уклонился Прокопий Веденеевич. И башню Соломонову он представлял в виде колокольни собора. – Два сосца твоих, Меланья, как два ореха кедровых в скорлупках. (По Писанию несколько иначе: «Два сосца твои как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями». Но этого даже Прокопий Веденеевич уразуметь не мог: как можно сравнивать сосцы женщины с двойнями-сернами? Это же все равно что с двумя баранами. Ну разве похожи бараны на сосцы?..)
– Унеси меня, батюшка, на винограды! – шептала Меланья.
– Неможно, Меланья. Винограды на небеси произрастают. То плод божий. И сам господь дарует винограды душам праведным, какие перед очами его предстанут.
– А мне будут винограды, когда помру?
– Будут, Меланья. Вкусим тогда винограды.
– И кипарисы вкусим?
– Кипарисы – образа господни.
– Господи! Какие древы на небеси произрастают!
– Еще божьи лилии, – подсказал Прокопий.
– Лилия – цветок?
– Не земной токмо, небесный. И ты, как та лилия, – воссиянная. Сотовый мед капает с губ твоих, как в Писании сказано. И мед и молоко на языке твоем, Меланья. Духмяное тело твое, дщерь Иерусалимская!
– Век бы так, век бы так, батюшка! – И слезы катились по щекам Меланьи.
V
… И слезы катились по щекам Филимона Прокопьевича – до того ему стало жалко самого себя: много ли пожил на белом свете, и вот погибель будет.
Бах, бах, бах!.. И голос:
– В атаку! В атаку!
То был голос не святого Анания. Или на выручку ему сошли с небеси все ангелы со архангелами и вострубили в свои трубы?
Если бы Филя отважился поднять голову, он бы увидел человека в белой папахе, в шинели и на белом коне. Он бы его, понятно, принял за Георгия Победоносца, разящего зверей огнем и мечом.
Святой Ананий почему-то не бил в ведро.
Бах, бах, бах!..
Всадник в упор расстреливал хищников.
Пламя и смерть. Пламя и смерть.
Чалый, свалившись в снег, в агонии вскидывал голову и тяжело ржал.
Потом всадник выхватил шашку.
Волки отступили. Всадник на белом коне догонял их и рубил, рубил, рубил…
Свистит змея-шашка. Поет змея-шашка.
– Ой, Тима, Тима! – кричит чей-то голос.
И Филя тоже услышал этот голос. Баба же кричит! Истая баба! Но откуда бабе взяться на небеси? Не сказано же, что на небеси есть архангельши или ангельши?
Святой Ананий меж тем, бросив ведро, кинулся из кошевы прочь к лесу. Проваливаясь по пахи в глубокие наметы снега, он бежал, бежал, тяжело отпыхиваясь, сердце готово было лопнуть, точно святой Ананий и в самом деле увидел некое чудовище на белом коне, которое уничтожит его одним взмахом шашки.
– Тима, Тима, Тима!..
«Осподи, Тимку зовет! – трезвел Филимон Прокопьевич и тут вспомнил, что именно этой ночью ждали в Белой Елани Тимофея Прокопьевича, как о том сказала Апроська. – Оборони господи! Беда будет!»
– Ольга, Ольга! Подъезжай сюда! Живо! Сомнения быть не могло: голос Тимофея…
Кинув окровавленную шашку в ножны, Тимофей повернул Белку к лесу и быстро нагнал человека в борчатке.
– Эй, куда? Обалдел, что ли?
– Спаси Христе!..
– Христос тебя бы спас! – ответил Тимофей. Взмыленная Белка стояла рядом с беглецом, и пена с удилов клочьями падала в снег. – Возвращайся к кошеве!
Но человек в борчатке не хотел возвращаться к кошеве. Он что-то медлил, пряча голову в воротник.
– Давай к кошеве, говорю! С волками разделались. Здорово они вас прижали! Слышал, как вы сыпали из маузера, а потом рванули пару «лимонок».
И опять голос Ольги:
– Тима, Тима! В кошеве Филимон!
Человек в борчатке вдруг схватился за ножны Тимофеевой шашки и так рванул ее на себя, что тот не удержался, свалился с коня прямо на борчатку, и оба закряхтели в снегу, отбиваясь друг от друга.
– Ольга, сюда! – позвал Тимофей, втиснув неизвестного головою в снег.
Подбежала Ольга с винтовкой:
– Ай, ктой-то?
– Еще один волк, – ответил Тимофей и потащил неизвестного к кошеве.
Филя успел очухаться. Вылез, не веря сам себе, что жив-здоров и держится на собственных ногах.
Чалка издох, вытянув ноги, и брюхо было вспорото; снег смешался с кровью. С некоторым страхом Филя отошел от Чалки и тут увидел, как Тимофей тащил святого Анания.
– Осподи помилуй, задрали! Самого святого задрали! Тимофей позвал:
– Иди сюда!
Филя быстро подошел к брату, которого побаивался не меньше нечистого.
– Кто с тобою ехал, знаешь?
– Дык… дык… святой Ананий, осподи помилуй!
– Ой, мамоньки! Святой Ананий! – вскликнула Ольга.
Тимофей схватил человека в борчатке за плечи и одним рывком повернул к себе. Он узнал его, и лютая ненависть подкатила к горлу. Но Тимофей сдержал себя.
– Святой Ананий?.. – И стиснул зубы так, что на щеках желваки вздулись. Рука сама собой легла на эфес шашки. – Понятно! Святой Ананий, значит? Великолепно! Очень рад. Давно искал встречи. Как вас теперь – ваше преосвященство или ваше высокоблагородие? Я в святых чинах не разбираюсь. Как видите, я вас еще раз отблагодарил за ваше доброе слово в мой адрес. На этот раз шкуру вам спас, святой Ананий! Но что же вы ударились вслед за волками? Или вы тоже из ихней стаи? А где же ваш маузер? Ольга, поискать надо маузер святого Анания – куда ему без маузера? Не та обедня без маузера! А «лимонок» еще нет у вас, святой Ананий? А ну, покажите карманы! Филимон, выверни карманы святому Ананию!
– Осподи, помилуй!..
– Без господа выворачивай, живо!
Филя потерянно топтался на месте, не смея подступиться к святому и тем более встретиться с его пронзительными глазами.
– Неможно то, Тимоха… Не сподобился.
– Не сподобился? А с контрой снюхаться сподобился? Придется тобою заняться. – Говоря так, Тимофей вытащил свой маузер. – Сымай борчатку, святой Ананий! Живо! Или пристрелю, как собаку. И это будет твоя последняя обедня.
Святой Ананий молча повиновался.
– Ольга, обыскивай! Чего доброго, у него еще может быть бомба.
Ни бомб, ни патронов, никакого оружия больше не было: святой Ананий словчился еще раньше закинуть маузер в снег. Ольга нашла только увесистый мешочек с золотом запрятанный во внутренний карман.
Филя тем временем, рыдая на всю оттяжку, снял хомут и уздечку с Чалого, положил в свою кошеву, которую пристроил к задку Ольгиной кошевы: не бросать же добро. Снять бы еще шкуру и подковы с Чалого…
– Займись, а мы поедем, – сказал ему Тимофей, усаживаясь с Ольгой и с арестованным.
Филя захныкал и тут только вспомнил про Гнедка: сбруя же! С медными подвесками! Не сожрали же волки подвески, так тщательно надраенные Филей!
Подбежал к брату:
– Тимоха, ради Христа, посочувствуй! Тамо-ка вон лежит Гнедко. Сбруя на нем. Истинный бог, сбруя!
– Трогай, Ольга! – сказал Тимофей.
Вздохнув, Филя залез в свою кошеву и всю дорогу до Белой Елани боялся, как бы она не оторвалась от задка.
Бах, бах, бах!.. И голос:
– В атаку! В атаку!
То был голос не святого Анания. Или на выручку ему сошли с небеси все ангелы со архангелами и вострубили в свои трубы?
Если бы Филя отважился поднять голову, он бы увидел человека в белой папахе, в шинели и на белом коне. Он бы его, понятно, принял за Георгия Победоносца, разящего зверей огнем и мечом.
Святой Ананий почему-то не бил в ведро.
Бах, бах, бах!..
Всадник в упор расстреливал хищников.
Пламя и смерть. Пламя и смерть.
Чалый, свалившись в снег, в агонии вскидывал голову и тяжело ржал.
Потом всадник выхватил шашку.
Волки отступили. Всадник на белом коне догонял их и рубил, рубил, рубил…
Свистит змея-шашка. Поет змея-шашка.
– Ой, Тима, Тима! – кричит чей-то голос.
И Филя тоже услышал этот голос. Баба же кричит! Истая баба! Но откуда бабе взяться на небеси? Не сказано же, что на небеси есть архангельши или ангельши?
Святой Ананий меж тем, бросив ведро, кинулся из кошевы прочь к лесу. Проваливаясь по пахи в глубокие наметы снега, он бежал, бежал, тяжело отпыхиваясь, сердце готово было лопнуть, точно святой Ананий и в самом деле увидел некое чудовище на белом коне, которое уничтожит его одним взмахом шашки.
– Тима, Тима, Тима!..
«Осподи, Тимку зовет! – трезвел Филимон Прокопьевич и тут вспомнил, что именно этой ночью ждали в Белой Елани Тимофея Прокопьевича, как о том сказала Апроська. – Оборони господи! Беда будет!»
– Ольга, Ольга! Подъезжай сюда! Живо! Сомнения быть не могло: голос Тимофея…
Кинув окровавленную шашку в ножны, Тимофей повернул Белку к лесу и быстро нагнал человека в борчатке.
– Эй, куда? Обалдел, что ли?
– Спаси Христе!..
– Христос тебя бы спас! – ответил Тимофей. Взмыленная Белка стояла рядом с беглецом, и пена с удилов клочьями падала в снег. – Возвращайся к кошеве!
Но человек в борчатке не хотел возвращаться к кошеве. Он что-то медлил, пряча голову в воротник.
– Давай к кошеве, говорю! С волками разделались. Здорово они вас прижали! Слышал, как вы сыпали из маузера, а потом рванули пару «лимонок».
И опять голос Ольги:
– Тима, Тима! В кошеве Филимон!
Человек в борчатке вдруг схватился за ножны Тимофеевой шашки и так рванул ее на себя, что тот не удержался, свалился с коня прямо на борчатку, и оба закряхтели в снегу, отбиваясь друг от друга.
– Ольга, сюда! – позвал Тимофей, втиснув неизвестного головою в снег.
Подбежала Ольга с винтовкой:
– Ай, ктой-то?
– Еще один волк, – ответил Тимофей и потащил неизвестного к кошеве.
Филя успел очухаться. Вылез, не веря сам себе, что жив-здоров и держится на собственных ногах.
Чалка издох, вытянув ноги, и брюхо было вспорото; снег смешался с кровью. С некоторым страхом Филя отошел от Чалки и тут увидел, как Тимофей тащил святого Анания.
– Осподи помилуй, задрали! Самого святого задрали! Тимофей позвал:
– Иди сюда!
Филя быстро подошел к брату, которого побаивался не меньше нечистого.
– Кто с тобою ехал, знаешь?
– Дык… дык… святой Ананий, осподи помилуй!
– Ой, мамоньки! Святой Ананий! – вскликнула Ольга.
Тимофей схватил человека в борчатке за плечи и одним рывком повернул к себе. Он узнал его, и лютая ненависть подкатила к горлу. Но Тимофей сдержал себя.
– Святой Ананий?.. – И стиснул зубы так, что на щеках желваки вздулись. Рука сама собой легла на эфес шашки. – Понятно! Святой Ананий, значит? Великолепно! Очень рад. Давно искал встречи. Как вас теперь – ваше преосвященство или ваше высокоблагородие? Я в святых чинах не разбираюсь. Как видите, я вас еще раз отблагодарил за ваше доброе слово в мой адрес. На этот раз шкуру вам спас, святой Ананий! Но что же вы ударились вслед за волками? Или вы тоже из ихней стаи? А где же ваш маузер? Ольга, поискать надо маузер святого Анания – куда ему без маузера? Не та обедня без маузера! А «лимонок» еще нет у вас, святой Ананий? А ну, покажите карманы! Филимон, выверни карманы святому Ананию!
– Осподи, помилуй!..
– Без господа выворачивай, живо!
Филя потерянно топтался на месте, не смея подступиться к святому и тем более встретиться с его пронзительными глазами.
– Неможно то, Тимоха… Не сподобился.
– Не сподобился? А с контрой снюхаться сподобился? Придется тобою заняться. – Говоря так, Тимофей вытащил свой маузер. – Сымай борчатку, святой Ананий! Живо! Или пристрелю, как собаку. И это будет твоя последняя обедня.
Святой Ананий молча повиновался.
– Ольга, обыскивай! Чего доброго, у него еще может быть бомба.
Ни бомб, ни патронов, никакого оружия больше не было: святой Ананий словчился еще раньше закинуть маузер в снег. Ольга нашла только увесистый мешочек с золотом запрятанный во внутренний карман.
Филя тем временем, рыдая на всю оттяжку, снял хомут и уздечку с Чалого, положил в свою кошеву, которую пристроил к задку Ольгиной кошевы: не бросать же добро. Снять бы еще шкуру и подковы с Чалого…
– Займись, а мы поедем, – сказал ему Тимофей, усаживаясь с Ольгой и с арестованным.
Филя захныкал и тут только вспомнил про Гнедка: сбруя же! С медными подвесками! Не сожрали же волки подвески, так тщательно надраенные Филей!
Подбежал к брату:
– Тимоха, ради Христа, посочувствуй! Тамо-ка вон лежит Гнедко. Сбруя на нем. Истинный бог, сбруя!
– Трогай, Ольга! – сказал Тимофей.
Вздохнув, Филя залез в свою кошеву и всю дорогу до Белой Елани боялся, как бы она не оторвалась от задка.
VI
Чадно коптила лампа. Фитиль, обугливаясь, краснел огарышком язычка – керосин разбавлен водицей.
Нету в деревне ни керосина, ни серянок, ни сахару, ни гвоздей – коня нечем подковать. Нужда заела. Схватила мужика за горло – не продыхнуть. Орала бабьими глотками, цепляясь за холщовые штаны детскими ручонками, подвывала сиплыми голосами старушонок, щерилась беззубыми ртами стариков.
Мужик освирепел…
Надоели ему перевороты, обещания городских краснобаев, а более всего намылила шею война. Сперва били почем зря немцев, мадьяр и австрияков. Орали на сходках: «Воздвигнем крест на святой Софии». А где она, та София? И что ей так понадобился крест? Потом Николаша отрекся от престола. Жить бы можно. Так нет же – Керенский завопил на всю Россию: «Война до победного конца!» А мужиков на деревне осталось мало – драные, рваные, калеки да старики. С кем победу совершать? Вот и втюрились: набил немец морду – поперли назад, удержу нет. Тут и объявились большевики: «Долой войну! Вся власть Советам; фабрики – рабочим, земля – крестьянам». В аккурат сказано! Солдатня покатилась с фронтов: которые прямо с винтовками, с шашками, иные сами себя еле дотащили. Все бы ничего – продразверстка началась.
«Хлеба! Хлеба!» – наступал голод.
Мужик ощерился: «Нету хлеба! Хоть так вертите, хоть эдак, в голос: «Нету!»
На сходках мужичьи страсти кипели ключом. Схватывались за грудки, трясли бородами и рваными штанами, исходили от крика до седьмого пота. Голос в голос: «Нету!»
Ревкомовцы шли по надворьям. «Есть у тебя хлеб, Иван Кузьмич. Сеял ты в прошлом году столько-то, урожай снял такой-то, на семена тебе столько-то, себе, на жратву до нови столько-то. А вот и остаточек, – выгребай».
И опять мужик бился с продотрядчиками. Баба ревела благим матом, старик грозился костылем, старуха – анафемой. Но не помогало. Взламывали замки на амбарах, насыпали кули, и мужик, кряхтя и кляня все на свете, все власти и перевороты, вез хлебушко на ссыпной пункт.
Особо упорствующих, хитрых, запрятавших хлеб в ямы, держали в ревкомах. Жарили железную печку до красных щек, а мужики сидели в шубах, в полном зимнем снаряжении.
«Хлебушко выпаривают», – кряхтели неподатливые.
Нету в деревне ни керосина, ни серянок, ни сахару, ни гвоздей – коня нечем подковать. Нужда заела. Схватила мужика за горло – не продыхнуть. Орала бабьими глотками, цепляясь за холщовые штаны детскими ручонками, подвывала сиплыми голосами старушонок, щерилась беззубыми ртами стариков.
Мужик освирепел…
Надоели ему перевороты, обещания городских краснобаев, а более всего намылила шею война. Сперва били почем зря немцев, мадьяр и австрияков. Орали на сходках: «Воздвигнем крест на святой Софии». А где она, та София? И что ей так понадобился крест? Потом Николаша отрекся от престола. Жить бы можно. Так нет же – Керенский завопил на всю Россию: «Война до победного конца!» А мужиков на деревне осталось мало – драные, рваные, калеки да старики. С кем победу совершать? Вот и втюрились: набил немец морду – поперли назад, удержу нет. Тут и объявились большевики: «Долой войну! Вся власть Советам; фабрики – рабочим, земля – крестьянам». В аккурат сказано! Солдатня покатилась с фронтов: которые прямо с винтовками, с шашками, иные сами себя еле дотащили. Все бы ничего – продразверстка началась.
«Хлеба! Хлеба!» – наступал голод.
Мужик ощерился: «Нету хлеба! Хоть так вертите, хоть эдак, в голос: «Нету!»
На сходках мужичьи страсти кипели ключом. Схватывались за грудки, трясли бородами и рваными штанами, исходили от крика до седьмого пота. Голос в голос: «Нету!»
Ревкомовцы шли по надворьям. «Есть у тебя хлеб, Иван Кузьмич. Сеял ты в прошлом году столько-то, урожай снял такой-то, на семена тебе столько-то, себе, на жратву до нови столько-то. А вот и остаточек, – выгребай».
И опять мужик бился с продотрядчиками. Баба ревела благим матом, старик грозился костылем, старуха – анафемой. Но не помогало. Взламывали замки на амбарах, насыпали кули, и мужик, кряхтя и кляня все на свете, все власти и перевороты, вез хлебушко на ссыпной пункт.
Особо упорствующих, хитрых, запрятавших хлеб в ямы, держали в ревкомах. Жарили железную печку до красных щек, а мужики сидели в шубах, в полном зимнем снаряжении.
«Хлебушко выпаривают», – кряхтели неподатливые.
VII
Председатель ревкома Мамонт Головня с помощником из фронтовиков, Аркадием Зыряном, оба с револьверами, в одних нательных рубахах, тоже парятся в большом крестовом доме со связью, где недавно была школа. Сейчас в доме ревком.
Головня предупредил: кто снимет шубу, тот, значит, согласен вывезти хлеб немедленно с участием ревкомовцев.
Дружинник Васюха Трубин беспрестанно подкладывает березовые дрова в железную печку.
Время за полночь. И ревкомовцы и мужики до того наговорились, что глотки пересохли. Опять-таки, воды ни капли. «Сознательность без воды скорее проснется», – предупредил Головин.
– О, господи! – стонет один, ворочаясь на полу и вытирая рукавом шубы пот. – Подумай, Мамонт Петрович, што ты выкомариваешь? Ежли умом раскинуть – супротив власти прешь. Как сказано в декрете? Слабода. А ты нас жаришь в шубах. Это как понимать? Слабода?
Головня лежит грудью на столетне, дремлет. Пригляделся, зевнул:
– Лалетин? На свободу потянуло? Хлеб гноишь в ямах, и тебе же свободы надо? Хрена с редькой не хошь?
– Ты меня хреном не потчуй, сам жри, – бурчит Лалетин и поворачивается спиною к Головне.
Поднимает голову сивобородый старик тополевец:
– Сказывали на митинге, што дадут народу дых перевести опосля царского прижима. А игде он, дых?
– Дых, Варфоломеюшка? Погоди, мы еще спросим, какой ты «дых» разносил по Белой Елани. Ты нам скажешь, где свиданки устраивал со святым Ананием…
– Не зрить вам, анчихристы, святого Анания!
– Узрим. Ты нам его сам покажешь. Старик свирепеет:
– Покажу ужо, покажу! Когда святой Ананий в геенну огненну ввергнет вас, анчихристы. Грядет день, грядет! И сказано: сойдет на землю праведник, яко спаситель, и будет в его руке метла и щит господний, чтоб анчихристов в геенну мести, а на щите слово божье нести.
– Жди, Варфоломеюшка, жди! Только штаны покрепче затяни, а то они у тебя спадут от страху, когда мы тебя со святым Ананием за бороды трясти будем. Под пятки выверяем!
Старик ругается в бороду и вклинивается меж двух мужиков. С одной стороны храпит Валявин, ему хоть бы хны! В шубе так в шубе, пар костей не ломит. Валявин сдюжит, абы не дать власти хлебушка – золота по теперешнему времени! С другой стороны свистит носом Сохатов, в дохе, жмон, какого свет не видывал: ни копейки, ни фунта красным.
Четверо мужиков, взопревших, сбившись в кучу у лавки, курят самосад, зло косясь на печку: спасу нет, жарища! Печку бы разворотить, что ли, беды не оберешься: Головня моментом спровадит в уезд, а там, конечно, в тюрьму. Вот если бы ушел Головня с Аркашкой, с дружинником можно было бы столковаться.
– Карасин-то, Петрович, окончательно выгорает, – замечает один из мужиков.
Головня покосился на жестяную лампу с закоптелым семилинейным стеклом: чадит… До утра не близко, а керосину в ревкоме больше нет, надо зажигать коптилку с конопляным маслом.
– Васюха!
Васюха Трубин, отвалив чубатую голову на косяк двери, залихватски всхрапывает. Мужики с завистью глядят на него: эх, кабы вот так же раздеться до нательной рубахи да растянуться на шубе – умирать не надо!
– Васюха, – лениво повторяет Головня, и в челюстях у него хрустит – позевоту мнет.
– Эко храпит…
– Как вроде воз тянет, якри его!
– Куда там! Не иначе с бабой милуется. Ишь как чмокает…
– Со своей бабой оно – шго! Без особого сугрева, – тянет басом порт-артурский герой, матрос первой статьи Егорша Вавилов. – Суседку бы прихватить, да которая потелесее, чтоб было за что держаться.
Мужики ржут.
Головня сам зажег коптилку. От обуглившегося фитиля лампы потянуло чадом.
– Эко вонища!
– Завсегда так от карасина с водой.
– Когда токмо поруха кончится?
– Довели Расею до ручки! Ворчат.
Ругаются беззлобно и устало.
Коптилка светит тускло, и само время кажется таким же тусклым и непроглядным.
Сгорают минуты, часы, жизнь. Коптят и сгорают…
Плохо с продразверсткой. В Белой Елани много хлеба, но попробуй взять его – попрятали, космачи! Еще с осени зарыли в ямы. Город требует: душа через перетягу – хлеба! А мужики уперлись – ни в какую…
Головня скрутил цигарку, задымил в обе ноздри.
Аркадий Зырян что-то бормочет во сне; на коленях у него револьвер – урядницкий.
Во второй половине дома слышится кашель. Там под замком упрятаны арестованные миллионщики и их подручные. А с другой стороны дома, там, где когда-то была урядницкая, а потом комната учительницы Дарьи Елизаровны, сидят сейчас под арестом зловредные старухи. И с ними Дарья.
Чадно…
Головня предупредил: кто снимет шубу, тот, значит, согласен вывезти хлеб немедленно с участием ревкомовцев.
Дружинник Васюха Трубин беспрестанно подкладывает березовые дрова в железную печку.
Время за полночь. И ревкомовцы и мужики до того наговорились, что глотки пересохли. Опять-таки, воды ни капли. «Сознательность без воды скорее проснется», – предупредил Головин.
– О, господи! – стонет один, ворочаясь на полу и вытирая рукавом шубы пот. – Подумай, Мамонт Петрович, што ты выкомариваешь? Ежли умом раскинуть – супротив власти прешь. Как сказано в декрете? Слабода. А ты нас жаришь в шубах. Это как понимать? Слабода?
Головня лежит грудью на столетне, дремлет. Пригляделся, зевнул:
– Лалетин? На свободу потянуло? Хлеб гноишь в ямах, и тебе же свободы надо? Хрена с редькой не хошь?
– Ты меня хреном не потчуй, сам жри, – бурчит Лалетин и поворачивается спиною к Головне.
Поднимает голову сивобородый старик тополевец:
– Сказывали на митинге, што дадут народу дых перевести опосля царского прижима. А игде он, дых?
– Дых, Варфоломеюшка? Погоди, мы еще спросим, какой ты «дых» разносил по Белой Елани. Ты нам скажешь, где свиданки устраивал со святым Ананием…
– Не зрить вам, анчихристы, святого Анания!
– Узрим. Ты нам его сам покажешь. Старик свирепеет:
– Покажу ужо, покажу! Когда святой Ананий в геенну огненну ввергнет вас, анчихристы. Грядет день, грядет! И сказано: сойдет на землю праведник, яко спаситель, и будет в его руке метла и щит господний, чтоб анчихристов в геенну мести, а на щите слово божье нести.
– Жди, Варфоломеюшка, жди! Только штаны покрепче затяни, а то они у тебя спадут от страху, когда мы тебя со святым Ананием за бороды трясти будем. Под пятки выверяем!
Старик ругается в бороду и вклинивается меж двух мужиков. С одной стороны храпит Валявин, ему хоть бы хны! В шубе так в шубе, пар костей не ломит. Валявин сдюжит, абы не дать власти хлебушка – золота по теперешнему времени! С другой стороны свистит носом Сохатов, в дохе, жмон, какого свет не видывал: ни копейки, ни фунта красным.
Четверо мужиков, взопревших, сбившись в кучу у лавки, курят самосад, зло косясь на печку: спасу нет, жарища! Печку бы разворотить, что ли, беды не оберешься: Головня моментом спровадит в уезд, а там, конечно, в тюрьму. Вот если бы ушел Головня с Аркашкой, с дружинником можно было бы столковаться.
– Карасин-то, Петрович, окончательно выгорает, – замечает один из мужиков.
Головня покосился на жестяную лампу с закоптелым семилинейным стеклом: чадит… До утра не близко, а керосину в ревкоме больше нет, надо зажигать коптилку с конопляным маслом.
– Васюха!
Васюха Трубин, отвалив чубатую голову на косяк двери, залихватски всхрапывает. Мужики с завистью глядят на него: эх, кабы вот так же раздеться до нательной рубахи да растянуться на шубе – умирать не надо!
– Васюха, – лениво повторяет Головня, и в челюстях у него хрустит – позевоту мнет.
– Эко храпит…
– Как вроде воз тянет, якри его!
– Куда там! Не иначе с бабой милуется. Ишь как чмокает…
– Со своей бабой оно – шго! Без особого сугрева, – тянет басом порт-артурский герой, матрос первой статьи Егорша Вавилов. – Суседку бы прихватить, да которая потелесее, чтоб было за что держаться.
Мужики ржут.
Головня сам зажег коптилку. От обуглившегося фитиля лампы потянуло чадом.
– Эко вонища!
– Завсегда так от карасина с водой.
– Когда токмо поруха кончится?
– Довели Расею до ручки! Ворчат.
Ругаются беззлобно и устало.
Коптилка светит тускло, и само время кажется таким же тусклым и непроглядным.
Сгорают минуты, часы, жизнь. Коптят и сгорают…
Плохо с продразверсткой. В Белой Елани много хлеба, но попробуй взять его – попрятали, космачи! Еще с осени зарыли в ямы. Город требует: душа через перетягу – хлеба! А мужики уперлись – ни в какую…
Головня скрутил цигарку, задымил в обе ноздри.
Аркадий Зырян что-то бормочет во сне; на коленях у него револьвер – урядницкий.
Во второй половине дома слышится кашель. Там под замком упрятаны арестованные миллионщики и их подручные. А с другой стороны дома, там, где когда-то была урядницкая, а потом комната учительницы Дарьи Елизаровны, сидят сейчас под арестом зловредные старухи. И с ними Дарья.
Чадно…
VIII
Курят. Дремлют. Курят…
За трое суток сожгли три поленницы дров. Завтра Головня погонит всех этих упорствующих космачей в лес за дровами: пусть сами пилят, колют, подвезут к ревкому и сами потом жарятся.
С улицы донесся звон колокольчиков. Ближе, ближе… И замерли у ревкома.
– Кажись, Ольга с комиссаром, – сказал Головня, натягивая на себя рубаху из чертовой кожи; перетянулся ремнем с пряжкой; на ремне – револьвер в кобуре, на пряжке – двуглавый орел.
Кто-то постучался. Головня окликнул:
– Ольга?
– Она самая. Открывай!
Следом за приискательницей вошел человек в подборной черной дохе с поднятым воротником – лица не видно, за ним чрезвычайный комиссар по продовольствию Тимофей Прокопьевич в нагольном тулупе, а последним – Филимон Прокопьевич.
Мужики проснулись, отползли к стенам.
– Вас тут не сожрали волки? – спросила Ольга. – Что было! Что было! В жизни не переживала такого страха. Да вот пусть святой Ананий сам скажет. Покажи лицо, святой Ананий! Али боишься, что тебя сожрут?
– Святой Ананий? – вздыбил плечи Головня. – Едрит твою в кандибобер. Где он? Не врешь?
– Филимон Прокопьевич, скажи, где святой Аваний?
– Дык… вот святой Ананий, – показал Филя рукою в лохмашке, не выступая вперед.
Тимофей сбросил тулуп и сел на лавку. Он отчаянно устал, и руки как чугунные.
Головня подошел к человеку в черной дохе:
– В ревкоме тепло, сымай доху, гражданин! Гражданин ни звука – будто глух и нем.
– А ты, Мамонт Петрович, помоги святому Ананию раздеться; он же, мамоньки, чуть жив с перепугу! Филимон Прокопьевич куда-то вез его, а тут волки напали. Бомбами не отбились, истинный бог!
Головня бесцеремонно отвернул воротник дохи и ахнул:
– Есаул… Едрит свою в кандибобер. Сам есаул! Ваше высокоблагородие! А говоришь, снятой Ананий…
За трое суток сожгли три поленницы дров. Завтра Головня погонит всех этих упорствующих космачей в лес за дровами: пусть сами пилят, колют, подвезут к ревкому и сами потом жарятся.
С улицы донесся звон колокольчиков. Ближе, ближе… И замерли у ревкома.
– Кажись, Ольга с комиссаром, – сказал Головня, натягивая на себя рубаху из чертовой кожи; перетянулся ремнем с пряжкой; на ремне – револьвер в кобуре, на пряжке – двуглавый орел.
Кто-то постучался. Головня окликнул:
– Ольга?
– Она самая. Открывай!
Следом за приискательницей вошел человек в подборной черной дохе с поднятым воротником – лица не видно, за ним чрезвычайный комиссар по продовольствию Тимофей Прокопьевич в нагольном тулупе, а последним – Филимон Прокопьевич.
Мужики проснулись, отползли к стенам.
– Вас тут не сожрали волки? – спросила Ольга. – Что было! Что было! В жизни не переживала такого страха. Да вот пусть святой Ананий сам скажет. Покажи лицо, святой Ананий! Али боишься, что тебя сожрут?
– Святой Ананий? – вздыбил плечи Головня. – Едрит твою в кандибобер. Где он? Не врешь?
– Филимон Прокопьевич, скажи, где святой Аваний?
– Дык… вот святой Ананий, – показал Филя рукою в лохмашке, не выступая вперед.
Тимофей сбросил тулуп и сел на лавку. Он отчаянно устал, и руки как чугунные.
Головня подошел к человеку в черной дохе:
– В ревкоме тепло, сымай доху, гражданин! Гражданин ни звука – будто глух и нем.
– А ты, Мамонт Петрович, помоги святому Ананию раздеться; он же, мамоньки, чуть жив с перепугу! Филимон Прокопьевич куда-то вез его, а тут волки напали. Бомбами не отбились, истинный бог!
Головня бесцеремонно отвернул воротник дохи и ахнул:
– Есаул… Едрит свою в кандибобер. Сам есаул! Ваше высокоблагородие! А говоришь, снятой Ананий…