Страница:
— «Как многие уже начали составлять повествования о совершенно известных между нами событиях, как передавали нам то бывшие с самого начала очевидцами и служителями Слова, то рассудилось и мне, по тщательном исследовании всего с начала, по порядку описать тебе, достопочтенный Феофил, чтобы ты узнал твёрдые основания того учения, в котором ты был наставлен…»
— А кто это Феофил? — тихо спросил Язон.
— Не знаю… Кажется, никто… Это он… вроде как к какому-то Феофилу обращается… Ты слушай…
И она старательно и тепло стала читать добрую весть Луки о том, что произошло в Иудее лет сорок тому назад. Местами книга так волновала её, что голосок её начинал дрожать и на глазах выступали слезы. Язон тоже был в таких местах тронут и нежно целовал белокурую головку, склонённую над рукописанием Луки. А за окнами сиял ликующий день и кто-то незримый все приносил на солнечной вершине Этны благодарственную жертву богам…
— Ну, вот, — дочитав до скалки, на которую была навёрнута рукопись, взволнованно сказала Миррена. — Разве ты можешь сказать, что это плохо?
— Нет, милая, этого я сказать не могу, — отвечал Язон. — Но не могу и сказать, что все тут одинаково хорошо. Есть тут страницы красоты бессмертной — как рассказ о бедной блуднице, как страдания бедного рабби в саду Гефсиманском, как эти его удивительные слова с креста о неведающих что творят… Видишь, я не скрываю: на глазах моих слезы… Есть тут прекрасные сказки, как рассказ о его рождении, когда над его колыбелью ангелы пели дивную песнь, сказки, которые встречаются, однако, и у других народов. Но есть тут и просто-напросто человеческие глупости, тот мусор, который на земле, увы, примешивается ко всему великому, как все эти глупые рассказы о невероятных и нелепых чудесах, которые ни на что не нужны и которым не поверит ни один разумный человек. Что мне до того, что он исцелил будто бы какого-то слепого? По всему Риму идёт болтовня, что и Веспасиан в Александрии исцелял и хромых, и слепых… Что мне до этого, когда я ослеплён божественным светом его слов о блуднице, о лилиях полевых, о прощении неведающим?.. Я возьму вместе с собой все, что прекрасно, но грязный мусор отбросим: я не могу, я не хочу оскорблять учителя глупостью и низостью толп!.. А самое главное, моя Миррена, зачем, зачем будем мы из-за этого ссориться, обличать друг друга, ненавидеть? Зачем вы непременно хотите заставить всех принять все так, как это вам хочется? А если вы ошибаетесь? А если ненужный мусор, прилипший к прекрасному образу, вы принимаете за необходимую часть этого образа? Зачем ты хочешь, чтобы всем было непременно тяжело? Не лучше ли всем нам летать свободно на белых крыльях над этой солнечной землёй и вместе с ангелами Луки петь их прекрасную песнь: «Слава в высших Богу, на земле да будет мир, а в человеках благоволение»? За Распятого ты держись, а от них — уйди…
— А ты за него будешь ли держаться? — приласкалась к нему Миррена.
— Буду, сладкая моя… И за него, и за Сократа, и за Филета, и за твоего милого Луку, который готов иногда даже покривить немножко душой, чтобы красота и добро просияли ярче…
— Язон, — подняла она на него свои лесные глаза. — Но почему ты, злой, не говорил так со мной никогда раньше?
— Да потому, птичка моя, что ты не давала мне сказать ни единого слова, — улыбнулся Язон. — Ты знала все, а я был только тёмный и грешный не то иудей, не то язычник, которого ты должна обязательно спасти… хотя бы даже ценой гибели его… библиотеки…
— Не смей!.. — закрыла она ему рот рукой. — Если ты ещё раз будешь говорить об этом, мы рассоримся…
— Хорошо, не буду, — сказал он, удерживая улыбку. — Но я хочу только добавить, что те, кто знает все, милая, самые тяжёлые, самые недобрые, самые опасные люди на земле.
И когда солнце спустилось за посиневшую Этну и над кратером золотым огнём загорелся дым, Иоахим, отпустив Птоломея, подошёл к окну. И старый иудей увидел, как в саду, среди цветущих апельсинов, наполнявших благоуханием своим, казалось, всю вселенную, тесно один к другому прижавшись, ходили его дети, Язон и Миррена. «А вот этого, пожалуй, на Палатине я и не увидал бы…» — подумал Иоахим, и душу его наполнил глубокий мир и умиление. И опять вспомнилось ему последнее свидание с Веспасианом, когда цезарь, смеясь глазами, прозрачно намекнул ему, что о замыслах Иоахима ему все известно. «Пожалуй, ты немножко и прав, — сказал Веспасиан. — Действительно, дела шли из рук вон плохо. Но раз уж я на Палатине, то дай мне срок попробовать мои силы…» И — заговорил о займе… Умный, хороший старик…
— Нам совсем не нужно этого пышного дворца, — тихо говорил Язон. — Но не будем огорчать старика и останемся, пока он жив, с ним. А когда он…
— Постой, — перебила его тихонько Миррена. — Я хочу тебя попросить о чем-то и, если ты исполнишь мою просьбу, я скажу тебе что-то очень, очень хорошее…
— Хорошо, говори…
— А ты не будешь смеяться?
— Не буду…
Она положила ему руки на плечи и долго снизу вверх, колеблясь, смотрела ему в глаза.
— Но только ты не должен смеяться!..
— Не буду, — сдерживая улыбку, сказал он. Она все-таки колебалась.
— Я хочу… ты должен… Но только не смей смеяться!.. Я хочу, чтобы ты… сбрил бороду… Постой, постой! — воскликнула она. — Я знаю, что у тебя хорошенькая бородка… Она очень идёт тебе… Но я хочу, чтобы ты был такой, как в Ольвии…
— О, моя гамадриада!.. Все будет, как ты хочешь… Но теперь ты должна сказать мне, что обещала…
Она долго колебалась. Наконец она пригнула к себе его голову и прямо в ухо тихо-тихо прошептала:
— У нас с тобой скоро будет маленький Язон…
Вверху горела и искрилась вселенная. И вдруг среди звёзд встал сияющий образ Береники. Но — это было кончено… Все, что от прекрасной царевны осталось теперь в его жизни, это была тихая, грустная песенка где-то глубоко-глубоко в душе…
Эпилог
— А кто это Феофил? — тихо спросил Язон.
— Не знаю… Кажется, никто… Это он… вроде как к какому-то Феофилу обращается… Ты слушай…
И она старательно и тепло стала читать добрую весть Луки о том, что произошло в Иудее лет сорок тому назад. Местами книга так волновала её, что голосок её начинал дрожать и на глазах выступали слезы. Язон тоже был в таких местах тронут и нежно целовал белокурую головку, склонённую над рукописанием Луки. А за окнами сиял ликующий день и кто-то незримый все приносил на солнечной вершине Этны благодарственную жертву богам…
— Ну, вот, — дочитав до скалки, на которую была навёрнута рукопись, взволнованно сказала Миррена. — Разве ты можешь сказать, что это плохо?
— Нет, милая, этого я сказать не могу, — отвечал Язон. — Но не могу и сказать, что все тут одинаково хорошо. Есть тут страницы красоты бессмертной — как рассказ о бедной блуднице, как страдания бедного рабби в саду Гефсиманском, как эти его удивительные слова с креста о неведающих что творят… Видишь, я не скрываю: на глазах моих слезы… Есть тут прекрасные сказки, как рассказ о его рождении, когда над его колыбелью ангелы пели дивную песнь, сказки, которые встречаются, однако, и у других народов. Но есть тут и просто-напросто человеческие глупости, тот мусор, который на земле, увы, примешивается ко всему великому, как все эти глупые рассказы о невероятных и нелепых чудесах, которые ни на что не нужны и которым не поверит ни один разумный человек. Что мне до того, что он исцелил будто бы какого-то слепого? По всему Риму идёт болтовня, что и Веспасиан в Александрии исцелял и хромых, и слепых… Что мне до этого, когда я ослеплён божественным светом его слов о блуднице, о лилиях полевых, о прощении неведающим?.. Я возьму вместе с собой все, что прекрасно, но грязный мусор отбросим: я не могу, я не хочу оскорблять учителя глупостью и низостью толп!.. А самое главное, моя Миррена, зачем, зачем будем мы из-за этого ссориться, обличать друг друга, ненавидеть? Зачем вы непременно хотите заставить всех принять все так, как это вам хочется? А если вы ошибаетесь? А если ненужный мусор, прилипший к прекрасному образу, вы принимаете за необходимую часть этого образа? Зачем ты хочешь, чтобы всем было непременно тяжело? Не лучше ли всем нам летать свободно на белых крыльях над этой солнечной землёй и вместе с ангелами Луки петь их прекрасную песнь: «Слава в высших Богу, на земле да будет мир, а в человеках благоволение»? За Распятого ты держись, а от них — уйди…
— А ты за него будешь ли держаться? — приласкалась к нему Миррена.
— Буду, сладкая моя… И за него, и за Сократа, и за Филета, и за твоего милого Луку, который готов иногда даже покривить немножко душой, чтобы красота и добро просияли ярче…
— Язон, — подняла она на него свои лесные глаза. — Но почему ты, злой, не говорил так со мной никогда раньше?
— Да потому, птичка моя, что ты не давала мне сказать ни единого слова, — улыбнулся Язон. — Ты знала все, а я был только тёмный и грешный не то иудей, не то язычник, которого ты должна обязательно спасти… хотя бы даже ценой гибели его… библиотеки…
— Не смей!.. — закрыла она ему рот рукой. — Если ты ещё раз будешь говорить об этом, мы рассоримся…
— Хорошо, не буду, — сказал он, удерживая улыбку. — Но я хочу только добавить, что те, кто знает все, милая, самые тяжёлые, самые недобрые, самые опасные люди на земле.
И когда солнце спустилось за посиневшую Этну и над кратером золотым огнём загорелся дым, Иоахим, отпустив Птоломея, подошёл к окну. И старый иудей увидел, как в саду, среди цветущих апельсинов, наполнявших благоуханием своим, казалось, всю вселенную, тесно один к другому прижавшись, ходили его дети, Язон и Миррена. «А вот этого, пожалуй, на Палатине я и не увидал бы…» — подумал Иоахим, и душу его наполнил глубокий мир и умиление. И опять вспомнилось ему последнее свидание с Веспасианом, когда цезарь, смеясь глазами, прозрачно намекнул ему, что о замыслах Иоахима ему все известно. «Пожалуй, ты немножко и прав, — сказал Веспасиан. — Действительно, дела шли из рук вон плохо. Но раз уж я на Палатине, то дай мне срок попробовать мои силы…» И — заговорил о займе… Умный, хороший старик…
— Нам совсем не нужно этого пышного дворца, — тихо говорил Язон. — Но не будем огорчать старика и останемся, пока он жив, с ним. А когда он…
— Постой, — перебила его тихонько Миррена. — Я хочу тебя попросить о чем-то и, если ты исполнишь мою просьбу, я скажу тебе что-то очень, очень хорошее…
— Хорошо, говори…
— А ты не будешь смеяться?
— Не буду…
Она положила ему руки на плечи и долго снизу вверх, колеблясь, смотрела ему в глаза.
— Но только ты не должен смеяться!..
— Не буду, — сдерживая улыбку, сказал он. Она все-таки колебалась.
— Я хочу… ты должен… Но только не смей смеяться!.. Я хочу, чтобы ты… сбрил бороду… Постой, постой! — воскликнула она. — Я знаю, что у тебя хорошенькая бородка… Она очень идёт тебе… Но я хочу, чтобы ты был такой, как в Ольвии…
— О, моя гамадриада!.. Все будет, как ты хочешь… Но теперь ты должна сказать мне, что обещала…
Она долго колебалась. Наконец она пригнула к себе его голову и прямо в ухо тихо-тихо прошептала:
— У нас с тобой скоро будет маленький Язон…
Вверху горела и искрилась вселенная. И вдруг среди звёзд встал сияющий образ Береники. Но — это было кончено… Все, что от прекрасной царевны осталось теперь в его жизни, это была тихая, грустная песенка где-то глубоко-глубоко в душе…
Эпилог
Быстро, быстро сгорали года один за другим. Веспасиан уже стал «к сожалению» богом, а на его место встал Тит. Его характер с годами исправился: он перестал пьянствовать, сдерживал свою жестокость и даже поставил себе за правило: никого не отпускать от себя не утешенным. Вспомнив однажды за столом, что он за весь день никому не помог, он воскликнул:
— Друзья мои, я потерял день!..
Конечно, все эти монаршие изречения надо принимать с осторожностью, ибо ту же Беренику — она потускнела, стала стареть — он даже выслал в угоду «народу» из Рима. Вообще народу он старался угодить. Моясь в банях, он для приобретения популярности повелел пускать мыться и посторонних. Он говорил, что звание Pontifex Maximus[90] он принял, главным образом, для того, чтобы не обагрять рук кровью, хотя других цезарей это звание при пролитии крови нисколько не стесняло. Но он действительно с тех пор не давал согласия на казни. Двух патрициев, уличённых в заговоре, он оставил без наказания.
— Престол даётся судьбой, — сказал им цезарь-философ.
И сейчас же он послал гонца к матери одного из заговорщиков, которая жила далеко и тревожилась за судьбу сына, чтобы сообщить ей, что он жив и невредим. Обоих государственных преступников он пригласил к столу, а на следующий день во время игр он посадил их рядом с собой и давал им в руки оружие бойцов посмотреть. Брат его Домициан непрестанно строил против него всякие козни: не терпелось молодому человеку. Впрочем, ждать ему пришлось недолго: процарствовав два года с небольшим, Тит умер.
На его место стал Домициан. Он был глуп, грязен и зол. У бывшего претора, Клавдия Поллиона, хранилось собственноручное письмо Домициана, в котором он, когда жил он ещё в нужде, «между двух жерновов», предлагал себя для непристойностей. Домициан каждый день запирался у себя в рабочей комнате, ловил мух и насаживал их на очень остро отточенный стилум. Так же, как мух, давил он с удовольствием и людей: провинившуюся весталку Корнелию он велел зарыть живой, а её друга засечь розгами в сенате. Гермогена Тарсийского за намёки, сделанные им в своей истории, он велел убить, а переписчиков его труда распять. Престарелого Алоллония Тианского за то, что он был философом, он велел, сняв с него его пифагорейские волосы, заковать в железа и бросить в тюрьму. Но старику удалось как-то скрыться и он поселился в Олимпии при храме Аполлона. Но сам Домициан все же не был чужд науке и литературе: он написал сочинение «Об уходе за волосами».
Во дни Домициана-цезаря пышно расцвёл в Риме богатый всадник Иосиф Флавий. Он написал очень красноречивую историю о войне иудейской и издал её у братьев Созиев, что на Форуме. Владыкам произведение это понравилось, но, несмотря на то, что он весьма старался угодить и проклинавшим его иудеям, те все же подняли вопль: врать можно, но в меру. Тогда Иосиф Флавий сейчас же занялся сочинением своей автобиографии, в которой, чтобы угодить римлянам, он из всех сил старался доказать, что он был несравненно большим мерзавцем, чем это даже было на самом деле. Но так как и Веспасиан и Тит уже бродили в царстве теней, по берегам, покрытым асфоделями, а Домициан едва-едва держался на престоле, то посланник Божий в рассказе о своей сдаче в плен счёл за благо своё пророчество Веспасиану на этот раз опустить. И так как четвёртая супруга его что-то не совсем его удовлетворяла, он завёл себе несколько молоденьких невольниц. Словом, вертелся так и эдак, но все же устроился довольно удобно…
…Была весна. Из гаваней только что вышли в глубокопучинные моря первые корабли. Все цвело и радовалось. На ступенях храма Аполлона в Олимпии пригрелся на солнышке совсем белый старец. То был Аполлоний из Тианы. Он проводил свои дни в радостном одиночестве. При нем был только неизменный друг его и ученик Дамид, который не уставал записывать о нем всякие небылицы: ему хотелось поднять в глазах людей учителя до облаков. По подсохшей дороге, среди серебристых оливок, шёл какой-то путник. По темени его из под войлочного pileolus[91] виднелся старый шрам, как будто от удара мечом, и белая голова его тряслась. Увидев греющегося на солнышке Аполлония, он остановился и, опираясь на посох, вгляделся в него старыми глазами.
— А не Аполлоний ли ты из Тианы? — прошамкал он.
— Да, я Аполлоний, — ласково отвечал тот.
— А у меня послание к тебе есть, — проговорил старик. — Встретился мне случайно Язон, сын покойного богача нашего Иоахима, и узнав, что путь мой лежит через Ахайю, просил зайти к тебе и передать тебе его послание…
— Так, так… Спасибо, — отвечал Аполлоний и равнодушно положил свиток рядом на камне. — А ты сам-то кто?
— Я Павел из Тарса, — отвечал прохожий. — Ты не знаешь меня. А я помню, как — давно уж это было! — говорил ты раз людям со ступеней храма Артемиды Эфесской. И я тогда в толпе стоял, слушал тебя и сердился…
— Что так? — добродушно рассмеялся Аполлоний. — Разве я сделал тебе что дурное?
— Нисколько. Но ты говорил не так, как мне хотелось, и мне было это обидно, — тряся белой головой, сказал Павел с усмешкой. — Я тоже много всякого наговорил людям, чего лучше, может, и не говорить бы, но вот о языке раз я сказал правильно…
— О каком языке?
— А вообще. О человеческом языке, — садясь на ступени храма, отвечал Павел. — Я думал тогда, а теперь и того больше, что язык в таком положении находится между членами нашими, что оскверняет все тело и воспаляет весь круг жизни, будучи сам воспаляем от геенны. Укротить язык никто из людей не может: это неудержимое зло. Он исполнен смертоносного яда… И потому я теперь все молчу…
— Доброе дело! — кивнул белой головой Аполлоний. — Это ты хорошо придумал.
— Только с того времени, как я замолчал, и покой я узнал… И людям со мной спокойнее стало… А что же ты послания-то не прочитаешь? Язон человек мудрый. Может, он что и хорошее придумал…
— А и то, — добродушно согласился Аполлоний и сломал сургуч с оттиском прекрасной печати Диоскорида. — Ну, о чем он тут ещё пишет?
Он углубился в чтение и вдруг тихонько рассмеялся.
— Вот чудеса! — все смеясь, воскликнул он. — Словно все мы сговорились. И он пишет, что давно понял, что настоящая жизнь идёт в глубине души и что истинный мудрец подобен снеговой горе, которая, опираясь подошвой своей о тёмную землю, вершину свою возносит в светлое небо и — молчит. Как люди-то сходятся!.. Я бывал у них в Тауромениуме… Помню, помню: хороший человек…
— Что же ты ему в ответ напишешь? — спросил Павел лениво: его пригрело солнышко и хотелось подремать.
— Да что отвечать? — борясь с дремотой, проговорил Аполлоний. — Я уж больше никому не пишу… А вот если придётся тебе встретиться с ним когда, так скажи, что Аполлоний благодарит, мол, за память, а на послание твоё велел тебе, мол, ответить вот как: старайся жить в неизвестности, а если уж это невозможно, так старайся, по крайней мере, умереть так…
— Нет, я уж его не увижу, — сказал, покачиваясь в дрёме, Павел. — Где уж… Едва хожу…
— Ну, ничего… Он и сам догадается…
И оба беленьких старичка, пригревшись на мартовском солнышке, сладко задремали…
Из храма вышел высокий, форсистый старик с чудеснейшей бородой и с очень довольным видом. Это был Мирмекс, известный богач Олимпии, ценитель высокого искусства. Он гордился тем, что был лично знаком с божественным цезарем Нероном и даже несколько раз разговаривал с ним. На Олимпийских играх он всегда выступал теперь судьёй и гордился этим. Богатеть он начал со времени неудавшейся постройки Коринфского канала и теперь вёл большие подрядные работы, чем тоже очень гордился. Он покосился на дремлющих старичков и, увидав, что один из них был Аполлоний, пренебрежительно отвернулся: он не терпел философов и вообще всяких этих проходимцев…
Вскоре после этого Аполлоний помер. Его дружок и ученик, Дамид, сочинил — ему это казалось очень красиво, — как вдруг отворились в храме двери и как из святилища послышалось пение молодых дев, точно приглашавших философа вознестись на небо: «Приди из тьмы ночной, приди в свет небесный, приди…» Аполлоний вошёл будто бы в святилище, двери сами за ним затворились, и с тех пор великого учителя никто никогда не видал…
На самом деле ни место, ни время его смерти совершенно неизвестно: так сгорают люди, и все их слова, и все их дела… Но тианцы все же построили у себя в городе храм Аполлонию — как раз на том лугу, на котором, по преданию, среди цветов, под пение лебедей, вкусил он впервые сладостный воздух…
— Друзья мои, я потерял день!..
Конечно, все эти монаршие изречения надо принимать с осторожностью, ибо ту же Беренику — она потускнела, стала стареть — он даже выслал в угоду «народу» из Рима. Вообще народу он старался угодить. Моясь в банях, он для приобретения популярности повелел пускать мыться и посторонних. Он говорил, что звание Pontifex Maximus[90] он принял, главным образом, для того, чтобы не обагрять рук кровью, хотя других цезарей это звание при пролитии крови нисколько не стесняло. Но он действительно с тех пор не давал согласия на казни. Двух патрициев, уличённых в заговоре, он оставил без наказания.
— Престол даётся судьбой, — сказал им цезарь-философ.
И сейчас же он послал гонца к матери одного из заговорщиков, которая жила далеко и тревожилась за судьбу сына, чтобы сообщить ей, что он жив и невредим. Обоих государственных преступников он пригласил к столу, а на следующий день во время игр он посадил их рядом с собой и давал им в руки оружие бойцов посмотреть. Брат его Домициан непрестанно строил против него всякие козни: не терпелось молодому человеку. Впрочем, ждать ему пришлось недолго: процарствовав два года с небольшим, Тит умер.
На его место стал Домициан. Он был глуп, грязен и зол. У бывшего претора, Клавдия Поллиона, хранилось собственноручное письмо Домициана, в котором он, когда жил он ещё в нужде, «между двух жерновов», предлагал себя для непристойностей. Домициан каждый день запирался у себя в рабочей комнате, ловил мух и насаживал их на очень остро отточенный стилум. Так же, как мух, давил он с удовольствием и людей: провинившуюся весталку Корнелию он велел зарыть живой, а её друга засечь розгами в сенате. Гермогена Тарсийского за намёки, сделанные им в своей истории, он велел убить, а переписчиков его труда распять. Престарелого Алоллония Тианского за то, что он был философом, он велел, сняв с него его пифагорейские волосы, заковать в железа и бросить в тюрьму. Но старику удалось как-то скрыться и он поселился в Олимпии при храме Аполлона. Но сам Домициан все же не был чужд науке и литературе: он написал сочинение «Об уходе за волосами».
Во дни Домициана-цезаря пышно расцвёл в Риме богатый всадник Иосиф Флавий. Он написал очень красноречивую историю о войне иудейской и издал её у братьев Созиев, что на Форуме. Владыкам произведение это понравилось, но, несмотря на то, что он весьма старался угодить и проклинавшим его иудеям, те все же подняли вопль: врать можно, но в меру. Тогда Иосиф Флавий сейчас же занялся сочинением своей автобиографии, в которой, чтобы угодить римлянам, он из всех сил старался доказать, что он был несравненно большим мерзавцем, чем это даже было на самом деле. Но так как и Веспасиан и Тит уже бродили в царстве теней, по берегам, покрытым асфоделями, а Домициан едва-едва держался на престоле, то посланник Божий в рассказе о своей сдаче в плен счёл за благо своё пророчество Веспасиану на этот раз опустить. И так как четвёртая супруга его что-то не совсем его удовлетворяла, он завёл себе несколько молоденьких невольниц. Словом, вертелся так и эдак, но все же устроился довольно удобно…
…Была весна. Из гаваней только что вышли в глубокопучинные моря первые корабли. Все цвело и радовалось. На ступенях храма Аполлона в Олимпии пригрелся на солнышке совсем белый старец. То был Аполлоний из Тианы. Он проводил свои дни в радостном одиночестве. При нем был только неизменный друг его и ученик Дамид, который не уставал записывать о нем всякие небылицы: ему хотелось поднять в глазах людей учителя до облаков. По подсохшей дороге, среди серебристых оливок, шёл какой-то путник. По темени его из под войлочного pileolus[91] виднелся старый шрам, как будто от удара мечом, и белая голова его тряслась. Увидев греющегося на солнышке Аполлония, он остановился и, опираясь на посох, вгляделся в него старыми глазами.
— А не Аполлоний ли ты из Тианы? — прошамкал он.
— Да, я Аполлоний, — ласково отвечал тот.
— А у меня послание к тебе есть, — проговорил старик. — Встретился мне случайно Язон, сын покойного богача нашего Иоахима, и узнав, что путь мой лежит через Ахайю, просил зайти к тебе и передать тебе его послание…
— Так, так… Спасибо, — отвечал Аполлоний и равнодушно положил свиток рядом на камне. — А ты сам-то кто?
— Я Павел из Тарса, — отвечал прохожий. — Ты не знаешь меня. А я помню, как — давно уж это было! — говорил ты раз людям со ступеней храма Артемиды Эфесской. И я тогда в толпе стоял, слушал тебя и сердился…
— Что так? — добродушно рассмеялся Аполлоний. — Разве я сделал тебе что дурное?
— Нисколько. Но ты говорил не так, как мне хотелось, и мне было это обидно, — тряся белой головой, сказал Павел с усмешкой. — Я тоже много всякого наговорил людям, чего лучше, может, и не говорить бы, но вот о языке раз я сказал правильно…
— О каком языке?
— А вообще. О человеческом языке, — садясь на ступени храма, отвечал Павел. — Я думал тогда, а теперь и того больше, что язык в таком положении находится между членами нашими, что оскверняет все тело и воспаляет весь круг жизни, будучи сам воспаляем от геенны. Укротить язык никто из людей не может: это неудержимое зло. Он исполнен смертоносного яда… И потому я теперь все молчу…
— Доброе дело! — кивнул белой головой Аполлоний. — Это ты хорошо придумал.
— Только с того времени, как я замолчал, и покой я узнал… И людям со мной спокойнее стало… А что же ты послания-то не прочитаешь? Язон человек мудрый. Может, он что и хорошее придумал…
— А и то, — добродушно согласился Аполлоний и сломал сургуч с оттиском прекрасной печати Диоскорида. — Ну, о чем он тут ещё пишет?
Он углубился в чтение и вдруг тихонько рассмеялся.
— Вот чудеса! — все смеясь, воскликнул он. — Словно все мы сговорились. И он пишет, что давно понял, что настоящая жизнь идёт в глубине души и что истинный мудрец подобен снеговой горе, которая, опираясь подошвой своей о тёмную землю, вершину свою возносит в светлое небо и — молчит. Как люди-то сходятся!.. Я бывал у них в Тауромениуме… Помню, помню: хороший человек…
— Что же ты ему в ответ напишешь? — спросил Павел лениво: его пригрело солнышко и хотелось подремать.
— Да что отвечать? — борясь с дремотой, проговорил Аполлоний. — Я уж больше никому не пишу… А вот если придётся тебе встретиться с ним когда, так скажи, что Аполлоний благодарит, мол, за память, а на послание твоё велел тебе, мол, ответить вот как: старайся жить в неизвестности, а если уж это невозможно, так старайся, по крайней мере, умереть так…
— Нет, я уж его не увижу, — сказал, покачиваясь в дрёме, Павел. — Где уж… Едва хожу…
— Ну, ничего… Он и сам догадается…
И оба беленьких старичка, пригревшись на мартовском солнышке, сладко задремали…
Из храма вышел высокий, форсистый старик с чудеснейшей бородой и с очень довольным видом. Это был Мирмекс, известный богач Олимпии, ценитель высокого искусства. Он гордился тем, что был лично знаком с божественным цезарем Нероном и даже несколько раз разговаривал с ним. На Олимпийских играх он всегда выступал теперь судьёй и гордился этим. Богатеть он начал со времени неудавшейся постройки Коринфского канала и теперь вёл большие подрядные работы, чем тоже очень гордился. Он покосился на дремлющих старичков и, увидав, что один из них был Аполлоний, пренебрежительно отвернулся: он не терпел философов и вообще всяких этих проходимцев…
Вскоре после этого Аполлоний помер. Его дружок и ученик, Дамид, сочинил — ему это казалось очень красиво, — как вдруг отворились в храме двери и как из святилища послышалось пение молодых дев, точно приглашавших философа вознестись на небо: «Приди из тьмы ночной, приди в свет небесный, приди…» Аполлоний вошёл будто бы в святилище, двери сами за ним затворились, и с тех пор великого учителя никто никогда не видал…
На самом деле ни место, ни время его смерти совершенно неизвестно: так сгорают люди, и все их слова, и все их дела… Но тианцы все же построили у себя в городе храм Аполлонию — как раз на том лугу, на котором, по преданию, среди цветов, под пение лебедей, вкусил он впервые сладостный воздух…