— Как видишь, друг мой, проделка бога Анубиса не произвела на верующих никакого впечатления, — сказал Филет. — Нет ничего бесплоднее в жизни, как обличать суеверия толпы: она без них не может. И заметь, что в толпе молящихся много матрон из самых лучших семей Рима…
   Вдруг преторианцы преградили им путь: император выезжал со всем двором в далёкое путешествие, чтобы пением своим доставить удовольствие всему народу италийскому. И долго стояли, пропуская пышный поезд цезаря, Язон с Филетом. Яркие богатства слепили римлян. Даже мулы были убраны в дорогие ткани и в золото и подкованы были серебряными подковами. Но особенное удивление и восхищение толпы вызвал отряд африканских всадников на дивных конях, которые гарцевали за колесницей императора. Нерон милостиво взирал на восторженно приветствующих его римлян, и ему было жалко, что он вынужден огорчить их своим отъездом. Но — искусство прежде всего: не им ли отличается человек от бессловесных?.. Поппея была беременна и осталась в Риме, но все его любимцы — экзолеты и Гальвина Криспилла, проститутка, к которой крепко привязался цезарь, сопровождали своего венценосного покровителя… Особое внимание обращал на себя красавец-мальчик Спор, которого Нерон сперва оскопил, а потом, сделав ему блестящее приданое, женился на нем…

XXXIX. У АНАНИИ

   Отставленный Агриппой за убийство Иакова первосвященник Анания II, грузный, жирный старик, славившийся своими гастрономическими увлечениями, возлежал у себя в саду под пальмами и коротал жаркие послеполуденные часы за чтением «De rerum natura»[72] знаменитого Лукреция. Он давным-давно не верил ни во что. Раньше он принимал деятельное участие в политической и религиозной борьбе, но все это опротивело ему и в тенистом саду своём он спокойно ждал конца света. Философов он ставил тоже не очень высоко и любил вспоминать Гомера, который называл их бесполезным бременем земли. В Эпикуре и его учениках он как раз и ценил более всего то, что у благостного мыслителя этого совершенно отсутствовало желание вогнать свои мысли в систему: он шёл всегда туда, куда влекло его благородное сердце, ни в малейшей степени не заботясь о том, противоречит он себе или не противоречит, укладывается то, что он говорит, в стройную башенку слов или не укладывается. Какая может быть «систем» в этом мире обманов?
   И Анания, грузный, красивый старик с жёсткими глазами, читал теперь под пение цикад как раз о тех обманах, которые владеют человеком даже в повседневных мелочах.
   …Далее лужа воды глубиною не более пальца,
   На мостовой между камнями улиц скопившись порою,
   Вид под землёй нам открывает столь же большой, необъятный,
   Как и зияющий свод над землёй вознесённого неба.
   И представляется нам, будто тут, под землёю, мы видим
   Тучи и все те предметы, что в дивном находятся небе.
   Если в средине потока наш конь остановится борзый
   И в это время посмотрим мы в быстротекущие воды,
   То мы коня в них увидим, стоящего кверху ногами
   И с быстротой уносимого волнами против теченья.
   Также, куда б мы ни кинули взора, нам будет казаться,
   Будто все вещи плывут и несутся таким же порядком.
   Портик возьми, наконец, представляющий ходы прямые
   И состоящий притом из колонн одинаких повсюду.
   Если же вдоль поглядеть от какой-нибудь точки предельной,
   То постепенно он сводится к конуса узкой вершине:
   Крыша склоняется к полу, сближается правый бок с левым
   Вплоть, пока все тут к вершине конической в нем не сойдётся…
   Ночью, когда разреженные тучи уносятся ветром,
   Нам представляется, будто блестящие светочи неба
   Поверху как бы навстречу идут облакам, и при этом
   Вовсе не теми путями, какими идти надлежит им.
   Далее: если ты руку к глазам поднесёшь и немного
   Снизу надавишь их, то образуется чувство, как будто
   Все, что ты видишь, в двойном пред тобою является виде,
   Видишь в светильниках, как разгорается пламя двойное,
   Видишь в жилище своём, как двоится домашняя утварь,
   Как у людей появляется по два лица, по два тела…
   Первосвященник перебросил несколько страниц.
   …Эти места козлоногих сатиров и нимф приютили,
   Как утверждают туземцы, и здесь поселилися фавны.
   Здесь они, ночью блуждая, весёлой игрою и шумом
   Тишь нарушают безмолвную, по уверенью народа.
   Слышатся струнные тихие звуки порой, и из флейты
   Нежную жалобу пыльцы играющих тут извлекают.
   Издали люд земледельческий слышит, как Пан, потрясая
   На голове полудикой убор свой из веток сосновых,
   Часто губами кривыми по трости пустой пробегает
   И заставляет свирель заливаться пастушеской песнью…
   «Как это сладко! — подумал старый первосвященник. — И как все это тоньше, чем у нас».
   И он вернулся к тёплому воззванию к тени Эпикура, которое ему так нравилось у Лукреция:
   …О, украшение Греции! Ты, что из мрака впервые
   Светоч познанья извлёк, объясняя нам радости жизни!
   Вслед за тобой я иду и шаги свои сообразую
   С теми следами, что раньше стопы твои напечаталели.
   Не состязаться с тобой я хочу, но тебе с восхищеньем
   Следовать только дерзаю. Возможно ли ласточке спорить
   С лебедем? Можно ль дрожащему телом козлу состязаться
   С силою той, что являет в ристалищах конь быстроногий?
   Ты наш отец, открывающий тайны вещей, ты ученье
   Преподаёшь нам отечески. В славных твоих сочиненьях
   Черпаем все мы, подобные пчёлам, что лучшие соки
   Пьют из цветов. Все мы жаждем твоих золотых изречений,
   Да, золотых и достойных бессмертья всегда и вовеки…
   Старый первосвященник читал творение уже ушедшего из мира поэта, в отдалении глухо шумел, как всегда, мятущийся город, а над ним, сквозь резную листву дремлющих пальм, синело дряхлое, по выражению Лукреция, небо…
   По песку послышались мягкие шаги старого слуги Анании, Израэля.
   — Царь Агриппа и принцесса Береника желали бы видеть тебя, господин, — низко склонился он.
   — Проведи их сюда и прикажи рабам подать нам лучших фруктов и всяких прохладительных напитков.
   С глубоким поклоном тот ушёл, и скоро в глубине сада послышались голоса. Анания поднялся навстречу высоким гостям.
   — Царь и прекраснейшая из прекрасных, какой благоприятный ветер занёс вас к такому старику, как я? Прошу вас… Большей радости я не мог бы себе и придумать…
   И, обменявшись приветствиями, все воссели на пёстрые ковры. Хотя именно благодаря Агриппе и потерял Анания место первосвященника, но они дулись один на другого недолго: Анания понимал, что иначе Агриппе поступить было трудно и что закон был, во всяком случае, против него… Агриппа потянулся и взял свиток.
   — О!.. О!.. — воскликнул он с притворным ужасом, высоко поднимая свои подкрашенные брови. — Наш первосвященник читает под пение цикад самого Лукреция!.. Куда же мы идём?
   — Да куда же в такую жару идти? — улыбнулся Анания. — И что бедный старик, как я, может придумать себе в одиночестве, как не часок-другой философии?
   — Я не люблю философов, — комически поморщился Агриппа. — Это особая порода людей: сварливая, ленивая, суетная, раздражительная и напыщенная. От нечего делать они напридумывали себе лабиринты пустых слов и называют себя стоиками, академиками, эпикурейцами, перипатетиками и другими, ещё более смешными названиями; они измышляют всякий вздор о богах, морочат молодёжь, которая льнёт к ним, декламируют трагическим тоном всякие пошлости о добродетели и.преподают искусство бесплодных рассуждений.
   — О!.. О!.. — засмеялся Анания. — Прекрасная Береника, я никогда не думал, что твой брат так строг к нам, бедным философам.
   — Но я делаю исключение для благостного Эпикура, — сказал Агриппа. — И Лукреция я люблю. И вот тебе доказательство — слушай:
   …Глянь на прекрасные, чистые краски небесного свода,
   Где прикрепились блуждающих светочей ясные сонмы,
   Или на солнце и месяц с их дивным лучистым сияньем —
   Если бы все это пред человеком открылось впервые,
   Взоры его поражая внезапным своим появленьем,
   Что указать бы он мог удивительней этих предметов,
   В существованье которых едва ли поверили б люди?
   Нет! Ничего! Столь чудесным казалось бы зрелище это.
   Ныне же к виду такому привыкну в, никто не считает
   Нужным и взора поднять к лучезарным пространствам небесным,
   Прежде всего, как сказал я, нигде, ни в каком направленьи,
   Ни наверху, ни внизу, под ногами, ни вправо, ни влево
   Не существует границ никаких. Указует на это
   Самое дело и суть бесконечностей то подтверждает.
   Вследствие этого невероятным должно почитаться.
   Будто бы там, где простёрта кругом бесконечность пространства,
   Там, где в бесчисленных числах бездонная масса зачатков
   В вечном броженьи находится, вечным движеньем гонима,
   Образовался один только мир наш земной с небесами
   И из материи всей ничего не возникло другого…
   — Прекрасно!.. Превосходно!.. — воскликнул первосвященник. — Ты великолепно читаешь.
   Но Береника подавила зевок. Она отлично знала, что Агриппа ничего не любил, кроме хорошеньких женщин, До её служанок включительно, и что Лукреций для него это то же, что для неё эти украшения и драгоценные камни — рама.
   В последнее время Береника — красота её, как это ни невероятно, расцветала все более и более и она становилась просто страшной в этом победном сиянии своём — переживала серые дни. Агриппа надоел ей. Он был ограничен и вульгарен. И мысль, что она так на веки и останется в этом жалком уголке земли между Цезареей и Иерусалимом, нагоняла на неё иногда тоску. Мечтала она иногда о Риме, о цезаре. Конечно, она легко могла бы овладеть этим жалким комедиантом, но он внушал ей отвращение, во-первых, а во-вторых, она слишком хорошо знала судьбу и бесстрашной в игре жизни Агриппины, и Октавии, захлебнувшейся в стыде и крови, и маленькой Актэ и ни на йоту не верила в прочность судьбы бешеной интриганки Поппеи Сабины. Идти по их следам у прекрасной иудейки не было никакой охоты.
   И, как неизбывное наваждение, часто вставал перед ней в божественном совершенстве своём образ Маленького Бога, и тогда тосковала её душа глубоко и больно. О нем доходили сюда самые странные слухи: стоит в стороне от всего, одевается, как бедняк, чего-то ищет, ничего не находит… И, конечно, он забыл ту единственную встречу их у подножия Акрополя… Но она привыкла не давать себе воли в мечтаниях и, встряхнувшись, снова прекрасными глазами своими искала по горизонтам жизни, к каким берегам направить бег своей ладьи…
   — А кипит у нас в Иерусалиме все больше и больше, — проговорил Агриппа. — Зелоты чинят невероятные безумства. Так нам, пожалуй, далеко и не упрыгать…
   — Дело, конечно, прошлое, царь, — усмехнулся Анания, — но когда я поднял карающую руку против этого старого болтуна Иакова, который возбуждал народ против богатых, не ты ли первый бросил в меня молнию? Я понимаю: твоё положение перед римлянами обязывает тебя часто действовать против воли. Но все же скажу: только железной рукой можно править нашим народом. Кипит вся страна. Везде разбой, везде кровь и богатые бегут под защиту римлян или совсем покидают страну. Раньше, говорят, тут был Сион, а теперь стал Содом. Да, мы живём накануне больших… Ты что? — обратился он к старому слуге.
   — Иосиф бен-Матафия, только что вернувшись из Рима, желал бы приветствовать господина, — склонился старик.
   — А, это очень интересно! — воскликнул Агриппа.
   — Проведи его сюда, — распорядился Анания.
   Несколько молоденьких, красивых рабынь несли уже подносы с самым разнообразным угощением. И пока они под плотоядным взглядом чёрных жарких глаз Агриппы расставляли все на низком столе, старый слуга уже ввёл Иосифа. Тот был одет с римским шиком и надушён, но лицо его было, как всегда, тревожно и глазки бегали: не успел он и вдохнуть воздуха отчизны, как почувствовал, что почва у него под ногами горит. Пусть силён и непобедим Рим, но эти безумцы могут погубить тут все! Он почтительно приветствовал Ананию, Агриппу и Беренику.
   — Вот и прекрасно, — ласково сказал Анания. — Садись и отдохни: перед тобою есть все, чтобы освежиться… Ну, что слышно в нашем Вавилоне? — иронически подчеркнул он, подражая ревностным иудеям, которые Рим иначе и не звали. — Как здоровье божественного цезаря? Как его божественное горло? Принцесса, вот виноград, воистину достойный уст твоих! Из Иерихона. Прошу тебя, — сказал он и изнеженной рукой подвинул Беренике золотое блюдо с янтарным виноградом. — А тут холодное хиосское…
   Иосиф начал рассказывать римские новости. Все то комически ужасались, то хохотали.
   — А что слышно о нашем Иоахиме? — равнодушно проговорила Береника, ощипывая большую и сочную гроздь.
   — Все богатеет, — отвечал Иосиф, отводя глаза в сторону: она просто слепила его. — И мне все чуется, что в голове его гнездятся какие-то большие планы…
   — Что же, свергнуть божественного, что ли, хочет и воссесть на престол владыки мира? — засмеялся Агриппа. — Это там в моде.
   — Ну, иудей-то!.. — усмехнулся Иосиф. — Разве римляне потерпят это?
   — А почему же нет? — засмеялся Агриппа. — Раз они терпели и терпят таких обезьян, как божественный или Калигула, они вытерпят решительно все. Все зависит, как поставить дело.
   — Все может быть, — пожал плечами Иосиф. — Но пока Иоахим неудержимо расширяет свои дела — точно хочет все золото мира собрать в свои карманы.
   — Ну, а что же сын его? Как его звали? — притворилась Береника. — Все чудачествует?
   — Язон по-прежнему ничем не занимается и все время проводит в чтении и разговорах с самыми разнообразными людьми. Теперь, говорят, увлёкся этими нашими мессианами. Из него толка не будет никакого. Но Иоахим и Эринна точно ничего не видят и предоставляют ему делать все, что угодно. Оба боготворят его.
   Агриппе захотелось показать свою солидность и он продекламировал:
   Умную лошадь, пока её нежен затылок, наездник
   Учит ходить по желанию всадника…
   Прекрасная голова Береники опустилась. Точёные пальцы небрежно щипали янтарную гроздь. И далеко-далеко куда-то ушли тёмные, полные огня глаза… В сердце запела привычная тоска… Но она только досадливо встряхнула своими золотыми кудрями…
   Агриппа не хотел говорить перед Иосифом о своих опасениях касательно внутреннего состояния страны и разговор продолжал вертеться вокруг Рима, а в особенности вокруг Палатинского дворца. Береника едва делала вид, что слушает. Тоска нарастала: стоит ли отказывать себе в несомненных радостях ради грёз о каком-то необыкновенном могуществе и славе? Оба они достаточно богаты, чтобы жить, как им только вздумается. В том, что она сможет взять Язона в сладкий плен, прекрасная царевна не сомневалась ни секунды… А вдруг — мелькнула мысль — он принадлежит уже другой женщине? И все для неё померкло. Она удивлялась на себя: никогда в жизни с ней ничего подобного не было… И вспомнила слухи: он держится от женщин далеко. И сразу стало ей легче.
   Агриппа встал. Поднялась и Береника. Оба очень любезно простились с бывшим первосвященником и его гостем, и, удаляясь, Агриппа снова блеснул своим знанием Лукреция:
   В тёмные дебри, в поля Пиерид ухожу я, где раньше
   Не был никто… Я источников девственных первый достигну,
   Первый из них зачерпну и нарву там цветов себе новых,
   Чтобы связать для своей головы тот венок знаменитый,
   Коим ещё до меня никого не украсили музы…
   — Мактэ, мактэ! — крикнул ему вслед первосвященник, но глаза его были полны презрения.
   А Иосиф, склонившись к нему, тихо, с испуганным лицом говорил уже о тех ужасах, которые зрели в Иерусалиме, за этими стройными пальмами. Анания отзывался весьма слабо: там видно будет, что будет. В душе Иосифа поднялась досада: нет, сговориться с ними нельзя! И сразу в нем созрело решение: надо пока как бы примкнуть к зелотам, которые уже верховодят всем, но одновременно поторопить и наместника Цестия с его легионами. Сердце сжалось: недаром, недаром, споткнувшись, упал под ним осел, когда он, возвращаясь, въезжал уже в городские ворота, недаром!..
   И когда, озабоченный, вышел он от первосвященника, на углу улицы, в синей тени, он услышал вдруг слабый старческий голос:
   — Господин, сотвори святую милостыню…
   Он недовольно взглянул на нищую. Это была сморщенная старуха в жалких лохмотьях, которая робко смотрела на него снизу вверх воспалёнными глазами. Он бросил ей медяк и пошёл своей дорогой.

XL. СМУТНЫЕ КАНУНЫ

   Иоахим выехал в дальнее путешествие, в Галлию, где у него паслись несчётные стада овец — галльская шерсть славилась — и где он по пути заехал побеседовать с Виндексом. Горячий и властный, Виндекс, слушая рассказы гостя о римских делах, выходил из себя: Нерон не император, а просто паршивый кифарист. В то смутное время всякий честолюбец мечтал о захвате власти и потихоньку готовил себе пути.
   Из Галлии Иоахим проехал в Испанию, где у него были серебряные рудники и где он по пути, кстати, имел свидание с Гальбой, командовавшим там римскими войсками. Гальба был прямой противоположностью Виндекса: практичный, скупой, совершенно свободный от болезни века, декламации по всякому поводу, он умел держать язык за зубами. Но Иоахим заставил его задуматься: в самом деле, эдак все вверх ногами полетит. Старик знал, что он нелюбим, никуда, по-видимому, не порывался и думал свои думы втихомолку…
   В лагере Гальбы Иоахим встретил знаменитого Аполлония из Тианы, который вошёл во вкус политики и намекал на возможность больших перемен в Риме. Его репутация провидца, человека богам близкого, придавала его словам особый вес. Иоахим захватил его с собой: он ехал смотреть огромные земли, которые продавались в Лузитании, а Аполлонию хотелось, во-первых, попроповедывать там, а во-вторых, посмотреть прилив и отлив океана, которого он никогда не видывал… Он всюду производил величавым видом своим и словом большое впечатление, и за ним ходили более или менее долгое время его новые ученики. Дамид, как всегда, сопровождал его и старался записать каждое слово его в назидание потомству. Но он запоминал плохо, все путал, все обесцвечивал, все преувеличивал, и из его записей, как он и сам чувствовал, толка не получалось…
   В Риме всеми делами в отсутствии владыки правил Мнеф. Язон не вникал ни во что. Христиане заинтересовали его, и он несколько раз видался с их старцами. Многое в них претило ему: и невежество, и основанное на этом невежестве самомнение, и ссоры из-за слов, наследованные от синагоги, и суеверия, неприемлемые для трезвого ума Язона, прошедшего школу Филета. Но все-таки они старались жить почище, все-таки они хоть говорили о том, что это нужно. И он все надеялся узнать через них о судьбе Миррены: по-видимому, они сносились со своими единоверцами по всему свету.
   Филет всегда сопровождал его к христианам и, иногда встречаясь там с Еленой, издали обменивался с ней тёплой и печальной улыбкой: он понимал, что все это для него подходит к концу и не хотел тешить себя миражами. Елена становилась все более и более печальной, но эти редкие встречи все же утешали её. Жизнь христиан Филет наблюдал ненасытимо. Ему казалось, что жизнь вообще и человека в частности он знал-таки достаточно; но вот перед ним встало явление, в котором он пока ничего разобрать не мог. На его глазах бедный галилейский рабби, человеколюбец с цветущим сердцем, постепенно превращался в какого-то грозного олимпийца, призванного судить весь мир. Он никак не мог ухватить, кто и зачем творит эту пёструю и нескладную сказку. Самое поразительное во всем этом было то, что со дня смерти бедного рабби едва прошло тридцать лет, и вот уже факты рассеивались, как сказка, а сказки становились твёрдыми фактами. И если, с одной стороны, маленькие островки верных, рассеянные по всему океану человечества, постоянно между собою ссорящиеся и враждующие, все больше и больше делали тихого галилеянина Богом богов, то, с другой стороны, Филет явно чувствовал над неведомой могилой галилеянина веяние каких-то враждебных сил. В Риме давно уже было распространено мнение, что эти отвратительные христиане, поедающие детей, ненавидящие храмы богов и весь род человеческий, поклоняются богу с ослиной головой, как египтяне поклоняются богам с головой кошачьей, ястребиной или собачьей… Эта издёвка была придумана давно уже, чтобы изводить ненавистных иудеев, но с иудеев её легко перенесли на христиан, которых иудеи ненавидели всеми силами души. Раз утром, выйдя из дворца, чтобы просмотреть в Палатинской библиотеке одну нужную ему книгу, Филет увидел толпу, которая чему-то смеялась. Оказалось, что какой-то озорник нарисовал на стене человека с ослиной головой, распятого на кресте. Толпу больше всего смешило то, что у распятого с особым тщанием выписаны были интимные подробности его телосложения. И все острили и грубо хохотали…
   В библиотеке Филет заниматься не мог. Он все размышлял над загадками жизни. Было непонятно, как из слов галилеянина, поэта с солнечной душой, могла вырасти вся эта бессмыслица, эта борьба за какую-то ненужную власть над душами, эта ненависть. И все закончилось бесстыдным рисунком на стене Палатина… Что жизнь человеческая — это длинный ряд неожиданностей, несвязная игра случая, это Филет узнал давно, но раньше ему все же казалось, что какие-то границы этой игре случая есть. Теперь он узнал, что границ таких нет: возможно все.
   Мнеф скоро пронюхал, что Язон вошёл в сношения с христианами. Он боялся, как бы Язон не встретился у них с Мирреной, которая очень захватила сердце египтянина. Но Миррена вдруг исчезла из Палатинского дворца без следа. Он не знал, что и думать. Он не догадывался, что это была работа маленькой Актэ: как в своё время из кровавого вертепа этого она удалила осторожно хорошенькую Эпихариду, так и теперь, заметив, что редкая красота Миррены возбуждает во дворце все больше и больше толков, она поторопилась убрать и её. Актэ была и осталась простой отпущенницей — каприз Нерона сделать её Августой скоро прошёл, — но все же власть имущие очень учитывали её близость к цезарю и, когда можно, помогали маленькой гречанке в её делах. Миррену она поместила у Эпихариды, на берегу моря, в Байи.
   Рим глухо волновался. От цезаря доносились в столицу самые дикие слухи, и чем более невероятен был слух, тем охотнее ему верили. Владыка вселенной дрожал от волнения перед своим выступлением в театре Неаполя, города греческой культуры. Он ненавидел Рим и все римское и говорил, что только эллины одни способны понять его душу артиста и его искусство. Во время спектакля его чрезвычайно поразили рукоплескания греков: его слушатели не просто хлопали в ладоши, а издавали рукоплескания ритмические, на александрийский манер, похожие на жужжание пчёл. Он набрал несколько тысяч молодых людей из всадников и черни, одел всех их в роскошные одежды, каждому дал драгоценный перстень на левую руку и сам стал их обучать этим утончённым рукоплесканиям. Выступления в театрах сменялись оргиями, а оргий новыми выступлениями на сцене, и одни смеялись, а другие начали пугливо озираться: империя превращалась в огромный сумасшедший дом. И когда люди осторожные из бесчисленной свиты его намекали ему об опасности такого рода деятельности для императора, он гордо бросал:
   — Клянусь бородой Анубиса, мне это безразлично! Меня всегда прокормит моё искусство. А после меня вселенная может хоть сгореть. Но последняя моя эпиталама-то какова?! — горделиво добавлял он. — Вот будем опять женить тебя, Тит, — обратился он к только что приехавшему к нему из Германии Титу, сыну Веспасиана, — так непременно на твоей свадьбе пусть певцы споют нам её.
   Тит, красивый и, несмотря на свою молодость, какой-то величественный, почтительно склонился перед владыкой:
   — Ты слишком милостив, божественный цезарь…
   После тяжёлой лагерной жизни среди лесов и болот, среди постоянных опасностей, в холоде — зимой германские легионы жили в меховых палатках, sub pellibus, — эта роскошная жизнь среди сияющей природы и непозволительной роскоши казалась молодому воину каким-то сновидением, от которого жалко проснуться. И впервые шевельнулась в нем к этим избранникам судьбы тайная зависть…
   Нагруженный бесчисленными венками, торжествующий так, как будто он наделал самых невероятных подвигов, цезарь вернулся в Рим и сейчас же, в сиянии молодой славы своей как певца и кифариста выступил и в столице. Преторианские префекты в восторге поднесли ему дорогую кифару. Он выступил снова — даром от восхищённых слушателей был миллион сестерций. Он выступил на состязании квадриг в Большом цирке, мастерски, как ему казалось, завершил вокруг «спины» семь обязательных «миссов»[73], и снова громовая победа отуманила эту свихнувшуюся голову. Рим чувствовал, как он чумеет. Все точно в пропасть какую под пение и звон кифар валилось… А Нерон только и бредил, что поездкой в славную Ахайю, к эллинам — там, там вплетут эти удивительные эллины, народ-артист, лучшие лавры в победный венок его!