— Вот… — остановил его Павел. — Вот как надо понимать любовь!..
   — А внизу рукописания твоего ты собственной рукой подписал: «если кто не любит Господа, да будет он проклят…» — сказал Аквила, думая этим напоминанием усилить значение любви.
   Аполлос невольно усмехнулся: у них любовь всегда сводилась к этому — «кто не любит, да будет проклят!» И его потянуло на свежий воздух, на берег моря, где так отрадно дышать и думать под шум волн… Задумавшись, он смотрел своими красивыми, умными глазами на Павла, всегда беспокойного, говорящего о любви и мире, но ни любви, ни мира никогда не вкушавшего. Он не мог не заметить, что тон Павла с течением времени становился все увереннее, что он приписывает себе все больше значения и власти. Павел ещё в Коринфе рассказывал ему о своём обращении на дороге в Дамаск, и с этой минуты в душе Аполлоса поселилось недоверие к нему. Он понял, что это прежде всего страшный честолюбец. Он видел, как страдало самолюбие Павла, когда перед ним с уважением говорили о иерусалимских старцах, как осторожно, но настойчиво насаждал он мысль, что он такой же апостол, что выступает он по поручению самого Христа, что и он видел чудеса. И чем властнее выступал Павел, тем охотнее шли за ним люди, но тем, с другой стороны, бешенее ненавидели его. Для обеспечения успеха Павел шёл на все. Когда в Ликаонии он привлёк к делу молоденького Тимофея и когда зашумели, что Тимофей не обрезан, он собственноручно подверг его обрезанию: не надо создавать «из-за пустяка» затруднений молодому делу. Он не постеснялся из-за самолюбия разойтись с Варнавой, который сделал, во всяком случае, не меньше его и который, главное, и привлёк его самого к этому делу… Аполлос не мог определить, где в Павле кончается небо и начинается самая обыкновенная земля…
   — Ну что же, милые хозяева, — обратился Павел к Аквиле и Приске, — может быть, мы все в последний раз повечеряем вместе?..
   Все верные по установившемуся обычаю пришли с небольшими узелками: для братской трапезы каждый приносил для себя своё, причём доля зажиточных людей была часто весьма обильна, а доля бедняков — скудна. И это вызывало ропот.
   — Все готово, учитель, — почтительно отвечал Аквила. — Поднимемся в горницу…
   В горнице уже стоял низкий стол, вокруг которого были постланы старенькие циновки и лежали подушки. Все, обменявшись братским поцелуем, возлегли. Эти вечерние трапезы сразу вошли в обиход нововеров в воспоминание той последней, страшной вечери Иисуса с учениками, воспоминание о которой все более и более окрашивалось в мистические цвета. Павел, занимая место в середине стола, обронил платок, и носатая вдовица тайком ухватила его и набожно спрятала на груди. Его платки и рубашки были в большом ходу у верующих, как верное средство против всяких болезней. Они верили также, что Павел имеет власть изгонять бесов. Всякие, шарлатаны приходили к нему, чтобы за деньги выманить у него его колдовские тайны.
   Но не успел Павел благословить трапезу, как вдруг носатая вдовица вскочила со своего места в конце стола и, подняв глаза к небу, взволнованно забормотала: «Лабадумхрашидавелситимак… сарикойпсихамри… дарипакумалам…» Это был знаменитый «дар языков». Павел поморщился. Да и все слушали с неприятным усилием: это был бессмысленный набор слогов.
   — Адабураксимипантикажирасами… — выходила из себя носатая вдовица. — Несвахимими ситиургимжилтоме… Маран ата…
   И она, вся бледная от волнения, огляделась вокруг сумасшедшими глазами и, застыдившись под неодобрительным взглядом Павла, села.
   — Ну, вот и довольно, и хорошо… — сказал тот. — Никогда не следует злоупотреблять дарами святого Духа. Все ко времени, все к месту…
   Вдовица чувствовала себя пристыженной. Много раз пыталась она подавить в себе эти порывы вдруг накатывавшего на неё «духа», но все прорывалась и снова и снова начинала она выкрикивать непонятные и ей самой неприятные слова, после которых всегда было стыдно.
   — Ты что же, прямо на Коринф отсюда и поедешь? — спросил Павла Игнатий, плотный старик в скромной, но хорошей одежде. — Про них добрая слава идёт…
   На указательном пальце Игнатия было кольцо в виде свернувшейся рыбы, отличительный знак новой секты, «Иисус Христос сын Божий Спаситель» по-гречески будет «Ιησους Χριστος Θεου Υιος Σωτηρ».
   Первые буквы пяти слов этих дают по-гречески ιχθος, что значит рыба.
   — Да, да… — живо отозвался Павел. — То община, достойная Бога, всякой похвалы, достоблаженнейшая, целомудренная, настоящее воплощение любви, ходящая во Христе, носительница имени Отца…
   Это в общинках вошло в обычай: чем дальше были верные, тем больше их хвалили. Аполлос, бывавший уже в Коринфе и видевший жизнь верных там, только глаза опустил. И ещё больше захотелось ему на берег моря, под звезды, туда, где никого нет. Под влиянием вина языки начали понемногу развязываться. Игнатий все чаще останавливался глазами на разрумянившейся и похорошевшей Текле. А Аполлос думал свои думы. Ему казалось, что последователи Христа небесного все больше и больше забывали Иисуса земного, такого, каким он был. И больше всех забывал его, по-видимому, Павел. Для него Иисус был как бы канвой, по которой он вышивал уже что-то своё…
   И когда в небе затеплись звезды, Павел встал, а за ним и все. Началось прощание. И последнее, что Аполлос, выходя, слышал, были слова Павла:
   — Моё учение хорошо, если бы даже сам ангел Божий, явившись, говорил обратное. Будьте подражателями мне, как я — Христу. Смотрите, братья, чтобы кто не увлёк вас философией и пустым обольщением по преданию человеческому, по стихиям мира, а не по Христу, чтобы не прельстил вас вкрадчивыми словами…
   И оставя сзади шумную гавань, где слышались пьяные крики гулявших с эфесскими красавицами моряков, Аполлос пошёл тёмным берегом, сам не зная куда. Он с наслаждением вдыхал чистый воздух, слушал мерные вздохи моря, любовался мерцанием звёзд и ему было ясно одно: надо уходить…

III. НА «НЕПТУНЕ»

   Вдали нарядным маревом таял богатый, белый, многоколонный Эфес. Мелкая весёлая волна лопотала под высокими бортами трехмачтового «Нептуна», который нёс к берегам Ахайи богатый груз и много путешественников. Тут были, смешанные в невероятной пестроте, и тяжёлые римляне, и живые греки, и сирийцы с их жгучими глазами, и много пёстрых и горластых иудеев. Римляне смотрели на них с презрением, как на особенно неприятную породу варваров. «Judaeorum mos absurdus sordidusque», нравы иудеев бессмысленны и презренны — это было у них твёрдо установленным убеждением. И были тут богатые торговцы, знатные вельможи-правители, искатели приключений, укротители змей из африканского племени псилов, которые не только укрощали змей, но, высасывая яд, вылечивали укушенных ими, и масса той сволочи, которая неудержимым потоком лилась из всех гаваней Средиземноморья в далёкий Рим в поисках золота, готовая на всякий разврат и на всякое преступление…
   На корме, на канатах, подперши свою курчавую сухую голову, хмуро сидел Павел и смотрел на исчезающий вдали, среди бесчисленных голубых, солнечных островков, город. Душа его была мрачна. Ему было неприятно оставить в Эфесе Теклу, — он ясно видел в воображении, как она стояла на многолюдном берегу и сквозь слезы смотрела, как отчаливал «Нептун»; но ещё тяжелее были ему происки иерусалимцев. И казалось теперь Павлу, что трудился он все эти годы зря, что ничего из его дела не выйдет… Всеобщее внимание обращал на себя Аполлоний Тианский. Вокруг знаменитого проповедника всегда был кружок почтительных слушателей, и всякий, от кружка этого отходивший, имел вид человека, получившего отличие. Иудеи совсем не смотрели на море: в их глазах море было только зря пропадающей землёй, бездной, обителью сатаны. Они, как всегда, были заняты собой и спорами. Они толпились и вокруг другого проповедника, Симона Гиттонского из Самарии, который уже успел у себя дома нашуметь, а теперь ехал проповедовать слово истины в огромный языческий мир. Это был человек лет сорока, с сухим опалённым лицом, чёрной курчавой бородой и большими блестящими глазами, которые часто наливались раздражением. Начал он в Самарии маленьким проповедником, потом, постепенно, стал Мессией, а потом — как он открывал это самым близким — и Богом. С ним всюду ходила миловидная, болезненного вида женщина, Елена, которую он тоже возвёл в сан богини. Тогда эти блуждающие по земле боги никого не удивляли: так их было много. Когда Варнава ходил с Павлом по Фригии, население считало Варнаву за Зевса, а Павла за Гермеса. Симон выдавал Елену — посвящённым — за воплощение божественной мысли, его мысли, за Энойю. Она — божественное согласие, мать всех, мысль, которая руководила Богом при создании мира ангелов и архангелов, которые в свою очередь создали мир человеческий. После этого ангелы отвергли свою мать, оскорбили её, заключили её в тело Елены из Трои. Потом была она проституткой в Тире, а теперь вот ходит с ним, богом, для спасения людей. Для неё и сошёл он на землю. Но выйдя за пределы Самарии, они из богов сразу превратились в бродяг, неизвестно зачем блуждающих по свету…
   — Да, я кое-что слышал о тебе, — своим мягким, приятным голосом сказал Филет. — Но мне так и осталось неясным, в чем же, собственно, твоё учение. Ведь ты из тех, которых зовут гностиками, не так ли?
   — Да, люди иногда нас называют гностиками, — на дурном греческом языке отвечал Симон. — Но…
   — Извини, что я перебью тебя… — сказал Филет. — Я много встречался и беседовал с гностиками, но мне так и не удалось составить себе ясного представления об их учении: они именуют себя одним именем, но учат очень различно…
   — Я не знаю да и не хочу знать, кто и как учит, — строго отвечал Симон. — Я проповедую истину. Я проповедую то Высшее Существо, которое люди под разными именами чтили всегда. Я — сосуд тайного знания о происхождении мира, о совершении таинств, о тёмных силах, о магических формулах, без которых спасение невозможно…
   — Какое спасение? — с любопытством спросил Филет. — От чего надо спасаться?
   — Спасение в освобождении духа от материи, — уверенно сказал Симон. — На самой вершине мироздания стоит Неизречённое Существо и Высшая Мысль, от которых и происходят огдоады, гебдомады и Эон. Эон подвергается несчастью, вследствие чего часть божественных искр попадает в низшие сферы. С этой вот божественной катастрофой и связано происхождение Иалдабаота. Иалдабаот считает себя истинным богом и любит говорить об этом в Библии, но это только незнание истинных тайн мира. Божественные искры мира должны освободиться от оков материи. Для этого…
   — Подожди, — мягко остановил его Филет. — Моя мысль не успевает следовать за тобой. Если твой Иалдабаот не истинный бог, то зачем же Бог истинный допускает его существование?..
   — Истинный Бог есть единый Бог истинный, — настойчиво повторил Симон. — Это совсем не творец мира. Мир слишком несовершен, чтобы его мог сотворить во всем совершенный Бог…
   Филет внимательно слушал. Елена, прислонившись спиной к толстой и высокой мачте, безучастно смотрела в лазурные дали, и на бледном лице её было утомление. Филету казалось, что это усталое женское лицо и есть лучшее выражение для всего этого беспокойного, кипучего времени. То, что по солнечным берегам этим одновременно проповедовались сотни одна другой враждебней истин, не смущало никого, а только увеличивало страстность, почти ярость в тщеславном отстаивании именно своего бреда…
   — А-а, толкует!.. — вполголоса бросил бородатый, рыжий иудей. — А сам приходил к нам в Иерусалим и хотел за деньги купить у учеников распятого галилеянина искусство делать чудеса… В молодости я и сам — греха таить нечего — ходил недели две за их рабби, но никаких чудес не видел. И ничего такого он и не говорил, что теперь плетут все эти… А потом растянули его римляне на кресте и всем разговорам конец. А они толкуют!..
   Симон не слыхал замечания рыжего иудея. Разгорячённый, он все увереннее продолжал:
   — Мы пневматики… А они вот, — презрительно кивнул он в сторону потупившегося Павла, которого он не терпел, — жалкие психики. Они бродят во тьме. Им первым был открыт свет, но они не поняли и не приняли его. Они ждут какой-то катастрофы и воцарения Бога на земле, а между тем вход в царствие Божие, в Плерому, открыт каждому и без всякой катастрофы теперь же…
   И долго говорил вдохновенно Симон. Почти никто не понимал его. Филет почти руками ощупывал исступлённый хаос этой слишком земной души и, наконец, вздохнул и проговорил спокойно:
   — Многое из того, что ты говоришь, было уже давно и, извини меня, лучше высказано Платоном. Почитай хотя его «Федона»…
   — Платон все хорошее украл у иудеев! — живо воскликнул Симон.
   — Не знаю. Не думаю. Но… вообще, лучше оставить богов в стороне. Ничего тут ни знать, ни понять нельзя. Если бы действительно существовал святой и справедливый Бог, то Он поощрял бы добрых и наказывал бы злых, а между тем мы в жизни видим как раз обратное. Самые благородные люди часто проводят жизнь в страдании, а нередко и погибают. Разве не сделался Сократ их жертвой? Убийцы же всякие, тираны, воры чувствуют себя превосходно… Рассуждая, мы не можем прийти ни к чему…
   Елена подняла на него свои красивые, усталые глаза, и ей казалось, что никто ещё так хорошо не высказывал её смутных дум, её усталости, её тоски. Зачем пошла она за этим странным человеком? Им точно демоны какие-то владеют. И как могла она уверовать в этот его исступлённый бред — о богах, о мире, даже о ней самой?.. И мерещился ей в золотистом блеске вечера, среди туманно-голубых островов, встающих из лазури моря, покинутый зелёный и тихий уголок родины…
   И вдруг весёлый взрыв смеха и рукоплесканий покрыл палубу: то один из мореходов плясал под вакхическую песнь других пляску виноградарей. В пляске можно было видеть, как он срывает виноград, как несёт его в, корзине, как выдавливает сок из гроздей, как наполняет бочки и как наконец пьёт сладкое вино… И все было у молодца так живо, так — в особенности когда он хлебнул нового вина — весело, что все покрыли его пляску рукоплесканиями и смехом…
   Филет, посмотрев на пляску, пошёл по кораблю дальше. Аполлоний Тианский, утомившись беседами, дремал в тени. Верный Дамид его вполголоса, чтобы не потревожить учителя, рассказывал любопытным о том, о чем он только и мог рассказывать: об учителе. На этот раз речь шла о недавнем свидании Аполлония близ древнего Илиона с тенью Ахилла.
   — Но каким же образом могла явиться ему тень Ахилла, раз они, пифагорейцы, сами же верят в переселение душ? — с недоумением проговорил кто-то.
   — Они, пользуясь тем, что Пифагор ничего не писал, без всякого стеснения вкладывают в его уста то, чего он никогда и не говорил, — с усмешкой сказал Петроний, патриций, возвращавшийся из Азии, где он долго служил, в Рим. — Они не стесняются даже с Гермиппом, который много писал о самосском мыслителе…
   И, слегка прихрамывая, некрасивый Петроний пошёл к кучке римлян, которые болтали и смеялись около мостика.
   Филет стоял в отдалении и, глядя на розовых в лучах заката чаек, слушал неуклюжую речь проповедника.
   — Я апостол не по милости людей, не человеческим учреждением, но по милости Иисуса Христа и Бога Отца, который воскресил его из мёртвых, — говорил Павел на своём спотыкающемся, тяжёлом греческом жаргоне. — Я распят вместе со Христом. Я больше не живу — это Христос живёт во мне, а этот остаток жизни, который я влачу во плоти, я живу по вере в Бога и во Христа, который возлюбил меня и за меня пострадал. Нет больше ни эллина, ни иудея, нет больше раба, ни человека свободного, нет больше мужчины, ни женщины, ибо все мы одно во Христе Иисусе… Я объявляю всем и каждому, что кто даст себя обрезать, то этим он обязывается соблюдать весь закон, но если вами руководит дух, вы не подчиняетесь больше закону…
   Около него стоял молодой Тимофей, постоянный спутник его во всех странствиях, кроткое, незлобивое существо. В больших, чёрных, красивых глазах юноши стояла печаль. Павел собственноручно обрезал его, принимая в свои ученики, а теперь вон что говорит! Тимофею все это было непонятно, но он думал, что он очень уж прост, и огорчался этим… А Павел, все разгораясь, долго говорил перед толпой мастеровых, проституток, заклинателей змей, волхвов и всякой другой рвани, которая, как вороньё на падаль, стремилась в далёкий Рим…
   — Прости меня, чужеземец… — подойдя к нему в сиреневых сумерках, проговорил Филет. — Я хотел бы задать тебе один вопрос…
   — Спрашивай… — недоверчиво отвечал Павел, вытирая пот с лица: он так привык ко всяким подвохам со стороны язычников, что везде и во всем он прежде всего видел ловушку.
   — Скажи мне одно: зачем ты хочешь, чтобы все непременно думали по твоему? — играя пальцами в небольшой бородке и мягко глядя в разгорячённое лицо Павла, проговорил тот. — Зачем тебе это нужно?
   Павел немножко растерялся: эта простая мысль впервые встала перед ним. Но разбег обязывает.
   — Зачем? — неприятно рассмеялся он. — Затем, чтобы люди познали истину и истиной освободились бы от пут греха…
   — Но разве ты не слыхал тут, на этом маленьком кораблике, других проповедников, которые тоже вещали об истине? И, однако, их истина совсем не похожа на твою…
   — Так какая же это истина? — презрительно усмехнулся Павел. — Городим всякий неизвестно что в поисках славы людской, а может, и золота…
   — Но и они могут сказать про тебя то же самое…
   — Про меня сказать этого нельзя: я живу трудом рук своих. Я ткач. У нас, у иудеев, слово Божие никого не кормит: проповедовать проповедуй, а кормись от труда. Если бы я хотел, у меня был бы полон пояс денег и ехал бы я не с чёрным народом, а пил бы с вашими богачами светлое вино…
   И не в первый раз в жизни Филет почувствовал что одинаковый мёд, как в богатстве и славе, так и в отречении от богатства и славы, что богатство может быть иногда невиннее и чище тщеславного отречения от него, что порок человеческий кормится иногда соками добродетели и пышно распускается в душе, как будто ищущей праведности, что лживость сердца человеческого воистину безмерна.
   — Нет, нет, друзья мои… — услышал он звучный голос Аннея Серенуса, красивого молодого патриция. — Может быть, и даже наверное, есть в Риме и более прекрасные женщины, чем маленькая Актэ, но я не взял бы всех их за одну её улыбку… Ах, как она обаятельна!..
   — Смотри: не узнал бы о воздыханиях твоих цезарь! — засмеялся Петроний. — Он в таких делах шутить не любит…
   — Вот вздор! Почему? — Засмеялся басовито кто-то. — Напротив: он может вдруг захотеть показать всем, что он выше этого, и сам подарит Серенусу прекрасную Актэ. У него все зависит от настроения…
   И вдруг в теплом душистом воздухе под звёздами поднялся плохо слаженный хор мужских голосов:
 
Сначала создал вселенную дух,
А первенец родил затем
Хаос, излив его из себя,
А после того получила душа
Свою многотрудную жизнь…
И с этих пор, образ оленя приняв,
Ведёт она борьбу со смертью…
 
   То пел Симон со своими немногими последователями…
   «Расходятся, спорят, мучатся из-за слов… — опершись о борт и глядя в тёмную воду, в которой слабо отражались звезды, думал Филет. — А вот наскочит сейчас корабль наш на подводный камень, и от всего этого кипения не останется через несколько мгновений ничего… Так зачем же и терзаться так? Знаю я только одно то, что я решительно ничего не знаю, — дальше этого человек, как он ни пыжится, не уйдёт…»
   Он поднял глаза в искрящееся небо. Там был глубокий и светлый мир. И хотелось Филету, чтобы и в его душе было так же звёздно и тихо, и прекрасно. Неподалёку послышался красивый и убеждённый голос: заговорил отдохнувший Аполлоний из Тианы. Но его покрыл весёлый смех римлян.
   — Нет, клянусь Артемидой Эфесской, во всех моих бедствиях истинное утешение приносила мне только Киприда! — весело крикнул Серенус. — Только одна она… Вы помните гимн Лукреция светлой богине?
   — Ну, ну, прочти, — сказал Петроний. — Ты читаешь замечательно…
   И в звёздном сумраке, под ровное журчанье воды под носом корабля, красивый голос начал:
   — Aeneadum genetrix, hominum divrumque voiuptas,
   Alma Venus!..[2]

IV. ИУДЕЙ

   В те самые торжественные, золотые часы вечера, когда лёгкий Нептун под всеми своими парусами, подымая на себе целый груз дум, чаяний и грехов века, нёсся среди туманно-голубых островков к солнечным берегам Эллады, в Коринфский залив входила с запада богатая трирема, роскоши которой мог бы позавидовать сам цезарь. Принадлежала она Иоахиму, иудею, одному из богатейших людей того времени. Он вёл огромные торговые и банкирские дела со всем миром. Достаточно сказать, что он только что устроил римскому правительству займ в триста миллионов сестерций…
   Трирема ходко шла голубым заливом. На корме её, на пышном ковре, среди пёстрых подушек сидел сам Иоахим, красивый и сильный мужчина лет пятидесяти, с заметной уже проседью в пышных чёрных волосах под богатым тюрбаном. Он внимательно просматривал какие-то списки, которые тут же спускал в предназначенное для них серебряное ведёрко. Его magister epistolarum — секретарь, — египтянин Мнеф, почтительно сидел в стороне с восковой табличкой и грифелем в руках, дожидаясь распоряжений владыки…
   Иоахим был человек совершенно исключительный. Над ним не имел власти ни древний закон иудейский, ни суровая традиция их, ни общепринятые мнения. Сын очень богатого саддукея, он в молодости увлекался всем, чем молодости увлекаться свойственно: блистал на палестре, был своим человеком в области литературы, искусства, философии, уходил с головой в религиозные искания. Но все это быстро отгорело в нем, оставив по себе только кучку серого пепла в душе. Когда умер его отец, он бросил Иудею и кипевший неугасимыми смутами Иерусалим и уехал в Рим. По дороге, в Афинах, он встретился со знаменитой красавицей-гетерой Эринной, пленился её блистательной красотой и умом, не колеблясь, предложил ей стать его женой и вместе с ней продолжал свой путь. Он быстро осмотрелся в огромном городе, нашёл доступ ко двору, перезнакомился со всем, что было в Риме выдающегося во всех областях жизни, все взвесил на каких-то незримых весах и вдруг купил в Сицилии, вокруг Тауромениума, огромные земли, а на скале, над Mare Siculum, с быстротой волшебной воздвиг себе сказочный Дворец, где и отдыхал со своей красавицей-женой.
   И ни единый человек в мире не знал тайной думы его, которая зародилась в нем ещё на родине, в Иерусалиме, когда ему пришлось впервые столкнуться с миром язычников. Он, образованный, знатный и богатый юноша, сразу почувствовал ту стену если не ненависти, то какого-то снисходительного презрения, которое жило во всех этих чужеземцах к нему, иудею. Ум крупный и прямой, он очень хорошо понимал, что все эти рассуждения о какой-то там благородной эллинской или римской крови вздор, но тем не менее этот вздор был факт, с которым нужно было очень и очень считаться даже там, где он был нужен, где за ним ухаживали, где его доброго расположения искали. И вот в его молодой, страстной и смелой душе зародилась смутная ещё мечта: доказать всему этому пышному и жадному миру своё превосходство, поставить его перед иудеем на колени. Но только тогда, когда приехал он в Рим и увидел как силу его, так и слабость своими глазами, только тогда молодая мечта иудея приняла определённые и чёткие формы мысли, мысли новой, небывалой, огромной, которая скоро заполнила все его существо.
   В огромной библиотеке его в Тауромениуме были особые полки, на которых была им тщательно собрана вся литература против иудеев. Был тут и Манефон, египетский историк, живший почти четыре века назад; и Посидоний из Апамеи, который имел в Родосе стоическую школу и который первый приписал иудеям обоготворение ослиной головы; был Аполлоний Молон, современник его; был Цицерон, знаменитый оратор, видевший в иудейской религии лишь варварское суеверие, а в иудеях лишь народ, рождённый для рабства; был Лизимах, о жизни которого ничего неизвестно; Херемон, александриец, жрец и стоик; был знаменитый Апион, египтянин, историк, критик, филолог и эстет, которого император Тиверий звал cymbalum mundi, «колоколом мира», но которого, как сострил Плиний, лучше было бы назвать propriae famae tympanum, то есть «барабан собственной славы». Много было врагов у иудейства, и заставить их прийти с повинной головой было бы сладко горячему сердцу Иоахима.
   В уже заметно разлагающемся Риме он очень быстро понял, что, как ни многочисленны тут храмы всяких богов, единственный подлинный бог этого умирающего мира все же золото. Алтари других богов легко опрокинуть. И они даже и были опрокинуты: настоящей веры в них уже не было… И власть, к которой там так рвались все эти патриции и плебеи, не стесняя себя в средствах, была опять-таки только средством завладеть золотом. А если богатство главная сила мира, то и надо эту силу прибрать к рукам и этим путём заставить весь этот наружно ещё крепкий, но внутренне гнилой мир стать на колени перед презренным иудеем.