Страница:
Иван Наживин
Иудей
I. НА СТУПЕНЯХ ХРАМА АРТЕМИДЫ
Точно ветер пробежал по огромной, пёстрой толпе:
— Аполлоний… Аполлоний…
На ступени огромного белого храма Артемиды Эфесской, считавшегося одним из чудес света, — это его поджёг Герострат, чтобы прославиться, — медлительно поднялась высокая, величавая фигура с посохом из виноградной лозы в руке. Длинные светлые волосы падали по плечам. Прекрасный, одухотворённый лик был бы немножко суров, пожалуй, если бы его не смягчали мягкие, полные света глаза. Они были напоены думой, но иногда, изредка, в них проступала затаённая грусть, которую Аполлоний спешил спрятать — даже как будто и от самого себя. Возраст Аполлония определить было трудно: мужественная красота его просто заставляла забыть о нем. И величественный, многоколонный храм ещё более подчёркивал белое видение, вдруг вставшее над толпой, сбежавшейся со всех сторон, чтобы послушать знаменитого проповедника, и смотревшей теперь на него со всех сторон восхищёнными глазами.
Он величественно поднял правую руку. Все сразу стихло…
— Дети… — чарующим, мягким голосом проговорил он. — Я давно не имел случая беседовать с вами. Ничего нового я не принёс вам. Как и прежде, я буду говорить вам об изнеженности ваших нравов, о той роскоши, которой предаётся этот город, о том, что пора вам, людям, обратиться к более серьёзным занятиям, чем эта вечная погоня за прахом, и к той работе мысли, которая одна и отличает человека от животного. Но более всего хотел бы я говорить вам, непрестанно говорить о делах милосердия…
Обычно ораторы того времени старались блистать красноречием. У Аполлония не было и попыток к блистанию. Речь его была рядом простых и строгих изречений, твёрдых, как алмаз, полных серьёзности жреца и повелительности законодателя.
Родился Аполлоний в каппадокийском городе Тиане. Когда ему минуло четырнадцать лет, отец отвёз его в Тарс, в Киликию, и отдал на воспитание ритору Эвтидему. Строгому мальчику не понравился, однако, шумный Тарс с его вечными празднествами и он с разрешения отца вместе с Эвтидемом переехал в тихий Эги. Там стал он слушать с одинаковой строгостью внимания и платоников, и стоиков, и перипатетиков, и эпикурейцев. Последователь Пифагора, Эвксен, не проводивший в свою жизнь прекрасных истин, которые он проповедывал, тем не менее очень подействовал своим словом на Алоллония. Он выпросил у отца в подарок философу загородный домик с садом и заявил Эвксену, что отныне он будет жить во всем согласно с Пифагором.
— С чего же начнёшь ты? — с улыбкой спросил полюбивший его Эвксен.
— С того, с чего начинают медики: с очищения желудка, — отвечал Аполлоний. — Этим путём они одних предохраняют от болезни, а других излечивают.
Юноша отказался от нечистой мясной пищи. Вино он отверг, как мешающее спокойной работе мысли и омрачающее светлый эфир души. Он стал ходить босиком, носить льняное платье и поселился при храме Эскулапа, чтобы быть в постоянном общении с божеством. Женщины для него точно не существовали: чем больше кружил им головы молодой подвижник, тем дальше был он от них. Он всегда был окружён толпой обожателей и обожательниц, и люди бросали все дела, только бы послушать его. Их стремление к нему было так велико, что у киликийцев вскоре появилась даже поговорка: «Куда бежишь? Уж не к юноше ли?».
Против его воли толпа произвела его в полубоги. Он чувствовал силу свою и решил воспользоваться ею как средством, чтобы поднять суетного человека из праха его пустых забот к небу. Всякое его слово толковалось как изречение оракула, во всяком поступке его видели какой-то тайный и величавый смысл, люди искали глубоких предсказаний там, где он о предсказании и не думал. И он — это было в обычаях времени — допускал это: все хорошо, что служит ко благу.
Едва исполнилось ему двадцать лет, как умер его отец. Он поехал домой, чтобы разделить наследство со старшим братом, человеком разгульным. Он произвёл такое впечатление на гуляку, что тот сразу переродился. Аполлоний отдал ему большую половину состояния, а свою часть роздал бедным родственникам. Совершенствуя себя, он дал обет пятилетнего молчания. Влияние его на народ росло не по дням, а по часам. Раз в памфильском городе Аспенде вспыхнул бунт: богачи скупили для вывоза весь хлеб и в городе начался голод. Аполлоний знаками потребовал, чтобы к нему привели главных виновников бедствия, и тут же на площади, среди возбуждённой толпы, он, блюдя обет молчания, написал на восковой табличке:
«Аполлоний хлебным торговцам Аспенда. Земля — общая мать всем людям. Она справедлива. Вы же несправедливо сделали её вашей исключительной матерью. Если вы не исправитесь, я не позволю вам попирать землю».
Перепуганные торговцы тут же обещали открыть свои амбары, возмущённая толпа снова положила горящие головни, которыми она вооружилась, на жертвенники, и в успокоившемся городе снова наступило довольство.
Аполлоний чувствовал, как ещё слабы его познания, и решил совершить путешествие в страны мудрости, в Ассирию и Индию. Много лет отсутствовал он и вот, наконец, вернулся на родину, все такой же чистый, строгий, бродящий мыслью за гранями земли и зовущий людей за собой. Оракулы заговорили о нем, как о мудреце, любимце богов. Из дальних городов к нему приходили депутации, чтобы испросить его совета то об основании нового храма, то об освящении какой-либо статуи. Толпы жадно ловили его поучения. И он давал всякому, что мог, а себе, как и прежде, не требовал ничего, кроме самого необходимого.
И теперь, когда он строгими фразами своими, без острот, без иронии, без цветов красноречия, говорил к толпе, все были счастливы уже тем одним, что слышат этот строгий, чарующий голос, и смотрели на него влюблёнными глазами. Исключение составляла только одна странная пара: это был пожилой и некрасивый иудей, с кудрявыми волосами, рачьими глазами, длинным носом и тощими, кривыми ногами, и молодая, миловидная женщина с блуждающей улыбкой и отсутствующими глазами. Иудей смотрел на Аполлония исподлобья, и в чёрных, выпученных глазах его было недоброе чувство. Да и весь он был какой-то жёсткий, ощетинившийся раз навсегда…
И Аполлоний вдруг указал на оживлённый порт, из которого среди белой метели чаек в блещущее море уходил красивый трехмачтовый корабль.
— Вот, смотрите на этот красивый корабль… — сказал Аполлоний. — Земля — это такой же корабль, а мы — матросы на нем. Видите: одни взялись за весла, другие только что подняли якоря, третьи ставят спешно паруса, а те держат стражу на носу и на корме. Если один из них не исполнит своей обязанности или окажется незнающим дела или нерассудительным, все пойдёт у них вверх ногами и корабль будет в опасности. Если же все они будут стараться превзойти один другого в доблести и трудах, то корабль благополучно зайдёт во все гавани и осмотрительность мореходов будет для них Посейдоном-хранителем…
Вокруг по деревьям и крышам завертелись и зашумели воробьи. Аполлоний — а за ним и толпа — поднял к ним глаза. И вдруг все увидели, как к ним подлетел ещё воробей, возбуждённо-радостно сказал что-то им и, вспорхнув, снова полетел. Воробьи подняли ещё больший шум и сорвались вслед за вестником.
— Вы видели? — сказал Аполлоний. — На соседней улице мальчик уронил меру пшеницы. Он подобрал рассыпавшееся зерно, но все же на мостовой осталось немало хлеба. Один из воробьёв увидал это и сейчас же полетел пригласить товарищей на обед. Видите ли, как птицы заботятся друг о друге и как им приятно делиться между собой всем. А мы, люди, этого не хотим. Мы предпочитаем, как гуси, которых кормят на убой, наедаться в одиночку, пока не лопнем…
Несколько слушателей бросились в соседнюю улицу и увидали, что, действительно, на мостовой была просыпана пшеница и воробьи с весёлым чириканьем подбирали нежданную добычу. Потрясённые таким провидением пророка, они вернулись к храму Артемиды: да, действительно, все случилось так, как сказал светлый муж! И ещё горячее взмыла волна влюблённости и обожания. Молодая красивая женщина, стоявшая у одной из колонн храма, прослезилась:
— Воистину, он сын богов!..
Неподалёку от неё, среди колонн, стоял, наблюдая все, эллин лет под сорок, с загорелым и тихим лицом. Он только тихонько вздохнул и покачал головой. Это был философ Филет, хранитель библиотеки знаменитого богача, иудея Иоахима и наставник его единственного сына Язона. Кто причислял его к киникам, кто к скептикам, но от него как-то отскакивали всякие ярлыки: он был прежде всего человек свободный, не связывавший себя никакими канонами.
Аполлоний уже сошёл со ступеней храма и, на голову выше толпы, пошёл, сопровождаемый своими поклонниками, солнечной улицей. Рядом с ним почтительно шёл верный спутник его во всех странствиях, ассириец Дамид. Это был сухой, точно бронзовый человек, с узкой чёрной бородкой, в белом льняном одеянии и с посохом. В каждом взгляде его на Аполлония, в каждом жесте было обожание и преданность собаки. Он тайно записывал речения Аполлония и озаглавил рукописание своё «Крохи, падающие со стола».
Часть толпы осталась на ступенях храма. Все один перед другим старались превознести любимого учителя как можно выше и сыпали волшебными рассказами о нем. Они творили сказку наяву. А вокруг них шумел-гремел огромный, богатый город, ослепительно сияющий на вешнем солнце своими белоснежными дворцами и храмами. Вокруг большой площади храма теснились мастерские и лавочки золотых и серебряных дел мастеров, которые изготовляли для бесчисленных паломников к Артемиде маленькие изображения её храма на память. Некогда Эфес, родина Гераклита, тогда чисто эллинский город, занимал среди греческих городов одно из первых мест в области искусства. Но теперь это была прежде всего международная гавань, город портиков, стадиумов, гимназий, театров и кричащей, безвкусной роскоши, в котором главную роль играли жрецы. В нем то и дело происходили блестящие празднества в честь Артемиды. Так как храм её пользовался правом убежища, то в городе кишели всякого рода преступники. Это было место свиданий прожигателей жизни со всех концов земли и куртизанок. В нем толпились волхвы, гадатели, мимы, флейтисты, евнухи, ювелиры, торговцы амулетами, романисты, халдеи, то есть астрологи-вавилонцы, и бесчисленные другие шарлатаны. Мягкость климата располагала к сладкому ничегонеделанию, и общественная жизнь давно уже выродилась тут в вакханалию. Раболепие перед властным Римом процветало тут, как нигде, и в настоящее время тут строился красивый храм, посвящённый новоявленному богу Клавдию, которого, как сострил Галлион, проконсул Ахайи, Нерон с Агриппиной только что «втащили железным крюком на небо».
На ступенях храма — над кровлей его вился золотой дымок жертвоприношений — все ещё толпились люди, жадно слушавшие молодого сирийца с горячими, мечтательными глазами.
— Не от себя я говорю об Аполлонии, но со слов Дамида: мы с ним дружки давно, — говорил он. — И что он только рассказывает о странствиях их, уму непостижимо!.. Куда бы они ни приходили, навстречу учителю выходили сами цари: сделай честь мне, учитель, войди под кровлю мою!.. А царь вавилонский, Вардан, так тот чуть не силой удерживал учителя, когда он снова собрался в путь: возьми, говорит, любой из дворцов моих и рабов, сколько хочешь, и коней парфянских, и золота, и колесниц, только не оставляй меня!.. А учитель только усмехнулся и говорит: дворцы твои светлые, кони парфянские, камни самоцветные для тебя сокровища, а для меня меньше, чем солома… Прощай… И пошёл…
По толпе пронёсся вздох восторга. Все обменивались восхищёнными взглядами. Все хотели говорить, все хотели превозносить, но сириец, уставившись перед собою мечтательными глазами, продолжал ткать в солнечном сиянии свои волшебные сказки.
— И так пришли они в Индию, страну мудрецов. Там водится столько слонов, что вся страна обведена стеной из слоновой кости. И что ни шаг там, то новое чудо: здесь показывают им насекомых, из которых делается масло, дающее огонь неугасимый; там онагров, из рога которых изготовляются чаши, исцеляющие всякие болезни; там женщин полубелых-получерных, посвящённых их индийской Венере; там змей, глаза которых сделаны из драгоценных камней; там — у мудрецов их, у браманов, — выставлены две бочки из чёрного камня, в одной — дожди, а в другой — ветры. А сами браманы эти, чтящие больше всего солнце, во время молитвы поднимаются от земли на два локтя и так молятся, ночью же поклоняются они огню: они добыли для себя луч солнца, чтобы славить его во все часы… Браманы — полулюди-полубоги, и когда они по наитию узнали, что идёт к ним Аполлоний, они выслали мудрейшего из среды своей ему навстречу…
— Клянусь Геркулесом!.. — с воодушевлением воскликнул старый грек с седеющей уже бородой, но восторженными, как у юноши, глазами. — Я сам из Тианы. Когда мать Аполлония была беременна, к ней явился Протей и объявил ей, что она родит его…
— Кого? — с жадным любопытством спросила молодая женщина.
— А Протея, — сказал тианец. — И перед родами пошла она на луг рвать цветы и вдруг уснула. Она проснулась от пения кружившихся над ней лебедей и тотчас же без болей родила Аполлония…
Толпа молчала, как зачарованная…
— Ну, идём, Текла… — сердито сказал Павел, колючий иудей. — Всего не переслушаешь…
Филет, который все приглядывался к этой паре, вдруг хлопнул себя ладонью по лбу: он вспомнил, где видел он этого курчавого, некрасивого иудея. Это было в Коринфе, где иудей на корявом эллинском языке проповедовал толпе о каком-то распятом софисте…
— Аполлоний… Аполлоний…
На ступени огромного белого храма Артемиды Эфесской, считавшегося одним из чудес света, — это его поджёг Герострат, чтобы прославиться, — медлительно поднялась высокая, величавая фигура с посохом из виноградной лозы в руке. Длинные светлые волосы падали по плечам. Прекрасный, одухотворённый лик был бы немножко суров, пожалуй, если бы его не смягчали мягкие, полные света глаза. Они были напоены думой, но иногда, изредка, в них проступала затаённая грусть, которую Аполлоний спешил спрятать — даже как будто и от самого себя. Возраст Аполлония определить было трудно: мужественная красота его просто заставляла забыть о нем. И величественный, многоколонный храм ещё более подчёркивал белое видение, вдруг вставшее над толпой, сбежавшейся со всех сторон, чтобы послушать знаменитого проповедника, и смотревшей теперь на него со всех сторон восхищёнными глазами.
Он величественно поднял правую руку. Все сразу стихло…
— Дети… — чарующим, мягким голосом проговорил он. — Я давно не имел случая беседовать с вами. Ничего нового я не принёс вам. Как и прежде, я буду говорить вам об изнеженности ваших нравов, о той роскоши, которой предаётся этот город, о том, что пора вам, людям, обратиться к более серьёзным занятиям, чем эта вечная погоня за прахом, и к той работе мысли, которая одна и отличает человека от животного. Но более всего хотел бы я говорить вам, непрестанно говорить о делах милосердия…
Обычно ораторы того времени старались блистать красноречием. У Аполлония не было и попыток к блистанию. Речь его была рядом простых и строгих изречений, твёрдых, как алмаз, полных серьёзности жреца и повелительности законодателя.
Родился Аполлоний в каппадокийском городе Тиане. Когда ему минуло четырнадцать лет, отец отвёз его в Тарс, в Киликию, и отдал на воспитание ритору Эвтидему. Строгому мальчику не понравился, однако, шумный Тарс с его вечными празднествами и он с разрешения отца вместе с Эвтидемом переехал в тихий Эги. Там стал он слушать с одинаковой строгостью внимания и платоников, и стоиков, и перипатетиков, и эпикурейцев. Последователь Пифагора, Эвксен, не проводивший в свою жизнь прекрасных истин, которые он проповедывал, тем не менее очень подействовал своим словом на Алоллония. Он выпросил у отца в подарок философу загородный домик с садом и заявил Эвксену, что отныне он будет жить во всем согласно с Пифагором.
— С чего же начнёшь ты? — с улыбкой спросил полюбивший его Эвксен.
— С того, с чего начинают медики: с очищения желудка, — отвечал Аполлоний. — Этим путём они одних предохраняют от болезни, а других излечивают.
Юноша отказался от нечистой мясной пищи. Вино он отверг, как мешающее спокойной работе мысли и омрачающее светлый эфир души. Он стал ходить босиком, носить льняное платье и поселился при храме Эскулапа, чтобы быть в постоянном общении с божеством. Женщины для него точно не существовали: чем больше кружил им головы молодой подвижник, тем дальше был он от них. Он всегда был окружён толпой обожателей и обожательниц, и люди бросали все дела, только бы послушать его. Их стремление к нему было так велико, что у киликийцев вскоре появилась даже поговорка: «Куда бежишь? Уж не к юноше ли?».
Против его воли толпа произвела его в полубоги. Он чувствовал силу свою и решил воспользоваться ею как средством, чтобы поднять суетного человека из праха его пустых забот к небу. Всякое его слово толковалось как изречение оракула, во всяком поступке его видели какой-то тайный и величавый смысл, люди искали глубоких предсказаний там, где он о предсказании и не думал. И он — это было в обычаях времени — допускал это: все хорошо, что служит ко благу.
Едва исполнилось ему двадцать лет, как умер его отец. Он поехал домой, чтобы разделить наследство со старшим братом, человеком разгульным. Он произвёл такое впечатление на гуляку, что тот сразу переродился. Аполлоний отдал ему большую половину состояния, а свою часть роздал бедным родственникам. Совершенствуя себя, он дал обет пятилетнего молчания. Влияние его на народ росло не по дням, а по часам. Раз в памфильском городе Аспенде вспыхнул бунт: богачи скупили для вывоза весь хлеб и в городе начался голод. Аполлоний знаками потребовал, чтобы к нему привели главных виновников бедствия, и тут же на площади, среди возбуждённой толпы, он, блюдя обет молчания, написал на восковой табличке:
«Аполлоний хлебным торговцам Аспенда. Земля — общая мать всем людям. Она справедлива. Вы же несправедливо сделали её вашей исключительной матерью. Если вы не исправитесь, я не позволю вам попирать землю».
Перепуганные торговцы тут же обещали открыть свои амбары, возмущённая толпа снова положила горящие головни, которыми она вооружилась, на жертвенники, и в успокоившемся городе снова наступило довольство.
Аполлоний чувствовал, как ещё слабы его познания, и решил совершить путешествие в страны мудрости, в Ассирию и Индию. Много лет отсутствовал он и вот, наконец, вернулся на родину, все такой же чистый, строгий, бродящий мыслью за гранями земли и зовущий людей за собой. Оракулы заговорили о нем, как о мудреце, любимце богов. Из дальних городов к нему приходили депутации, чтобы испросить его совета то об основании нового храма, то об освящении какой-либо статуи. Толпы жадно ловили его поучения. И он давал всякому, что мог, а себе, как и прежде, не требовал ничего, кроме самого необходимого.
И теперь, когда он строгими фразами своими, без острот, без иронии, без цветов красноречия, говорил к толпе, все были счастливы уже тем одним, что слышат этот строгий, чарующий голос, и смотрели на него влюблёнными глазами. Исключение составляла только одна странная пара: это был пожилой и некрасивый иудей, с кудрявыми волосами, рачьими глазами, длинным носом и тощими, кривыми ногами, и молодая, миловидная женщина с блуждающей улыбкой и отсутствующими глазами. Иудей смотрел на Аполлония исподлобья, и в чёрных, выпученных глазах его было недоброе чувство. Да и весь он был какой-то жёсткий, ощетинившийся раз навсегда…
И Аполлоний вдруг указал на оживлённый порт, из которого среди белой метели чаек в блещущее море уходил красивый трехмачтовый корабль.
— Вот, смотрите на этот красивый корабль… — сказал Аполлоний. — Земля — это такой же корабль, а мы — матросы на нем. Видите: одни взялись за весла, другие только что подняли якоря, третьи ставят спешно паруса, а те держат стражу на носу и на корме. Если один из них не исполнит своей обязанности или окажется незнающим дела или нерассудительным, все пойдёт у них вверх ногами и корабль будет в опасности. Если же все они будут стараться превзойти один другого в доблести и трудах, то корабль благополучно зайдёт во все гавани и осмотрительность мореходов будет для них Посейдоном-хранителем…
Вокруг по деревьям и крышам завертелись и зашумели воробьи. Аполлоний — а за ним и толпа — поднял к ним глаза. И вдруг все увидели, как к ним подлетел ещё воробей, возбуждённо-радостно сказал что-то им и, вспорхнув, снова полетел. Воробьи подняли ещё больший шум и сорвались вслед за вестником.
— Вы видели? — сказал Аполлоний. — На соседней улице мальчик уронил меру пшеницы. Он подобрал рассыпавшееся зерно, но все же на мостовой осталось немало хлеба. Один из воробьёв увидал это и сейчас же полетел пригласить товарищей на обед. Видите ли, как птицы заботятся друг о друге и как им приятно делиться между собой всем. А мы, люди, этого не хотим. Мы предпочитаем, как гуси, которых кормят на убой, наедаться в одиночку, пока не лопнем…
Несколько слушателей бросились в соседнюю улицу и увидали, что, действительно, на мостовой была просыпана пшеница и воробьи с весёлым чириканьем подбирали нежданную добычу. Потрясённые таким провидением пророка, они вернулись к храму Артемиды: да, действительно, все случилось так, как сказал светлый муж! И ещё горячее взмыла волна влюблённости и обожания. Молодая красивая женщина, стоявшая у одной из колонн храма, прослезилась:
— Воистину, он сын богов!..
Неподалёку от неё, среди колонн, стоял, наблюдая все, эллин лет под сорок, с загорелым и тихим лицом. Он только тихонько вздохнул и покачал головой. Это был философ Филет, хранитель библиотеки знаменитого богача, иудея Иоахима и наставник его единственного сына Язона. Кто причислял его к киникам, кто к скептикам, но от него как-то отскакивали всякие ярлыки: он был прежде всего человек свободный, не связывавший себя никакими канонами.
Аполлоний уже сошёл со ступеней храма и, на голову выше толпы, пошёл, сопровождаемый своими поклонниками, солнечной улицей. Рядом с ним почтительно шёл верный спутник его во всех странствиях, ассириец Дамид. Это был сухой, точно бронзовый человек, с узкой чёрной бородкой, в белом льняном одеянии и с посохом. В каждом взгляде его на Аполлония, в каждом жесте было обожание и преданность собаки. Он тайно записывал речения Аполлония и озаглавил рукописание своё «Крохи, падающие со стола».
Часть толпы осталась на ступенях храма. Все один перед другим старались превознести любимого учителя как можно выше и сыпали волшебными рассказами о нем. Они творили сказку наяву. А вокруг них шумел-гремел огромный, богатый город, ослепительно сияющий на вешнем солнце своими белоснежными дворцами и храмами. Вокруг большой площади храма теснились мастерские и лавочки золотых и серебряных дел мастеров, которые изготовляли для бесчисленных паломников к Артемиде маленькие изображения её храма на память. Некогда Эфес, родина Гераклита, тогда чисто эллинский город, занимал среди греческих городов одно из первых мест в области искусства. Но теперь это была прежде всего международная гавань, город портиков, стадиумов, гимназий, театров и кричащей, безвкусной роскоши, в котором главную роль играли жрецы. В нем то и дело происходили блестящие празднества в честь Артемиды. Так как храм её пользовался правом убежища, то в городе кишели всякого рода преступники. Это было место свиданий прожигателей жизни со всех концов земли и куртизанок. В нем толпились волхвы, гадатели, мимы, флейтисты, евнухи, ювелиры, торговцы амулетами, романисты, халдеи, то есть астрологи-вавилонцы, и бесчисленные другие шарлатаны. Мягкость климата располагала к сладкому ничегонеделанию, и общественная жизнь давно уже выродилась тут в вакханалию. Раболепие перед властным Римом процветало тут, как нигде, и в настоящее время тут строился красивый храм, посвящённый новоявленному богу Клавдию, которого, как сострил Галлион, проконсул Ахайи, Нерон с Агриппиной только что «втащили железным крюком на небо».
На ступенях храма — над кровлей его вился золотой дымок жертвоприношений — все ещё толпились люди, жадно слушавшие молодого сирийца с горячими, мечтательными глазами.
— Не от себя я говорю об Аполлонии, но со слов Дамида: мы с ним дружки давно, — говорил он. — И что он только рассказывает о странствиях их, уму непостижимо!.. Куда бы они ни приходили, навстречу учителю выходили сами цари: сделай честь мне, учитель, войди под кровлю мою!.. А царь вавилонский, Вардан, так тот чуть не силой удерживал учителя, когда он снова собрался в путь: возьми, говорит, любой из дворцов моих и рабов, сколько хочешь, и коней парфянских, и золота, и колесниц, только не оставляй меня!.. А учитель только усмехнулся и говорит: дворцы твои светлые, кони парфянские, камни самоцветные для тебя сокровища, а для меня меньше, чем солома… Прощай… И пошёл…
По толпе пронёсся вздох восторга. Все обменивались восхищёнными взглядами. Все хотели говорить, все хотели превозносить, но сириец, уставившись перед собою мечтательными глазами, продолжал ткать в солнечном сиянии свои волшебные сказки.
— И так пришли они в Индию, страну мудрецов. Там водится столько слонов, что вся страна обведена стеной из слоновой кости. И что ни шаг там, то новое чудо: здесь показывают им насекомых, из которых делается масло, дающее огонь неугасимый; там онагров, из рога которых изготовляются чаши, исцеляющие всякие болезни; там женщин полубелых-получерных, посвящённых их индийской Венере; там змей, глаза которых сделаны из драгоценных камней; там — у мудрецов их, у браманов, — выставлены две бочки из чёрного камня, в одной — дожди, а в другой — ветры. А сами браманы эти, чтящие больше всего солнце, во время молитвы поднимаются от земли на два локтя и так молятся, ночью же поклоняются они огню: они добыли для себя луч солнца, чтобы славить его во все часы… Браманы — полулюди-полубоги, и когда они по наитию узнали, что идёт к ним Аполлоний, они выслали мудрейшего из среды своей ему навстречу…
— Клянусь Геркулесом!.. — с воодушевлением воскликнул старый грек с седеющей уже бородой, но восторженными, как у юноши, глазами. — Я сам из Тианы. Когда мать Аполлония была беременна, к ней явился Протей и объявил ей, что она родит его…
— Кого? — с жадным любопытством спросила молодая женщина.
— А Протея, — сказал тианец. — И перед родами пошла она на луг рвать цветы и вдруг уснула. Она проснулась от пения кружившихся над ней лебедей и тотчас же без болей родила Аполлония…
Толпа молчала, как зачарованная…
— Ну, идём, Текла… — сердито сказал Павел, колючий иудей. — Всего не переслушаешь…
Филет, который все приглядывался к этой паре, вдруг хлопнул себя ладонью по лбу: он вспомнил, где видел он этого курчавого, некрасивого иудея. Это было в Коринфе, где иудей на корявом эллинском языке проповедовал толпе о каком-то распятом софисте…
II. У ТКАЧА АКВИЛЫ
Покончив со своими несложными покупками на дорогу, проповедник-иудей со своей спутницей повернули к гавани, где они жили у ткача Аквилы. Встречные часто провожали иудея взглядами ненависти. Павел с Теклой спустились по склону горы Прион, мимо громадного театра, где на днях Павла чуть-чуть не растерзала толпа: в одной из проповедей своих он вздумал заявить, что боги, сделанные руками человека, не боги. Эфесские мастера, жившие от таких богов, с криками «Велика Артемида Эфесская!» бурно высыпали на улицы. К ним весьма охотно присоединились многочисленные правоверные иудеи, которые ненавидели новатора Павла. И дело кончилось бы плохо, если бы не вмешались римские власти, которые не терпели этих бессмысленных религиозных смут…
Павел был расстроен: тяжело было ему это обожание тёмной толпой Аполлония. Ему было совершенно явно, что он ведёт этих слепых в яму. Неприятно ему было и то, что Текла всюду следует за ним. Она была невестой одного юноши из Икарии. Когда она услышала впервые в Икониуме проповедь Павла, она пришла в чрезвычайный восторг. Нет нужды, что этот уже пожилой, плешивый иудей со сросшимися бровями говорил плохо, громоздя тяжёлые фразы одна на другую, спотыкаясь языком. Текла за неуклюжей внешностью этой увидела что-то такое, что зачаровало её: священные тайны Эроса непостижимы для смертного. Текла отказала жениху и, несмотря на сопротивление близких, ушла за Павлом. Павел эти свободные связи считал вполне допустимыми: не сделал ли Учитель, отменив старый закон, человека совершенно свободным? Не через закон ли только и узнал человек грех? Нет закона, говорил в нем старый диалектик-фарисей, нет и греха…
В те времена эти вопросы часто ставились на очередь. Не так давно Павел слышал софиста-эллина, который доказывал, что раз боги привили мужчине такой сильный половой инстинкт для обеспечения продолжения рода человеческого, то всякое ограничение половых сношений только смешно. И ещё смешнее, говорил он, превращать жену ближнего своего в какую-то частную собственность. Все это как будто совпадало с мыслью самого Павла, но все же что-то тут смущало его. Но верующие приняли его подругу и с восхищением рассказывали один другому о её преданности учителю всякие чудеса: как она пробиралась к нему в темницу, как за эту связь власти бросили её диким зверям на арену и звери не тронули её, как огромны были богатства и знатность её жениха, которого она, не колеблясь, оставила ради учителя…
— Да не зевай ты так по сторонам! — сурово проговорил Павел, когда Текла чуть не споткнулась об игравших на улице щенят. — Смотри под ноги, а не на воробьёв по крышам…
Текла улыбнулась своей растерянной улыбкой.
— А когда же мы выедем в Ахайю? — спросила она. — Как бы иудеи опять тут чего не подстроили. Говорят, вчера в синагоге у них опять страшный гвалт был…
Павел нахмурил свои косматые брови, но ничего не ответил. Ему вообще не нравилось, когда женщины пускаются в рассуждения. Но именно в его общинках нововеров и начала вдруг женщина поднимать голову. И странно вообще было то, что эти общинки как-то все вырываются из-под его руководства и все стремятся делать какое-то своё дело. Все сегодня представлялось Павлу в неприятном и почти мрачном свете: страшные минуты, которые пережил он в эфесском театре, когда был он на волосок от смерти, отравляли все…
В скромном домике Аквилы и Приски слышались мерные звуки ткущих станков: как и их гость Павел, они изготовляли на продажу ту грубую ткань, которая идёт на палатки, на паруса, на навесы. В маленькие окна светило мартовское солнце и свежо и душисто пахло недалёкое море. В гавани стоял обычный трудовой шум. Хозяева радостно встретили пришедших одинаковой слабой улыбкой. Они во всем были непохожи один на другого, оба тихие, простые и немножко безвкусные, как блюдо, которое забыли посолить. Они уверовали в Распятого ещё в Риме и вместе с другими иудеями, волновавшими народ по наущению какого-то Крестуса, были по приказанию императора Клавдия изгнаны из столицы. Они не знали никаких сомнений и во всем слушались наставников. Среди наставников этих часто возникали жестокие разногласия — тогда Аквила и Приска испугано прятались под защиту всегда уверенного в себе Павла, который особенно благоволил к ним.
— Маран ата[1], — проговорил Павел обычное приветствие между собой нововеров.
— Маран ата, — с бледной улыбкой своей отвечали хозяева. — Как дела? Когда отплывает твой корабль?
— Послезавтра, — отвечал Павел, устало опускаясь на короткую ткацкую скамью, на которой он, стуча бедром, провёл уже немало часов: он очень гордился, что по старому иудейскому обычаю он ничего со своей паствы за поучение не берет, в противоположность иерусалимцам, которые жили за счёт своих учеников. — Вот сегодня побеседуем и помолимся в последний раз, да и в путь…
— Дай Бог в час… — проговорила Приска, уже увядшая женщина с добрым, бледным лицом. — Я сейчас воды принесу: поглядите-ка, сколько пыли на вас! А ты, Текла, утиральники подай…
Вскоре стали собираться единоверцы, все бедные, немудрящие люди, иудеи и язычники. О коммунизме, который нововеры попробовали ввести в Иерусалиме и который там вскоре позорно провалился, здесь и не думали. Среди членов общинки были и богатые — немногие, — и бедные, и бедные всегда ожидали от богатых литургии, то есть дара на нужды общие, но не всегда его получали. И так как тут в общинке было много язычников, то иудеи должны были остерегаться в проявлениях своей нетерпимости. Одних, в которых старая закваска была ещё сильна, это тяготило, а других, которым было приятно вырваться на волю, радовало. И нетрудно было заметить, что не всегда эти сторонники свободы были из лучших.
Верные принесли важную новость: из Иерусалима, от Иакова, пришли посланцы и вчера выступали в синагоге против Павла и нововеров вообще. Шум был страшный. Павел ещё более расстроился: если иерусалимцы к нему не явились, это значит открытая война…
В эту минуту дверь отворилась и в покой шагнул новый гость, высокий, красивый, с той печатью на лице, которую накладывает на человека постоянная умственная работа. Это был Аполлос, иудей из Александрии. Он был великим знатоком не только в Писании, но и в языческой литературе. Писание он толковал свободно, в духе недавно скончавшегося великого учителя, старца Филона. Ему было душно в среде этих нововеров и он уже начал сомневаться в деле преобразования старого иудаизма — как понимал он дело распятого рабби — и иногда уже думал отойти от всего в сторону.
— Маран ата… — проговорил он от порога.
— Маран ата… — нестройным хором ответило ему собрание.
Павел относился к нему, как и к другим своим соперникам, несколько холодно. Они встретились впервые на работе в Коринфе, где Аполлос отвоевал себе без всякого усилия значительную часть верных.
— Откуда? — спросил Павел, стараясь быть приветливым.
— Слушал Керинфа… — отвечал Аполлос, садясь. — Он очень уж что-то путается…
— Что же тут мудрёного? — усмехнулся Павел. — Если каждый так от себя все придумывать будет, то другого и ждать нечего.
Керинф настаивал, как верный иудей, на соблюдении субботы, обрезания и всех обрядов. Он утверждал, что Бог царит слишком высоко над миром, чтобы заниматься им иначе, как через посредников. По его мнению, мир сотворил один ангел, а другой дал ему закон. Этот вот второй ангел и есть бог иудеев. Оба эти ангела настолько ниже Верховного Существа, что они не имеют о Нем никакого понятия. Иисус, по его мнению, был сыном Марии и Иосифа…
— А ты не знаешь, с чем пришли люди Иакова? — спросил Павел.
— Да все с тем же, — отвечал тот. — Иерусалимские старцы считают, что мы здесь слишком уж вольно относимся к закону. Они по-прежнему чуждаются необрезанных, отказываются есть с ними и настаивают на обязательности обрезания для всех…
— Так мы оттолкнём от себя всех иноверцев! — воскликнул Павел. — Язычников всюду, кроме Иерусалима, в общинах наших больше, чем иудеев. Если они уйдут, что же останется? Если бы Варнава в Антиохии слушал иерусалимцев, никогда он не сделал бы там того, что сделал. Только потому, что мы с ним не тянули язычников к старому закону, нам удалось основать там общину, от которой и пошло движение дальше… А что сделали иерусалимцы?
Аполлос, повесив голову, молчал. В самом деле, им, нововерам, приходилось вести борьбу на все стороны: со староверами, боязливо державшимися буквы закона, с проповедниками культа Мифры, Изиды, Великой Матери и пр., и всякими философами, которые относились к усилиям нововеров со снисходительным презрением и всячески высмеивали учение распятого софиста, а в особенности дикую легенду о его мнимом воскресении. Именно поэтому успех Павла в шумном Эфесе и был так ничтожен: вся общинка нововеров легко помещалась в верхней горнице Аквилы.
— Да… — вздохнул Павел. — Трудились мы, братия, много и усердно, но пшеницу слова Божия всюду заглушают плевелы, посеянные врагом, — вроде тех, которые пришли из Иерусалима и ходят по нашим следам, желая строить на чужом основании. Если мы будем держаться так за обрезание, за субботу, за всякие запреты в пище, то за что же тогда умер Учитель? В новые мехи не вливают вина старого. Да и мало того. Вот Эфес ваш забыл старую любовь свою, но вы без меня старайтесь вернуть его к прежним делам. В Смирне братья живут как будто и хорошо, но все же и их надо поддерживать в дальнейшей верности и стойкости: и там гонят братьев и язычники, и иудеи, которые не хотят и не могут слышать голоса истины, так как они от низших земли, хотя и почитают себя народом избранным. В Пергаме некоторая часть братьев отпала в лжеучение, а в Фатире и того хуже: там за волками в овечьей шкуре ушло большинство. Всего же хуже обстоит дело с Сардами и Лаодикеей: первая община мертва, сонна, бездеятельна, а последняя в целом ни холодна ни горяча, воображает, что она богатая, и не догадывается, как она несчастна, нища, бедна, слепа и нага… И всюду и везде верные вместо того, чтобы положить душу свою за друга своя, уделяют лишь немного от богатств своих на нужды бедных братий. Да и то сколько сил и времени надо, чтобы подвигнуть их на это!.. Много бесчиния везде вносят женщины-пророчицы… — покосился он на высокую, худую, с длинным носом и унылым видом пожилую женщину, которая скромно сидела у дверей: это была одна из «вдовиц» общины, которые были, однако, большей частью, девственницами. — Если дух Божий осенит кого, надо благодарить Господа за милость, но нельзя превращать собрания верующих в базар: все пророчествуют, все истолковывают, все спорят…
Вдовица тихонько вздохнула и потупила глаза.
— Помните, возлюбленные, что первая и последняя заповедь наша — это любовь… Приска, где у тебя список моего послания к коринфянам?
— Здесь, учитель, — отвечала Приска, торопливо достала из-за станка небольшую скрыньку и вынула бережно завёрнутый в чистую ткань список. — Вот он…
— Ну, прочитай им, Аквила, о любви… Вот отсюда… И Аквила, без воодушевления, как заученный урок, начал читать:
— «Если бы я говорил языком людей и ангелов, если я не имею любви, я буду медь звенящая и кимвал бряцающий. Если бы имел я дар пророческий, если бы я знал все тайны, если бы я овладел всем знанием, если бы была у меня вера, способная передвигать горы, если я не имею любви, — я ничто. Если бы и обратил все моё богатство в хлеб и отдал его бедным, если бы я предал моё тело пламени, а не имею любви, это ни к чему не нужно. Любовь терпелива, она благосклонна, любовь не знает ни зависти, ни самохвальства, ни надменности, она не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине, все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестаёт, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится. Ибо мы отчасти знаем и отчасти пророчествуем. Когда же настанет совершенное, тогда то, что отчасти, прекратится. Когда я был младенцем, то по-младенчески говорил, по-младенчески мыслил, по-младенчески рассуждал, а как стал мужем, то оставил младенческое. Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицом к лицу; теперь знаю я отчасти, а тогда познаю подобно как я познан. А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь, но любовь из них больше…»
Павел был расстроен: тяжело было ему это обожание тёмной толпой Аполлония. Ему было совершенно явно, что он ведёт этих слепых в яму. Неприятно ему было и то, что Текла всюду следует за ним. Она была невестой одного юноши из Икарии. Когда она услышала впервые в Икониуме проповедь Павла, она пришла в чрезвычайный восторг. Нет нужды, что этот уже пожилой, плешивый иудей со сросшимися бровями говорил плохо, громоздя тяжёлые фразы одна на другую, спотыкаясь языком. Текла за неуклюжей внешностью этой увидела что-то такое, что зачаровало её: священные тайны Эроса непостижимы для смертного. Текла отказала жениху и, несмотря на сопротивление близких, ушла за Павлом. Павел эти свободные связи считал вполне допустимыми: не сделал ли Учитель, отменив старый закон, человека совершенно свободным? Не через закон ли только и узнал человек грех? Нет закона, говорил в нем старый диалектик-фарисей, нет и греха…
В те времена эти вопросы часто ставились на очередь. Не так давно Павел слышал софиста-эллина, который доказывал, что раз боги привили мужчине такой сильный половой инстинкт для обеспечения продолжения рода человеческого, то всякое ограничение половых сношений только смешно. И ещё смешнее, говорил он, превращать жену ближнего своего в какую-то частную собственность. Все это как будто совпадало с мыслью самого Павла, но все же что-то тут смущало его. Но верующие приняли его подругу и с восхищением рассказывали один другому о её преданности учителю всякие чудеса: как она пробиралась к нему в темницу, как за эту связь власти бросили её диким зверям на арену и звери не тронули её, как огромны были богатства и знатность её жениха, которого она, не колеблясь, оставила ради учителя…
— Да не зевай ты так по сторонам! — сурово проговорил Павел, когда Текла чуть не споткнулась об игравших на улице щенят. — Смотри под ноги, а не на воробьёв по крышам…
Текла улыбнулась своей растерянной улыбкой.
— А когда же мы выедем в Ахайю? — спросила она. — Как бы иудеи опять тут чего не подстроили. Говорят, вчера в синагоге у них опять страшный гвалт был…
Павел нахмурил свои косматые брови, но ничего не ответил. Ему вообще не нравилось, когда женщины пускаются в рассуждения. Но именно в его общинках нововеров и начала вдруг женщина поднимать голову. И странно вообще было то, что эти общинки как-то все вырываются из-под его руководства и все стремятся делать какое-то своё дело. Все сегодня представлялось Павлу в неприятном и почти мрачном свете: страшные минуты, которые пережил он в эфесском театре, когда был он на волосок от смерти, отравляли все…
В скромном домике Аквилы и Приски слышались мерные звуки ткущих станков: как и их гость Павел, они изготовляли на продажу ту грубую ткань, которая идёт на палатки, на паруса, на навесы. В маленькие окна светило мартовское солнце и свежо и душисто пахло недалёкое море. В гавани стоял обычный трудовой шум. Хозяева радостно встретили пришедших одинаковой слабой улыбкой. Они во всем были непохожи один на другого, оба тихие, простые и немножко безвкусные, как блюдо, которое забыли посолить. Они уверовали в Распятого ещё в Риме и вместе с другими иудеями, волновавшими народ по наущению какого-то Крестуса, были по приказанию императора Клавдия изгнаны из столицы. Они не знали никаких сомнений и во всем слушались наставников. Среди наставников этих часто возникали жестокие разногласия — тогда Аквила и Приска испугано прятались под защиту всегда уверенного в себе Павла, который особенно благоволил к ним.
— Маран ата[1], — проговорил Павел обычное приветствие между собой нововеров.
— Маран ата, — с бледной улыбкой своей отвечали хозяева. — Как дела? Когда отплывает твой корабль?
— Послезавтра, — отвечал Павел, устало опускаясь на короткую ткацкую скамью, на которой он, стуча бедром, провёл уже немало часов: он очень гордился, что по старому иудейскому обычаю он ничего со своей паствы за поучение не берет, в противоположность иерусалимцам, которые жили за счёт своих учеников. — Вот сегодня побеседуем и помолимся в последний раз, да и в путь…
— Дай Бог в час… — проговорила Приска, уже увядшая женщина с добрым, бледным лицом. — Я сейчас воды принесу: поглядите-ка, сколько пыли на вас! А ты, Текла, утиральники подай…
Вскоре стали собираться единоверцы, все бедные, немудрящие люди, иудеи и язычники. О коммунизме, который нововеры попробовали ввести в Иерусалиме и который там вскоре позорно провалился, здесь и не думали. Среди членов общинки были и богатые — немногие, — и бедные, и бедные всегда ожидали от богатых литургии, то есть дара на нужды общие, но не всегда его получали. И так как тут в общинке было много язычников, то иудеи должны были остерегаться в проявлениях своей нетерпимости. Одних, в которых старая закваска была ещё сильна, это тяготило, а других, которым было приятно вырваться на волю, радовало. И нетрудно было заметить, что не всегда эти сторонники свободы были из лучших.
Верные принесли важную новость: из Иерусалима, от Иакова, пришли посланцы и вчера выступали в синагоге против Павла и нововеров вообще. Шум был страшный. Павел ещё более расстроился: если иерусалимцы к нему не явились, это значит открытая война…
В эту минуту дверь отворилась и в покой шагнул новый гость, высокий, красивый, с той печатью на лице, которую накладывает на человека постоянная умственная работа. Это был Аполлос, иудей из Александрии. Он был великим знатоком не только в Писании, но и в языческой литературе. Писание он толковал свободно, в духе недавно скончавшегося великого учителя, старца Филона. Ему было душно в среде этих нововеров и он уже начал сомневаться в деле преобразования старого иудаизма — как понимал он дело распятого рабби — и иногда уже думал отойти от всего в сторону.
— Маран ата… — проговорил он от порога.
— Маран ата… — нестройным хором ответило ему собрание.
Павел относился к нему, как и к другим своим соперникам, несколько холодно. Они встретились впервые на работе в Коринфе, где Аполлос отвоевал себе без всякого усилия значительную часть верных.
— Откуда? — спросил Павел, стараясь быть приветливым.
— Слушал Керинфа… — отвечал Аполлос, садясь. — Он очень уж что-то путается…
— Что же тут мудрёного? — усмехнулся Павел. — Если каждый так от себя все придумывать будет, то другого и ждать нечего.
Керинф настаивал, как верный иудей, на соблюдении субботы, обрезания и всех обрядов. Он утверждал, что Бог царит слишком высоко над миром, чтобы заниматься им иначе, как через посредников. По его мнению, мир сотворил один ангел, а другой дал ему закон. Этот вот второй ангел и есть бог иудеев. Оба эти ангела настолько ниже Верховного Существа, что они не имеют о Нем никакого понятия. Иисус, по его мнению, был сыном Марии и Иосифа…
— А ты не знаешь, с чем пришли люди Иакова? — спросил Павел.
— Да все с тем же, — отвечал тот. — Иерусалимские старцы считают, что мы здесь слишком уж вольно относимся к закону. Они по-прежнему чуждаются необрезанных, отказываются есть с ними и настаивают на обязательности обрезания для всех…
— Так мы оттолкнём от себя всех иноверцев! — воскликнул Павел. — Язычников всюду, кроме Иерусалима, в общинах наших больше, чем иудеев. Если они уйдут, что же останется? Если бы Варнава в Антиохии слушал иерусалимцев, никогда он не сделал бы там того, что сделал. Только потому, что мы с ним не тянули язычников к старому закону, нам удалось основать там общину, от которой и пошло движение дальше… А что сделали иерусалимцы?
Аполлос, повесив голову, молчал. В самом деле, им, нововерам, приходилось вести борьбу на все стороны: со староверами, боязливо державшимися буквы закона, с проповедниками культа Мифры, Изиды, Великой Матери и пр., и всякими философами, которые относились к усилиям нововеров со снисходительным презрением и всячески высмеивали учение распятого софиста, а в особенности дикую легенду о его мнимом воскресении. Именно поэтому успех Павла в шумном Эфесе и был так ничтожен: вся общинка нововеров легко помещалась в верхней горнице Аквилы.
— Да… — вздохнул Павел. — Трудились мы, братия, много и усердно, но пшеницу слова Божия всюду заглушают плевелы, посеянные врагом, — вроде тех, которые пришли из Иерусалима и ходят по нашим следам, желая строить на чужом основании. Если мы будем держаться так за обрезание, за субботу, за всякие запреты в пище, то за что же тогда умер Учитель? В новые мехи не вливают вина старого. Да и мало того. Вот Эфес ваш забыл старую любовь свою, но вы без меня старайтесь вернуть его к прежним делам. В Смирне братья живут как будто и хорошо, но все же и их надо поддерживать в дальнейшей верности и стойкости: и там гонят братьев и язычники, и иудеи, которые не хотят и не могут слышать голоса истины, так как они от низших земли, хотя и почитают себя народом избранным. В Пергаме некоторая часть братьев отпала в лжеучение, а в Фатире и того хуже: там за волками в овечьей шкуре ушло большинство. Всего же хуже обстоит дело с Сардами и Лаодикеей: первая община мертва, сонна, бездеятельна, а последняя в целом ни холодна ни горяча, воображает, что она богатая, и не догадывается, как она несчастна, нища, бедна, слепа и нага… И всюду и везде верные вместо того, чтобы положить душу свою за друга своя, уделяют лишь немного от богатств своих на нужды бедных братий. Да и то сколько сил и времени надо, чтобы подвигнуть их на это!.. Много бесчиния везде вносят женщины-пророчицы… — покосился он на высокую, худую, с длинным носом и унылым видом пожилую женщину, которая скромно сидела у дверей: это была одна из «вдовиц» общины, которые были, однако, большей частью, девственницами. — Если дух Божий осенит кого, надо благодарить Господа за милость, но нельзя превращать собрания верующих в базар: все пророчествуют, все истолковывают, все спорят…
Вдовица тихонько вздохнула и потупила глаза.
— Помните, возлюбленные, что первая и последняя заповедь наша — это любовь… Приска, где у тебя список моего послания к коринфянам?
— Здесь, учитель, — отвечала Приска, торопливо достала из-за станка небольшую скрыньку и вынула бережно завёрнутый в чистую ткань список. — Вот он…
— Ну, прочитай им, Аквила, о любви… Вот отсюда… И Аквила, без воодушевления, как заученный урок, начал читать:
— «Если бы я говорил языком людей и ангелов, если я не имею любви, я буду медь звенящая и кимвал бряцающий. Если бы имел я дар пророческий, если бы я знал все тайны, если бы я овладел всем знанием, если бы была у меня вера, способная передвигать горы, если я не имею любви, — я ничто. Если бы и обратил все моё богатство в хлеб и отдал его бедным, если бы я предал моё тело пламени, а не имею любви, это ни к чему не нужно. Любовь терпелива, она благосклонна, любовь не знает ни зависти, ни самохвальства, ни надменности, она не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине, все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестаёт, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится. Ибо мы отчасти знаем и отчасти пророчествуем. Когда же настанет совершенное, тогда то, что отчасти, прекратится. Когда я был младенцем, то по-младенчески говорил, по-младенчески мыслил, по-младенчески рассуждал, а как стал мужем, то оставил младенческое. Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицом к лицу; теперь знаю я отчасти, а тогда познаю подобно как я познан. А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь, но любовь из них больше…»