Стояли прекрасные, жаркие летние дни. Караван отдохнул и мог бы выступить дальше, но Язон был слишком слаб и раздражён, и все терпеливо ждали его выздоровления. А он целыми часами лежал на теплом песке у реки, и тонкие брови его были сдвинуты над большими, полными страдания глазами. Но он не говорил никому ни слова…
   Наконец, Язон стал поправляться. Пора было выступать: наступала осень. И снова погребли суда на полночь. Справа и слева впадали в могучую реку другие реки, и никто не знал названия стран, где они были, ни имени тех дикарей, которые иногда появлялись на берегу, чтобы пустить по каравану несколько отравленных стрел…
   Дни стали заметно прохладнее, а ночью было и совсем холодно и звезды среди чёрной темноты, одевшей землю, горели, как алмазы. По зорям неслись на юг перелётные птицы, по глухим лесным болотам завыли волчьи стаи, а иногда слышался в полумраке грубый рёв оленей и туров, вызывавших один другого на смертный бой: для могучих зверей наступала пора любви… Потом в листве неоглядных лесов этих мелькнул жёлтый лист, а потом, после нескольких живых утренников, и все они превратились в золотые чертоги красоты неописанной… И печально трубили в посвежевшем небе стаи журавлей, улетавшие на тёплые моря…
   Все вокруг дышало какой-то сладкой печалью умирания, которая, точно волшебный бальзам, лилась в израненную душу Язона. Никто и ничто не могло отвлечь его от чёрных дум, никому неведомых. И только с раннего детства знавший его Филет понимал, что на глазах его из нарядной куколки, Маленького Бога, вырастает человек…
   Потом полили вдруг дожди. Караван должен был целыми днями простаивать в глухих трущобах, в наскоро выкопанных в крутом берегу землянках или в шалашах и отбивать по ночам среди костров нападения лесных хищников, четвероногих и двуногих, которые сыпали на караван отравленными стрелами, пугая, не пуская вперёд. Потом ударили морозы. По реке пошёл, точно сало, первый ледок, а редкие лесные тропы просохли и стали звонкими. Привыкшие к теплу юга, все очень зябли и разоделись в шкуры разных зверей, так что часто человека и узнать было нельзя. Когда реки стали и земля вся побелела, решено было на высоком обрыве над рекой стать городком. Все взялись за рытьё землянок, за укрепление стана высоким тыном, а лучшие стрелки по очереди уходили в леса на охоту и запасали для всех на зиму всякой дичины. И раз до всего любопытный Ксебантурула, больше похожий в мехах на зверя лесного, чем на эллина из славных Афин, пошёл с охотниками в леса, а к вечеру они вернулись без него. Наутро пошли искать грека и нашли его недалеко от городка растерзанным, а около него по белому снегу виднелись огромные отпечатки медвежьих лап. Уже закоченевшее тело художника сожгли на большом костре, и Филет после похорон принёс Язону прекрасный золотой сосуд, весь заплетённый тонкой резьбой. И внизу на подножье стояла горделивая надпись: Σεβαντύρυλα έποίησε.
   — Если бы всякий человек, умирая, оставлял после себя такую вот красивую вещь, только одну, — проговорил Филет, — и то жизнь была бы совсем иной…
   — Живут люди и не думая совсем о красивых вещах, — хмуро и вяло проговорил Язон. — Не все ли равно, как прожить и что после себя оставить?
   И понял Филет, что мальчик его все ещё страдает, все растёт, и замолчал: он давно уже знал малую цену словам человеческим…

XX. В СТЕНАХ

   Мальчик рос…
   В первом вооружённом столкновении с варварами на лесной дороге он ярко почувствовал, что жизнь — это совсем не то, что понимал он под жизнью на широких террасах своего дворца в Тауромениуме. Он понял, что, как ни безбрежен мир, все же людям в нем тесно, что, как ни щедро осыпана жизнь всякими радостями, радостей этих на всех не хватает, а если бы даже и хватало, то человек так ненасытен, что он непременно захочет отнять радости и ближнего, и дальнего своего. Все это знал он и раньше из изучения истории рода человеческого, но одно дело урок истории по папирусу, а другое — урок жизни на собственной шкуре…
   Но этот урок был, по крайней мере, хотя понятен. А вот рядом с ним, в нем же самом был какой-то другой, таинственный урок, уловить смысл которого у Язона не было сил. Вот он вдруг нежданно-негаданно, весь ещё под обаянием прекрасной Береники — он глухо тосковал и по ней, — встречает на невольничьем базаре далёкого города девушку, которая в одно мгновение берет его в плен и — исчезает в безднах мира. Долгие месяцы спустя они снова нежданно-негаданно встречаются в незнакомой стране, она неодолимо тянется к нему, но опять кто-то жестокий, неизвестно зачем, разрывает их, и из радости, готовой вот-вот, как солнце, взойти в их жизни, возникает эта чёрная скорбь и слезы. Да, да, он часто теперь плакал по ночам, молодой эфеб!.. Так кто же это так зло смеётся над людьми? Кто это их так мучит? Зачем? Что это все такое?..
   И он — самый несомненный признак роста — почувствовал стену…
   В тиши ночей, в чёрных лесах, над которыми теплились яркие звезды, он подошёл к этой тайне с тем золотым ключом, который — как кажется людям — тайны эти открывает, и с некоторым недоверием сказал себе: боги. Но, сказав, тотчас почувствовал, что золотой ключ тайны не открывает. Какие боги? Зачем нужно богам растерзать два молодых сердца? Неужели не приятнее было бы им, если бы вся земля, как какая-то дивная кадильница, курилась перед ними радостью человеческой?.. И почему нужно было богам раздавить так вдруг весёлого Ксебантурулу? И ответа не было.
   Исключительно одарённый, он был до мозга костей сыном своего века. Он видел множество пышных храмов, перед которыми дымились жертвенники и тысячные толпы склонялись пред прекрасными богами, и в то же время чуть не на каждом шагу он слышал не только вполне разумные сомнения в этих богах, но и весёлые насмешки над ними. Разговоры на эти темы в то время шли повсюду. Об этом говорили философы, рыбаки, гладиаторы, цезари, эфебы в перерыве игр, торговки на базаре, и чем больше богов — вместе с народами — надвигалось на Рим со всех сторон, тем настойчивее становились эти разговоры. Сомнения поднимались, как трава после дождя, и не было силы, которая могла бы остановить этот рост пытливой мысли-разрушительницы.
   И он потихоньку вернулся к своему милому наставнику и другу. Опять начались долгие беседы у огонька, в землянке, среди занесённых снегом и страшных в своей безбрежности лесов, обо всем. А то, закутавшись в меха, они уходили белой рекой по гладкому, припорошенному снегом льду куда глаза глядят.
   — Да, да, напутано много, — говорил Филет. — Напутано столько, что и не разберёшь. Стоики учат, что не нужно понимать богов буквально. Зевс — это не обольститель красавиц, но мировой разум, который придаёт порядок всему, Логос, Слово, душа вселенной; Арес не что иное, как война; Гефест — огонь, Гера — воздух, Аполлон — солнце, Артемида — луна, — сделал он невольный жест в сторону огромного серебристого диска, встававшего в розовой мгле над лесами. — Когда боги борются на Олимпе с Зевсом, это знаменует борьбу элементов, а когда Зевс низвергает Гефеста с Олимпа, в этом нужно видеть только сошествие на землю огня… А это что? — прервал он себя, глядя на серый тын, который среди высоких елей виднелся на берегу. — Должно быть, варвары живут. Пойдём взглянем.
   Но никаких варваров в ельнике не оказалось. Там стоял только деревянный, полуистлевший уже бог — длинный чурбан с едва намеченными очертаниями человеческой фигуры и грубым и страшным ликом. Вокруг по белому снегу узорчато разбегались следы всяких зверьков. Бог умирал один среди своих пустынь. И долго смотрели на него иноземцы.
   — Ну, пойдём, однако, обратно, — пожимаясь от холода, сказал Филет. — Ночь уже недалека, и можно пострадать от волков, как Ксебантурула от медведя… И стоики будут над нашими останками доказывать, что это дело Провидения и что все в мире устроено чудесно. А вокруг стоят эпикурейцы и хохочут: где в творении цель? Как оправдать существование блох, вшей, клопов и медведя Ксебантурулы? И где был этот бог до сотворения мира и что он делал? И мы снова в сетях слов, из которых не выпутаешься. Платон в своём плане совершенного государства говорит, что он такого безбожника, как старый Гомер, выгнал бы из своего государства вон. Разница между Платоном и мной в том, что я, вслед за Гомером, выгнал бы и Платона, а если бы из них двух пришлось выбирать, то я все же выбрал бы скорее Гомера, ибо сказки его хотя занимательны и веселы. В десятой книге «Республики» прославленный мудрец рассказывает о Памфалии, спартанце, павшем в бою. Когда на двенадцатый день его хотели предать сожжению, он вдруг ожил и рассказал, что его душа, выйдя из тела, предстала перед некими судьями: праведные отправлялись направо, на небо, а грешные налево в глубь земли, где они должны были искупить свои грехи. Какие-то дикие люди, пышущие огнём, схватывали их, заковывали и предавали различным мукам. Ну и все там такое…
   — Но… — возразил Язон, — но вот теперь, среди этого молчания пустынь, в сиянии этих первых звёзд, разве ты, скажи, не чувствуешь, что что-то над землёю есть, вечное, прекрасное, такое, перед которым хочется преклонить колени?
   — Очень чувствую, — кротко отвечал Филет. — И я думаю, что Он есть непременно. И думаю, что эта-то вот тайна, которая говорит человеку в душу в сиянии звёзд, и подвигла его на все эти человечески несовершенные, опасные и злые выдумки. Вот мы с тобой там, в тёмном ельнике, оставили истлевшего, умирающего бога. Он ничем не разнится от Афины Промахос, изваянной самим Фидием, или от Юпитера Капитолийского. Когда, как возникает бог? Его обтёсывают, собирают, воздвигают — он ещё не бог. Его ставят на пьедестал, очищают со всех сторон, всячески украшают — он все ещё не бог. Но вот его освящают, ему приносят жертву, перед ним падают благоговейно ниц, и он, камень или дерево, делается наконец богом и начинает творить уже свою волю и иногда и прежестоко смеяться над человеком. Вспомни Карфаген, где на руки раскалённого добела Молоха клали первенцев знатнейших семей и живьём сжигали их. Родители в праздничных одеждах должны были присутствовать при этом, но не обнаруживать никакой горести. Впрочем, резкие звуки труб заглушали крики гибнущих детей… Вспомни бедную Ифигению… Вот что может иногда наделать бог! И недаром Сивилла, говоря о Гомере, роняет о богах горькие слова:
 
В помощь людям богов заставит он действовать — будто
Боги умнее людей, а не те ж бестолковые люди…
 
   Если нужен храм богу, то этот храм — сердце человека. Тут стоики правы. Величайшая бессмыслица стоять на коленях перед мёртвыми истуканами, которых сделали художники, часто не пользующиеся никаким уважением…
   Долго молчали. Под ногами сухо хрустел снег. За тёмными лесами умирала мутно-багровая полоска зари и ярче разгорались звезды в морозном небе. Луна становилась все ярче, и синеватый свет её холодно заливал белую, мёртвую землю…
   — Но кто же вертит так и эдак судьбами людей? — тихо и печально спросил Язон.
   Он снова увидел, как неведомая девушка, уносимая варваром в леса, с жалобным криком протягивает к нему руки, и снова сердце его залилось горячей болью.
   — Я думаю, что вертит жизнью людской, во-первых, сам человек, — так же тихо отозвался Филет. — А так как человек в огромном большинстве случаев глуп, то и вертит он жизнью своей весьма глупо. А потом, конечно, и Рок — тут эллины правы…
   — Какой Рок? Что такое Рок? — горько воскликнул Язон. — Ведь это слово, которое только приблизительно обозначает, а не объясняет тёмные силы, крутящие меня, как щепку в водовороте. И что же смотрит Он, Тот, Которого я чувствую над звёздами? Почему я должен страдать?! — страстно крикнул он в звёздные бездны. — Зачем? Ну, прекрасно: если уж нужно страдать, я готов, но я хочу понять, почему я должен страдать! И я готов принять страдание для себя, но я не могу мириться со страданием других, ни в чем не повинных существ…
   — Тут стена, — тихо проговорил Филет. — Тут мы опять подходим с тобой к тому, к чему не раз уже подходили: когда человек чего не знает, он не должен, как дурак свою погремушку, разукрашивать своё незнание мусором пёстрых слов, а должен сказать: я не знаю…
   — Но так нельзя жить!..
   — Это большое преувеличение. Все-таки все живут. Очевидно, есть что-то в жизни, что сильнее и знания, и муки незнания, милый…
   Слева, в прибрежной уреме, вдруг раздался отчаянный крик страдания — вероятно, какой-нибудь хищник схватил зайца. Сейчас же с другого берега, из чёрного оврага, раскатился хохот филина, такой жуткий, что по коже у обоих пробежали мурашки. Но справа, неподалёку, уже виднелись костры в их городке: караван готовил себе ужин.

XXI. ЯЗОН В ШКОЛЕ

   Язон почувствовал стены, окружающие жизнь человеческую, стены, в которых мысль бьётся, как вольная птица в клетке, и с ним, совсем молодым, происходило то же, что и с немолодым Филетом: даже твёрдо зная, что стены эти неприступны, что биться о них бесполезно, и учитель, грустно и спокойно, без бунта уже, и ученик, бурно, часто с отчаянием, каждый в тишине души своей продолжали об эти стены биться. Не всегда может и хочет человек говорить об этих страданиях даже и самым близким — точно приносит он в душе какую-то кровавую жертву Богу Неведомому и хочет, чтобы мистерия эта свершалась в полной тайне, недоступная нескромному взору… И от этого тихий ужас этих жертвоприношений Богу Неведомому, Неназываемому, становится только ещё гуще, и ещё меньше делается перед окровавленным алтарём бедный человек…
   Жизнь стана среди лесов шла своей размеренной чередой. Со светом, озябшие, вставали и скорее подбрасывали в потухающие огни дров, готовили завтрак, а затем кто шёл на охоту, кто заготовлял сушняку на дрова, кто держал стражу по соседним холмам: варвары, едва зримые в лесах, не раз пытались нападать на вражеский стан… И так, в трудах, подходила чёрная, морозная ночь и начинались ночные страхи: то опять варвары пускали стрелы из чащи, то нападали голодные волки, пытаясь подрыться под частокол, то точно бродили во мраке какие-то таинственные существа, от ощущения которых страх сжимал уши и шевелились волосы на голове…
   Более всего для Язона тяжело было в этой жизни отсутствие привычной бани — жестокие морозы не позволяли мыться, — но и к этому он привык скорее, чем думал. И это было вторым важным уроком строгого ментора, жизни: человек — и скоро — привыкает решительно ко всему. Между пышным дворцом над голубыми туманами Mare Siculum и землянкой в промерзлой земле была пропасть, которая из дворца казалась ужасающей; но вот он перешагнул её, и не только в ней не оказалось ничего особенно страшного, но напротив: отрадно было дышать по утрам этим морозным, полным мелких, блистающих снежинок воздухом, дивно пахла хвоя деревьев-великанов, увлекательна была эта дикая, полная приключений жизнь кочевников… И когда раз Язон в разговоре отметил это, Филет сказал:
   — Внешняя обстановка не имеет для человека почти никакого значения. В этом философы правы. Но только и тут не следует преувеличивать. Если сырая, промерзлая землянка скоро становится привычной, то это никак не значит, что может стать привычной верёвка для повешенного. Все в меру. А в особенности, — подчеркнул он с усмешкой, — не надо слишком много философии: non plus sapere quam oportet sapere, sed sapere ad sobrietatem — не мудрствовать больше, чем сколько следует мудрствовать, но мудрствовать с умеренностью…
   И потихоньку отсеивалось из жизни ежедневной золото урока третьего: в маленьком мирке этом, отрезанном от мира большого жуткими морями лесов, уже начиналась комедия жизни человеческой, совершенно такая же, как и в мире будто бы большом. Разыгрывались самые странные соперничества, вспыхивали по самым жалким поводам ссоры, пробуждалась жажда наживы, которая здесь пока ничего дать не могла. Как на Палатине представители самых блестящих родов гордились тем, что вот они стоят в холщовых передниках около стола выродка, дурака, развратника — так точно здесь гордились те воины или рабы, с которыми Язон обменивался мимоходом несколькими словами, как гордились те из управляющих отца, которых он приглашал в свою пещеру к убогому прандиуму или к обеду. Ссорились из-за того, кому идти на охоту, кому по дрова. Завидовали тому, кто капканом добывал себе особенно красивого соболя, белого волка или голубую лисицу, и нарочно, чтобы уязвить, хулили явно прекрасного зверя, и сердился на них удачливый охотник за их явную несправедливость. Спорили и сердились из-за того, сколько теперь сенаторов заседает в курии, сколько лошадей стоит на конюшнях палатинских, кто был для народа лучше, Клавдий или Нерон, и т. д. И Язон ясно схватывал основное: лучшее для человека разумного — это стать над всем этим — пусть они шалят жизнью, как хотят… Присутствие человека даже в этих безбрежных пустынях странно стесняло его. Ему было от людей душно. Он хотел им добра, но хотел добра и для себя, а первым условием этого добра для себя было — освобождение от людей…
   — Да, да, — тихонько усмехался Филет. — Но куда же ты вот от них денешься?.. Да и сами мы люди — пожалуй, глядя со стороны, и от нас тесненько… За пять стадий человек едва виден — так, вроде муравья что-то, — а поди-ка: вселенная ему мала…
   Так в глуши диких лесов давала Язону один за другим свои уроки жизнь, и молодое, углублённое сердце его впитывало их…
   А между тем после страшных морозов, сковавших, казалось, навсегда эти занесённые снегом леса, после жутких метелей, бесившихся вокруг целые дни и ночи в бездонных просторах неведомых земель, вдруг теплее засияло солнце, иногда в полдни звенела уже жемчужная капель, палисад стоял весь мокрый и дымился и по всей белой, слепящей своим сверканием земле почуялась какая-то нежная, сдерживаемая из всех сил радость. И возвращались вьюги бешеные, и возвращались железные морозы, но радости нежной убить они не могли: она нарастала неудержимо. И вот защёлкали в ночи огромные бородатые глухари, заурчали по снежным полянам краснобровые тетерева, и посинела и вздулась река, и, трубя, полетели на полночь лебеди, гуси, журавли…
   Лучезарный Феб слал на оживающую землю лучи свои, снега таяли на глазах, всюду звенели ручьи, и вот вдруг река сбросила потемневший лёд и залила землю неоглядным, сверкающим, радостным разливом. В душах всех был праздник. Даже больные — а их по землянкам было не мало — вылезли на солнышко и ожили. В новой, выросшей душе Язона было радостно-торжественно — он никогда ещё не видал такой изумительной весны, — и грусть-тоска о его гамадриаде как будто становилась легче и тоньше. И полное противоречий сердце человеческое никак не хотело сознаться себе в этом, оно хотело своё горе беречь, как какое-то сокровище…
   И когда воды постепенно спали и зашумела вся земля шумом весенним, шумом зелёным, шумом солнечным, снова двинулись ладьи рекой неведомой в голубые, по-прежнему зовущие дали. И проводник с перевоза остановил, наконец, караван: здесь нужно было переволакиваться на другую реку, которая текла уже прямо в море, в Страну Янтаря…
   Началась работа ещё более тяжёлая, чем ход рекой против воды. Надо было нести намокшие, тяжёлые челны на плечах, а то, топкими местами, продвигать их волоком, подкладывая под днище вальки. Каждый вечер все были без ног, а за день не проходили и трех стадий иногда. С рассветом опять поднимали тяжёлые, намокшие ладьи на натёртые плечи и снова брели лесными трущобами все вперёд и вперёд, питаясь дичиной, которую удавалось взять по пути, или сушёной рыбой, которую наготовили за зиму и которая была похожа скорее на деревяшку, чем на рыбу. И опять и опять повторял Язон умный урок: и в сушёной рыбе можно найти, когда голоден по-настоящему, не меньшую сладость, чем в самом изысканном блюде на пиру цезаря…
   Язон очень вырос за поход, и обветренное лицо его с молодой бородкой было мужественно и решительно. Раньше изнеженный эфеб, он не только не боялся теперь встречи с лесными варварами, с медведем или вепрем, но всегда досадовал, когда врага убивали или прогоняли без него: точно было в опасности для мужественного сердца какое-то сладкое опьянение. В голосе его чаще и чаще прорывались повелительные, железные нотки, которых, однако, он не любил и, вспоминая о которых потом, хмурился.
   И вот наконец перед караваном засверкала какая-то новая, тоже безымянная река, которая бежала уже прямо в Страну Янтарей. Разом были опущены ладьи в напоённые солнцем струи, весело отпраздновал караван завершение тяжкого пути, и с песнями побежали ладьи, уже без всякого усилия, по воде в синие широкие дали. Река становилась все шире, все величавее. По берегам её, в непролазной уреме, гомонила птица весенняя, пьяная. И если иной раз, руша праздник весенний, и налетала в громе и молнии грозная туча, то зато как блистало все потом, после тёплого ливня, как радостно дышала грудь свежими ароматами земли, как дружны и веселы были песни гребцов и воинов!.. А звёздной ночью на берегу, у потухающего костра, Язон тихонько скорбел о том, что его скорбь о таинственной гамадриаде затихает: и гамадриада, и Береника были уже тенями, жившими за какой-то гранью, в мирах иных, недоступных. Душа его просила сладких звуков кифары, но, хотя кифара и была с ним в походе, он стыдился сказать звуками её воинам о том, что было в его душе. И так узнал он ещё одну правду жизни: у человека две жизни — одна явная и, по большей части, пустая и надоедливая, а другая тайная, как жертвенник в глуши лесной, и эта вот потайная жизнь человека много интереснее и важнее жизни явной и повседневной…
   И в тихом сиянии звёзд или луны, ворожившей над сонной рекой, под пение соловьёв, снова и снова, ища выхода в жуткой стене, окружавшей жизнь, Язон передумывал свои старые вопросы о том, есть ли кто там, над звёздами, почему так запутаны пути человеческие по земле, где так сладко пахнет цветами и так упоительны песни соловьиные, и почему человек, всей душой стремясь к добру, так охотно забывает это добро для зла и даже не для большого зла, в котором есть своя красота, а для зла повседневного, дрянненького. И чем меньше находил он на свои вопросы ответов, тем больше ему казалось, что в этом бесплодном, по-видимому, искании и есть весь сок жизни.
   — Да, да… — блаженно греясь на солнышке, говорил Филет. — И крутит ветер туда и сюда, и возвращается на пути свои, а нам любо. Толку как будто никакого нет, а нам хорошо. Так и с думой человеческой. Не будь её, какая разница была бы между мной и пнём в лесу старым? А я пнём быть не хочу никак — лучше терпеть скорби человека, чем наслаждаться покоем пня…
   И вот раз под вечер, когда в пышности необыкновенной солнце спускалось за бескрайные равнины неведомой страны, когда все небо было в огне, золоте, янтаре и крови, вожатый указал вперёд и на варварском языке своём уронил:
   — Море!..
   Все вскочили: впереди в самом деле сияло море, но не то лазурное, смеющееся, полное ласки море, которое они, южане, все знали, а море новое, похожее теперь на расплавленный янтарь, от которого веяло какой-то тайной и немножко печальной думой…
   Ладьи тянулись носами в песчаный берег — караван прибыл в Страну Янтаря.
   Скоро сбежались поморы. Они не боялись чужеземцев — они уже знали, зачем те пришли. И они нанесли с собой янтарей, больших и малых, и дивились гости заезжие несметным богатствам поморов. Филет сразу заметил один крупный янтарь: в середине янтаря ясно виднелся чёрный жучок, который, может, лежал в золотой могилке своей долгие века… Он подарил янтарь Язону.
   — Пусть жучок этот напоминает тебе, как надо жить на земле, — с ласковой улыбкой проговорил Филет. — И рядом он, а никто его не достанет…

XXII. «МАЛЕНЬКИЙ ИЗРАИЛЬ»

   Рим безумствовал среди пожаров: в Британии кипело жестокое восстание, на дальнем Востоке шла упорная и кровавая война с парфянами и загоралась Иудея, та крошечная страна, которую пророк Исаия звал маленьким Израилем, червём Иаковом и от которой тем не менее её восторженные сыны ждали каких-то мировых чудес. Старичок Филон, один из наивнейших и чистейших идеалистов, говорил о своём народе так: «Всех людей покоряет себе иудейство, всех зовёт оно к добродетели, варваров, эллинов, жителей континента и островов, народы Востока и Запада, европейцев, азиатов, все народы земли…» И другие энтузиасты не отставали: избранный народ должен совершить и дела исключительные…
   Но сперва нужно было устранить те препятствия, которые свершению этих дел мешали. Их устраняли — вставали другие…
   Вся страна кипела. Рассеявшись по всей стране, мятежники грабили богачей, представителей власти и тех, кому хотелось бы остаться в стороне от великих событий. Пощады не было никому: был убит даже первосвященник Ионафан за то, что он сносился с римлянами. Лозунгом восставших было: те, кто предпочитают рабство, должны быть принуждаемы к свободе силою. Если в лозунге этом было мало смысла, то надо помнить, что искать смысла в деяниях человеческих — самое бесплодное из всех дел человеческих под солнцем. Повстанцев ловили, распинали, но на место одного распятого тотчас же вставали сотни других…
   Как раз в это время прибыл из далёкого Рима в Иерусалим молодой, но тонкий Иосиф бен-Матафия. Ослеплённый блеском императорского двора и мощью Рима, он на всю жизнь твёрдо уверовал в его непобедимость. Увидев то, что делается на родине, Иосиф пришёл в неописуемый ужас: Иудея, конечно, погибнет, а вместе с ней может погибнуть — а это много, много важнее — и Иосиф бен-Матафия. Народ свой он ставил чрезвычайно высоко, но ещё выше — самого себя. Преобладающей чертой его характера было неодолимое влечение к жизни и её наслаждениям и неодолимый страх все это потерять. Никакие средства не казались ему предосудительными для спасения этой драгоценной жизни его. «Жизнь составляет высшее благо для человека, — говорил он, — самое неотъемлемое и священное право всего живущего». «Все живущее» было приделано тут только для красоты слога: речь шла исключительно об Иосифе бен-Матафия. А для того, чтобы скоротечные дни свои прожить с наибольшим удовольствием, нужно было — это он усвоил в Риме с чрезвычайной быстротой, с налёту — прежде всего хорошо устроиться. Он искал удачи во всех иудейских лагерях — был саддукеем, фарисеем, ессеем, опять фарисеем, — но больше всего он любил женщин, деньги и славу…