Но не таков был Мнеф, чтобы отступать. У него в самом скрытом уголке души давно уже зрел другой план, который, если он удастся, может быть, даст ему не только Миррену, но и большую часть огромных богатств Иоахима.

L. У ЛУКИ

   Миррена плакала без конца: её любимый — поганый язычник! Несмотря на близость Язона, не у него она искала утешения в горе, а у тех самых христиан, о которых он говорил с такой непозволительной лёгкостью.
   — Но теперь, когда всюду шныряют шпионы цезаря, идти туда одной тебе совершенно немыслимо, — сказал Язон. — А так как ты хочешь, чтобы и я их узнал поближе, так вот я, кстати, тебя туда и провожу. И нашего Филета возьмём: он очень интересуется ими.
   — Хорошо, — не переставая плакать, отвечала Миррена. — Господь хочет обращения неверных.
   После прандиума, одевшись попроще, они вышли. За ними, закутавшись в длинный palliolum, следовал Мнеф: он хотел знать, что у них задумано. Все заметное в общине разбежалось, и много нужно было Миррене усилий и расспросов, чтобы на окраине города, за преторианскими казармами, отыскать одинокого Луку. Запершись от всего, он сидел и все писал своё сказание о жизни Мессии. Мнеф сразу догадался, что они исчезли у прячущихся христиан. Это опять была вода на его мельницу. Он хорошо заметил дом и зашагал домой. В голове его зрели огромные решения.
   Лука, похудевший, ещё более притихший — все эти ужасы камнем легли на его мягкую душу, — с ласковой улыбкой встретил в своей убогой келийке неожиданных гостей. Узнав о цели их прихода, он застенчиво проговорил:
   — Тогда, может быть, лучше всего будет, если я прочту вам то, что я записал о жизни, учении и смерти Мессии?
   — И прекрасно, — сказал Филет. — Так будет больше порядка в беседе.
   Он тоже очень похудел: гибель Елены задавила его.
   Лука, волнуясь, приступил к чтению своей поэмы, сознательно, на радость людям, им разукрашенной. Все внимательно слушали. Часто всех охватывало глубокое волнение. Но иногда Язон с Филетом недоуменно переглядывались. И, отирая глаза, — Лука не стыдился слез своих — он опустил свои папирусы.
   — Тут ещё не все записано, — сказал он. — Многое ещё не внесено. Это только самое главное.
   — Так, — сказал тихонько Филет. — Это ты хорошо вздумал, что решил записывать все эти происшествия. Но позволь говорить с тобой откровенно обо всем этом. Господин мой, и тебе, вероятно, известный Иоахим, посылал меня некоторое время тому назад в Иерусалим, чтобы разобраться в его библиотеке. Там совершенно случайно я наткнулся на рассказы мессиан о их умершем — да-да, я знаю: и воскресшем — Мессии. И многое из того, что я от них слышал, я записал — так, для себя: я люблю записывать то, что в жизни наводит меня на размышления. Так вот, милый Лука, прошу тебя, умоляю тебя, ответь мне на один вопрос мой, но искренно, от всей души… И пусть они оба будут свидетелями.
   — Хорошо, — мягко улыбнулся Лука. — Спрашивай.
   — Вот мой вопрос, — как-то истово, вкладывая в свои слова всего себя, продолжал Филет. — Да, Мессия ваш родился, рос, потом вышел на проповедь; проповедь эта возбудила большую вражду во властях и, в конце концов, его почему-то обвинили в нелепых преступлениях — он никогда царём иудейским себя не называл! — и распяли на кресте по приказанию римского прокуратора. Так?
   — Так.
   — Но скажи ты мне, ради всего для тебя святого… ну, хотя ради Мессии этого, которого ты так любишь… скажи: зачем же ты в своём рассказе наговорил столько всего о разных чудесах его совершенно ненужных, о его воскресении, о его явлении после смерти и все там такое?!
   Лука виновато улыбнулся и просиял своими честными глазами.
   — Если ты так прямо спрашиваешь меня, — взволнованно отвечал он, — то с моей стороны было бы грехом не ответить на вопрошение твоё от всей души. Да, ты прав: ничего такого не было. Но… всякий раз, как я пытался рассказывать людям только о том, что действительно было, они совершенно не слушали меня, а когда я все это для них изукрасил, они никак не наслушаются. Они плачут. Недавно, когда во время преследований я прятался — только вы никому не говорите — у Амариллис, жены доброго Галлиона, проконсула Ахайи, я прочитал у одного языческого писателя, Лукреция, хорошее место:
   Я поступаю, как врач. Когда горький полынь он ребятам
   Маленьким дать пожелает, сперва по краям свою чашу
   Сладкою влагой янтарного мёда немного он мажет,
   Чтоб услаждением губ их неопытный детский рассудок
   Ввесть в заблуждение. Так без труда поглощается ими
   Горькая жидкость полыни. И этот обман не вредит им,
   Наоборот, ещё более восстанавливает здоровье…
   Так же и я поступаю…
   — Мажешь край чаши мёдом? — сказал Филет.
   — Да, — стыдливо уронил Лука. — Я думаю что Господь не поставит мне этого в вину.
   — Лука, милый брат мой, позволь мне от всей души обнять тебя, — вставая, проговорил Филет. — Теперь я в твоего учителя, Мессию, верую много более, чем тогда, когда ты рассказывал мне о его воскресении из мёртвых. Если… — голос его слегка дрогнул, — если это он дал тебе силы на… такую жертву, то, в самом деле, значит, в нем бьёт какой-то источник живой воды для души человеческой!
   И он сердечно обнял смущённого, но сияющего Луку. Лука всегда тихо радовался, когда он находил детей, которым край чаши мёдом мазать было не нужно.
   — Ну, а теперь второй вопрос, — продолжал взволнованно Филет. — Я слышал, что здесь, в Риме, проповедует главный наставник ваш, Павел… Кстати, где он? Надеюсь, он не попал в число несчастных, которых замучили неизвестно за что на арене?
   — Где он, я не знаю, — смутился Лука: ему было тяжело это таинственное исчезновение учителя, он не мог верить, что тот смалодушествовал и бежал. — Но что ты хотел сказать о его учении?
   — Я говорю, слышал, что он проповедует, — продолжал Филет. — Мало того, у нас в Сицилии, в библиотеке, я недавно нашёл его послание к каким-то римлянам, которое я прочёл с большим интересом и, каюсь, с большим трудом: так запутанно он мыслит и так темно и беспорядочно мысль свою высказывает. Так вот, опять молю тебя, скажи мне по всей правде: там, в Иерусалиме, на месте, собирая все, что было можно, о вашем Мессии, я и следа не нашёл того, о чем пишет в своём послании к римлянам Павел. Что это значит? Как мог он выступать от имени Мессии и говорить вещи, которых Мессия никогда не говорил и которых он никогда не одобрил бы?
   Лука потупился.
   — Этого и я никак не мог понять, — смущённо сказал он. — Павел начал как будто с того, что там, на берегах озера Галилейского, говорилось, — не совсем так, но приблизительно, — а потом, и очень быстро, он словно обо всем этом совершенно забыл и стал говорить только от себя. Это чрезвычайно смущало меня, настолько, что я даже хотел совсем покинуть учителя, но… не мог. Уж очень иногда был он жалок в этом постоянном озлоблении своём и беспомощности! Он был, по-моему, очень несчастный человек…
   Филет долго смотрел на Луку увлажнившимися и добрыми глазами.
   — Ах, Лука, Лука! — проговорил он. — Ну, если бы у вашего Мессии все ближайшие ученики были похожи на тебя, то… Я стал как-то перечитывать свои записи о Мессии и думал: вот был человек и ушёл — осталось ли хоть что-нибудь после него? И я увидел, что осталось. Осталось от него, во-первых, то, что он говорил — помнишь, Лука? — народу на горе. Осталась притча его о мытаре и фарисее, которую я часто повторяю про себя, как молитву. А выше всего из того, что осталось, это рассказ о том, как привели к нему блудницу, чтобы побить её перед ним камнями, а он только сказал судьям её: кто без греха, пусть бросит первый камень… И все отошли прочь со стыдом великим… Вот это для меня в нем самое главное.
   — Так, — после долгого молчания проговорил Лука, — Верно. Но… — виновато улыбнулся он, — но не только не грешно помазать мёдом край чаши для детей, но и сам я, пожалуй, от мёда этого не откажусь. Ты прости меня, Филет, но мне кривить душой не хочется. Нет, от мёда не отказываюсь и я. Ибо, когда я читаю, как над колыбелью его в звёздной вышине летали хоры ангелов и воспевали песнь: «Слава в вышних Богу, а на земле да будет мир среди людей и благоволение», я плачу от радости… хотя, может быть, этого никогда и не было.
   И в самом деле на глазах его выступили слезы…
   И долго проговорили они об ушедшем в смерть Мессии, и всем в этот вечер казалось, что он, в самом деле, воскрес — по крайней мере для них, на эти вот тихие, умилённые вечерние часы… Но Миррена чувствовала какую-то странную неудовлетворённость. Не нравилось ей, что вот они спорят как-то, рассуждают — ей было больше любо твёрдое слово старых пресвитеров, которые говорили от имени Господа, которые как будто не знали никаких колебаний и за которыми было так хорошо прятаться от жизни с её загадками. Но радовало её то, что Язон так хорошо говорил о Христе: в этом она видела залог его скорого обращения. И сладкая надежда, что она уже косвенно поспособствовала спасению души любимого человека, смягчала её огорчение, что пока он все-таки только поганый, погибший язычник…

LI. КОНЕЦ МНЕФА

   Тигеллин осторожно сообщил Аннею Серенусу — он старался потихоньку делать одолжения всем, чтобы, в случае каких перемен, иметь людей обязанных повсюду, — что Эпихарида на допросе решительно ничего не сказала, держала себя с чрезвычайной дерзостью и что возможно, что её подвергнут пытке. Анней похолодел.
   — Конечно, я могу дело с пыткой немножко затянуть, — осторожно добавил Тигеллин. — Но ты сам понимаешь, что и немножко теперь много: каждый день можно ждать перемен. Но все же надо тебе… поторапливаться: божественный цезарь легко может вспомнить о ней и тогда…
   Анней не взвидел света. Ему было совершенно ясно, что спасти милую может только одно: переворот. Дождавшись утра, когда он обыкновенно являлся к Нерону будто бы для доклада, — Нерон решительно ничем, кроме лошадей и музыки, не интересовался — он скрыл под тогой отточенный кинжал и поднялся на Палатин. Он ждал увидеть Нерона, как всегда, в его личных покоях, но к удивлению своему встретил его в вестибюле: император шёл с кем-то вдвоём и озабоченно, по-видимому, разговаривал. Вглядевшись, Анней сразу узнал в собеседнике цезаря египтянина Мнефа, человека, которому он никогда не доверял. Неподалёку от него стояла ещё не совсем оконченная огромная золотая статуя Нерона. Вокруг неё были ещё навалены доски подмостей и всякие материалы. Анней в одно мгновение отступил за гигантскую статую. Сердце его бешено билось…
   — …Я служу ему уже немало лет, божественный цезарь, — вкрадчиво говорил Мнеф. — И я посвящён во все дела его. Иоахим тайно сносится с твоими полководцами. К Виндексу в Галлию ездил от его имени я. Так как он боится, что несметные богатства его — они много больше, чем все предполагают, — привлекут твоё внимание, он считает нужным держать наготове полководцев, чтобы в случае надобности отвлечь твоё внимание мятежом, а то и самому укрыться, в случае беды, у них: его «Амфитриду» не догонит не только ни одно из военных судов, но и ни одна либурна[79]. Сносится он и с Гальбой, и с Веспасианом. С Вителлием — не знаю: кажется, зная его пьянство, он не особенно доверяет ему… В довершение всего Язон с ментором его Филетом состоят участниками вредного сообщества тех христиан, которых ты так справедливо, но так недостаточно покарал: это, может быть, самая опасная секта из всех. Повторяю тебе, божественный цезарь: роскошный дворец Иоахима — иудей всем обязан только твоей благосклонности — это гнездо ядовитейших змей, и чем скорее ты их раздавишь, тем лучше будет для империи и для тебя…
   Они скрылись среди огромных колонн. Анней осторожно вышел. Да, убить гадину, конечно, необходимо, но прежде всего нужно на случай неудачного покушения немедленно предупредить дружески расположенных к нему Иоахима и Язона. Он вернётся через десять минут, когда Нерон будет, вероятно, один. Он быстро вышел из дворца и в сопровождении своего обычного небольшого конвоя поскакал к Иоахиму.
   Тот хмуро выслушал его и протянул патрицию руку.
   — От всего сердца благодарю тебя, благородный Серенус. Ты прав: спасти всех нас может только переворот. Между нами: мы уже стоим накануне его. Восстание в Риме вспыхнет не сегодня-завтра. Многие из твоих друзей принимают в нем участие. Будь готов ко всему. Но не выступай, как ты хотел, единолично: ты можешь сорвать все. В деле нужен порядок.
   И когда начальник вигилов уехал, Иоахим хлопнул в ладоши. В дверях вырос раб.
   — Как только вернётся домой Мнеф, чтобы он сейчас же явился ко мне. В боковой комнате, рядом, должны быть мои телохранители.
   Тот низко поклонился и исчез.
   Иоахим широкими шагами ходил из угла в угол своего огромного покоя: вся кровь кипела в нем и в глазах темнело от ярости. Он знал людей. Ему казалось, что уже никакая низость не может удивить его, и вот все же египтянин удивил. Игра негодяя ему была совершенно ясна: по закону доносчик получал большую долю состояния того, на кого он доносил. Собственно, закон требовал выдачи ему половины, но цезари и их окружение всегда устраивали так, что львиную долю они брали себе, а доносчику давали столько, сколько казалось им достаточным.
   В дверь раздался условный стук, три удара. Это был Мнеф. Иоахим ощупал под тогой кинжал и ответил:
   — Войди…
   Вошёл Мнеф со своей обычной ласковой улыбкой.
   — Где ты был так долго? — спокойно спросил его Иоахим.
   — По твоему повелению, я был у божественного цезаря, господин, — отвечал египтянин, насторожившись. — Как ты повелел, я доложил цезарю, что всей суммы займа внести сразу невозможно даже и для тебя, что необходимо разбить её на ряд менее крупных взносов.
   Иоахим хлопнул в ладоши.
   У двери согнулся раб.
   — Пусть войдут телохранители, — коротко уронил Иоахим.
   В дверях выросли ряд гиганты-роксоланы, едва понимавших по-латыни.
   — Взять его! — указал им на Мнефа Иоахим.
   В одно мгновение Мнеф был окружён великанами. Он весь посерел: он слишком хорошо знал Иоахима.
   — Собака! — с отвращением бросил тот ему в лицо. — Отвечай: не я ли подобрал тебя, беспомощного щенка, без роду без племени, в нищете? Не я ли дал тебе образование такое же, как и моему сыну? Не жил ли ты в доме моем как свой? Так или не так?
   — Так, — с трудом отвечал Мнеф.
   В нем крутился вихрь: все ли известно Иоахиму, или не все и, если все, каким чудом мог он узнать так скоро?
   — И за все это… и не только за это… в моем завещании ты занимаешь одно из первых мест… и за все это ты не нашёл ничего лучше, как предать меня и сына! Тебе захотелось получить цену крови. Так или не так?
   Весь серый, с дрожащими коленами, Мнеф опустил свою сухую голову: знает все, и отпираться бесполезно.
   — Так, — едва выговорил он, стуча зубами. — Но… выслушай меня…
   — Нет, собака, слушать тебя я не буду, — оборвал Иоахим. — Кто солгал раз, тот солжёт и второй раз. Ты — предатель. Сэм, — обратился он к старшему из телохранителей. — Отрежь ему тут же, на моих глазах, язык…
   Египтянин завизжал и забился, но великаны-роксоланы держали его точно в железных тисках. Немного возни — и что-то красное сочно шлёпнулось на мраморный пол и египтянин без чувств ткнулся лицом в лужу собственной крови.
   — Унесите прочь эту гадину, — сказал Иоахим с отвращением. — Пусть пока валяется в подвале. Ты, Сэм, отвечаешь мне за него головой. А теперь пошлите ко мне Исаака.
   Рабы ещё подтирали кровь, когда явился Исаак, помощник Мнефа, уже пожилой иудей с умным, точно на замок запертым лицом. Он стал у дверей. Крови он не видел. Он не видел ничего вообще.
   — Мнефа больше нет, — когда ушли рабы, сказал Иоахим. — Ты станешь на его место. Твоя судьба в твоих руках. Ты понимаешь меня?
   — Понимаю, господин.
   — Немедленно соберись в дорогу. Ты должен быстро достигнуть Иерусалима и передать Иосифу бен-Матафии деньги, которые я тебе дам. Это на покупку одного товара, о котором ему сказано. Но никто другой во всем мире знать этого не должен. И ты скажешь ему, что дело можно начинать.
   — Слушаю, господин.
   — Выедешь сегодня же… Как будешь готов, зайди ко мне взять деньги.
   — Слушаю, господин.
   — Иди.
   Исаак склонился и исчез: он знал, что владыка любит, чтобы его понимали сразу.
   Через два часа он уже выехал в Иерусалим.
   Ночью Иоахим в сопровождении двух из своих телохранителей спустился в тёмный подвал. Мнеф пришёл в себя и тихо стонал. Иоахим с отвращением посмотрел на него.
   — Вот в эту стену, — сказал он.
   Великаны в две кирки стали выбивать нишу. Египтянин сразу догадался обо всем, затрясся и страшно завыл. Но его точно никто не слышал. И его, связанного, втиснули в нишу, и — замуровали живьём…

LII. ЗАГОВОР ПИЗОНА

   Нестрашные, казалось, разговоры патрициев на вилле Эпихариды в Байи и на пирушках друг у друга под ударами Нерона все более и более складывались в настоящий заговор. Вероятно, ко всему этому у некоторых примешивалась и любовь к старому Риму, стране отцов, но главными двигателями дела были, как всегда, личные надежды, обиды и страсти. Дело вышло бы, может быть, из стадии разговоров и раньше, если бы не было внутри его столько трений, интриг и подкопов: не один Пизон хотел занять трон цезарей. А Нерон точно нарочно раздувал пламя. Казни продолжались. Уже погиб суровый Тразеа, который, умирая, разговаривал с киником Деметрием о бессмертии души и о способах разлучения её с телом. Погиб Петроний. Перед смертью — как это было в обычаях того времени — он написал ядовитое письмо Нерону, а умирая, кокетничал, по обыкновению, перед близкими:
   — По крайней мере, хорошо хоть то, что я не поеду теперь с божественным в Ахайю. Бедные, что только придётся вам там вытерпеть!..
   Как ив Нероне, в нем было много от актёра и не очень высокого вкуса: за несколько часов до смерти он распорядился нескольким рабам выдать вольную, а других — выпороть.
   Погибли, отравленные, отпущенники Нерона, чудовищно богатые Паллант и Дорифор. Это они в своё время советовали Клавдию усыновить Нерона, они сделали его императором и получили награду свою — в чаше с ядом.
   Гибель висела уже над многими головами. Заговорщики были накануне решительных действий, как вдруг измена разрушила все их планы. Пошла она из дома Сцевина, того самого, который хотел заколоть Нерона непременно старым кинжалом. Но старый кинжал никуда не годился и Сцевин отдал его своему отпущеннику Милиху отточить. Тот смекнул, в чем дело, и донёс. Донос наварха Волузия Прокула уже делал своё дело. Сразу начались аресты. Патриции стали путаться и оговаривать один другого. Сцевин, несмотря на старый кинжал, выдал всех. Лукан, молодой автор «Фарсалий», выдал родную мать. Только Эпихарида одна держалась непреклонно и в бешеных речах изливала своё презрение на цезаря-выродка и на квиритов-предателей. Наварха Волузия Прокула на очной ставке она высмеяла. Нерон пришёл в ярость.
   — Плетей! — трясясь, орал он. — Огня! Во что бы то ни стало заставить её говорить!
   Палачи взялись за дело. Кровавые плети рвали прекрасное тело. Эпихарида молчала.
   — Признайся лучше во всем, — сказал Тигеллин. — Иначе тебя изорвут в клочья.
   — Рви, собака! — сквозь зубы проговорила она. — Недалеко то время, когда тебя бросят в Тибр рыбам на съедение.
   Опять засвистали плети. Закусив руку жемчужными зубами, Эпихарида не издавала ни звука, ни стона. Без сознания её сняли с козы. И как только она пришла в себя, снова подошёл к ней Тигеллин.
   — Твоё сопротивление бесполезно, — сказал он. — Все признались, только одна ты, глупая, упрямишься. Но я заставлю тебя говорить.
   — Нет, собака, не заставишь, — едва выговорила она.
   — Огня!
   Её подвесили над горящим костром. Пламя лизало ей стройные, снизу почерневшие ноги. Она задыхалась в едком дыму, но молчала. И опять она потеряла в муке сознание…
   — Пусть отдохнёт и подумает, — сказал Тигеллин. — Завтра начнём опять.
   А квириты продолжали топить один другого. Но в некоторых проснулось чувство достоинства.
   — Ну, а теперь ты, — обратился Нерон к Субрию Флаву, трибуну преторианцев. — Что заставило тебя забыть о присяге?
   — Я возненавидел тебя с тех пор, как ты сделался убийцей матери и жены, кучером, комедиантом и поджигателем. Лучшей услуги, как убить тебя, я не мог тебе оказать…
   Обезглавленный, он повалился в яму…
   Пизон заперся у себя и, когда к нему явились преторианцы, сам перерезал себе жилы. Он оставил завещание, переполненное гнусной лестью Нерону: этим путём он хотел спасти свою жену, красивую, но глупую, которую он отнял у своего приятеля Домиция Силы.
   Сенека и перед смертью витийствовал:
   — Тело есть бремя и наказание для духа, — говорил он. — Оно давит на дух и держит его в оковах. Телом душа покрывается, закрашивается, заражается и отделяется от всего, что составляет её истинную сущность. Из-за него она подвергается ошибкам. Вся её борьба устремлена на эту давящую плоть. Она стремится туда, откуда была послана. Там ждёт её вечный покой. Там она после всего грубого и извращённого, что она видела в этом мире, созерцает чистое и светлое…
   Но это было не мужество, а только укоренившаяся дурная привычка.
   — Ничего такого утверждать он не может, — сказал Филет, когда ему рассказали о последних минутах философа-богача. — Это от смертных скрыто…
   И вдруг из дальнейших вопросов открылось, что Субрий Флав хотел после провозглашения Пизона императором убить и Пизона и на престол цезарей, с согласия Сенеки, возвести… Сенеку!
   Милих, доносчик, был засыпан наградами и сам пожаловал себе титул Σωτυρ, Спаситель.
   Эпихарида, несмотря на полную потерю сил от пыток, держалась, как и раньше: она не называла ни одного имени и не уставала поносить цезаря и его палачей. Никаких показаний от неё, собственно, было уже не нужно — квириты сделали это превосходно и Нерон знал все, — но нельзя было терпеть, что какая-то девчонка точно смеётся над ними. Они уступить не могли, но не сдавалась и она. Палачи начали трусить.
   — Ведьма, — говорили они шёпотом. — Есть такие, которые боли совсем не чувствуют. Слово такое знают. Как бы нам чего она ещё не сделала!
   Эпихарида уже знала, что квириты выдали её, — сам Тигеллин только что прочитал ей их показания.
   — Все, что я от тебя я требую, это чтобы ты подтвердила их слова, — сказал сицилиец.
   — Нет. Они все врут, — презрительно сказала она. — Ничего этого не было.
   — А что же было?
   — А это не твоё дело, негодяй…
   Тигеллин приказал снова отправить её на пытку. Её усадили в закрытые носилки и понесли. Эпихарида чувствовала, что силы покидают её. Она знала, что не отстанут они от неё: это кара за ту ночь любви в священной роще Карфагена. Боги не простят ей этого. И вот, изнемогая в носилках перед предстоящей мукой, она закрыла глаза: надо было в тишине проститься с тем, кого она так любила. Тяжёлые слезы потекли по исхудавшему, скорбному лицу… И увидела она лунную мглу над пустыней и священную рощу в стороне, и красноватый отблеск углей на жертвеннике сквозь чащу пальм, и звезды, которые роились в вышине. И он шепчет ей в ухо колдовские слова, от которых она пьянеет… И точно песнь какая-то победная запела вдруг в ней и наполнила все её существо: о, милый!.. А когда она открыла глаза, в щёлку между занавесками носилок она увидела на коне Аннея Серенуса. Он, видимо, ждал её. Может быть, он хотел сам, своими глазами убедиться, что она ещё жива… Она отбросила занавеску, хотела было послать ему поцелуй, но осеклась: этот поцелуй мог оказаться для него смертельным. Все, конечно, знали о их любви, но теперь не следовало напоминать о ней. И она только смотрела на него своими большими, теперь такими лучистыми глазами и видела, как он бледнел, как на щеке его что-то дрожало. Она понимала, что он ищет, как освободить её, но понимала и то, что это невозможно.
   Глаза в глаза они простились — она знала, что навсегда, а он ещё надеялся.
   Анней, убедившись, что милая жива, поскакал домой. Он решил сделать попытку вооружённой силой освободить её. Среди вигилов есть преданные ему люди. Старый Кварт намекал, что пора бы, может, и действовать. Можно, наконец, и деньгами купить вооружённых помощников: в Риме много озлобленной голоты. Он бросил.поводья выбежавшему рабу, энергичными шагами вошёл в вестибюль и остановился: центурион преторианцев с конвоем протягивал ему приказ императора.
   — Ты должен немедленно покончить с собой.
   — Могу ли я привести свои дела в порядок?
   — Ты можешь умереть завтра…
   — Хорошо, идите…
   Об устранении гадины теперь не могло быть и речи: его не подпустят близко уже не только к Нерону, но и ко дворцу. Ах, да и не все ли равно? Боги плохо задумали мир, и смешны все эти глупенькие философы, которые уверены, что своими разговорами они могут что-то изменить в мировом беспорядке… Он хлопнул в ладоши.
   Появился огромный Салам. Его добродушное лицо с белыми зубами выражало страдание. Он понимал, что значит появление преторианцев в доме.
   — Господин…
   — Прежде всего, Салам, сделайте мне скоро погребальный костёр на луговине у пруда, — сказал Анней, положив ему руку на плечо. — А потом ты призовёшь ко мне моего управляющего. Но поспешай…
   Салам заморгал, поцеловал его руку своими толстыми губами, тяжело повернулся и вышел.